Сказать по правде, Максим Петрович, шлепая по грязи, представлял себе примерно то же самое: умывание, обед, россказни – о Егоровых клопах, о концерте, о жаре, о городских новостях… Каково же было его удивление, когда, поднявшись на крылечко своего дома, увидел он на двери замок! «Наверно, в магазин пошла», – сообразил Максим Петрович. Ему было отлично известно, в каком условленном потайном месте лежит ключ, и он преспокойно мог бы войти в дом, но захотелось сделать жене сюрприз, преподнести ей пяток великолепных аргентинских груш, которые, как он предполагал, уже можно было снимать. Зайдя в сарай и прихватив с собой деревянный съемец на длинном шесте, он отправился в сад. Дождь утих, только с листьев стекали, звонко шлепали крупные сверкающие капли. Знаменитая «аргентинка» росла за домом, у самых окон зальца, – Максим Петрович нарочно посадил ее так, чтобы она всегда была на глазах. И хотя в этом году урожай на ней получился не очень сильный, но Максим Петрович все‑таки собирался снять ведра три крупных, с кулак, красновато‑желтых груш. Конец августа считался самой порой для съема этого позже других созревающего сорта.
Что‑то неладное заметил Максим Петрович, подходя к заветному дереву: одна ветка тяжело, мертво висела, касаясь земли, видимо, сломленная ветром, да и на вершине листва казалась какой‑то взъерошенной, словно бы даже поредевшей. «Нет, это не ветер! – мелькнула тревожная мысль. – Уж, не дай бог, не обтрясли ли? Но как же так – возле дома, под самыми окнами?!»
Сгустившиеся плотные сумерки мешали разглядеть как следует… Кажется, и вторая ветка сломана… На земле валяются ветки помельче с еще свежими листьями… вот даже на одной из них, прикрытая листьями груша, треснувшая при падении пополам… Сомнений не оставалось: «аргентинка» была обтрясена, обтрясена совсем недавно, может быть, каких‑нибудь полчаса тому назад – еще мокрая трава не распрямилась под следами чьих‑то сапог… «Ах, негодяи, негодяи! – беззвучно прошептал Максим Петрович. – Ну, возьми, ну, сорви… Зачем же дерево‑то уродовать?»
|
Мрачный, огорченный побрел он к ульям. И там оказалось не слава богу: в двух ульях отроились пчелы и рои улетели. «Ну и черт с ними! – сердито пробормотал Максим Петрович. – Кто‑нибудь соберет в роевню, спасибо скажет… Но «аргентинка»!»
Дверь по‑прежнему была заперта. Озадаченный Максим Петрович нашел в тайничке ключ, отомкнул замок, вошел в дом, предварительно скинув в сенцах грязные сапоги. На кухонном столе белела записка: «Сима, если ты приедешь без меня, то возьми в сенцах уху, разогрей, картошка жар. на плите. Я ухожу на чит. конф., встреча с тов. Дуболазовым».
Максим Петрович только крякнул. Помывшись, почистившись, он надел свежую голубую майку, влез в полосатые пижамные штаны и принялся за холодную уху. После обеда он прилег на диван, хотел заснуть, но сон не шел, перед глазами мелькали то городские троллейбусы, то сломанная ветка груши, то писатель Дуболазов; а тут еще противно заныло в желудке, засосало под ложечкой, грязным удушливым кляпом подкатилась, заткнула глотку изжога, и страшно захотелось пить. Он встал, напился, походил по комнате, включил свет. Было душно. Максим Петрович распахнул окно. Влажная прохлада мягко, ласково вплыла в комнату; в черном проеме окна мрачным бутылочным цветом темно зеленел сад, оранжевые отблески лампы трепетали на глянцевых листьях изуродованной «аргентинки». Как‑то совершенно машинально Максим Петрович взял с полки «Преступление и наказание» Достоевского и отыскал то место, где Порфирий приходит к Раскольникову с последним ужасным разговором: «Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться‑с!» Прочтя всю главу, Максим Петрович ядовито усмехнулся: «Гений, а не следователь, ничего не скажешь! Чисто сработал. Только Раскольников, по сути дела, сам же ведь во всем признался, сам же себя выдал. В полицейском участке в обморок брякнулся… В кабачке – и того больше: Заметову так даже со всей дерзостью «язык высунул»: «А если это я старуху‑то и Лизавету?..» Конечно, при такой разговорчивости и следователь силен. А навалить бы на Порфирия, скажем, вот это изваловское дело – как бы он, этот милейший Порфирий Петрович, запрыгал? То‑то было бы любопытно поглядеть!»
|
Щетинин захлопнул книгу, поставил ее на место и, достав из тумбочки письменного стола объемистый том, на корешке которого было вытиснено золотой фольгой жирное, увесистое, как чугунная болвашка, слово «Пчелы», уселся поудобнее под лампой и углубился в чтение. Но он и страницы еще не успел прочесть, как вдруг под окном почудился ему какой‑то шорох. Не отводя глаз от книги, он прислушался, затаив дыхание: да, точно, кто‑то осторожно подкрадывался к распахнутому настежь окну…
Глава седьмая
Темно‑коричневый шмель рассерженно гудел в траве, которой по‑луговому зарос двор изваловской усадьбы. Лакомясь нектаром на бутончиках клевера, шмель запутался в травяных джунглях и упрямо рвался, распуская крылья, в безнадежных попытках вернуть себе свободу.
|
Костя распутал зелено‑желтый, с явственным сенным духом травяной войлок, дал шмелю волю, и он, смазав Костю по лицу ветром своих невидимо вибрирующих крыльев, с громким тугим гудением полетел над двором, над садом, ало‑розовым и шафранно‑восковым от изобилия плодов, почти полностью вытеснивших листву.
Проследив за шмелем, Костя невольно остановился глазами на садовых деревьях с ветками, подпертыми жердями – а то б им было невмочь держать свой превеликий груз. Скольких же трудов стоил Извалову этот его сад! Мало кто в округе мог похвастать такими сортами, таким образцовым порядком, такой ухоженностью. В это лето сад вступил в самую свою силу, в самую пору зрелости и уродил как никогда прежде. И заморозки его не тронули, и плодожорка обошла стороной – деревья стояли во всей своей стати и красе Они точно сговорились отплатить сторицей за сделанное для них добро, и приходилось лишь удивляться рожденному ими богатству груш, яблок и слив. Удивляться и сожалеть, что творец всей этой красы и великолепия уже никогда не увидит, во что воплотился его многолетний, упорный труд…
Звякнув цепью, из травы возле сарая поднялся Пират и сел, навострив уши, вонзившись в Костю ждущим, острым, немигающим взглядом. Не залаял – узнал. Он вообще теперь редко лаял. С того трагического майского дня в доме перебывало столько людей; свои, привычные Пирату, куда‑то исчезли, чужие вели себя, как свои, как хозяева – беспрепятственно ходили по всей усадьбе, отворяли двери дома, сарая, и Пират окончательно сбился с понимания – кто же в этой усадьбе чужой, а кто свой, на кого ему лаять, на кого – нет. Замешательство его еще более усиливалось от того, что вот уже три месяца, с тех пор, как Извалова переселилась в райцентр, к сестре, чтоб не оставаться в доме, где все ее пугало, где все напоминало ей о трагическом происшествии, Пирата кормили разные чужие люди, те, кого он когда‑то с остервенением облаивал, видя в них недругов. То одна соседская женщина, то другая, а чаще всех – тетя Паня, приносили ему костей, вареных картошек, какую‑нибудь требуху, наливали в щербатую глиняную миску холодных щец, воды. Пират чувствовал стыд, что когда‑то лаял на всех этих людей, оказавшихся к нему такими добрыми. У него переменился характер – теперь он, завидя на усадьбе человека, выжидательно молчал. А если появлялась тетя Паня или еще кто‑нибудь из более ему знакомых – даже заранее благодарно и признательно повиливал хвостом.
Костя кинул Пирату кусок хлеба, который захватил нарочно для него. Пират разинул пасть, клацнул зубами, – хлеб пролетел ему прямо в желудок, ни на мгновение не задержавшись на языке. Затем Пират снова устремил на Костю внимательные, ждущие глаза: не бросит ли он еще?
Августовский день, где‑то далеко на горизонте медлительно и беззвучно собиравший грозовые тучи, вступал во вторую свою половину. Сухой зной томил землю, пыльную траву, обмякшую, опутанную липкой паутиной листву. Село казалось оставленным людьми – ни человеческих голосов, ни живого шевеления. Все трудоспособные в поле, на уборке, даже школьники старших классов. По хатам, попрятавшись от жары, лишь старые да малые. На изваловской усадьбе и совсем было мертво – слышалась только редкая птичья перекличка да за забором, на дворе у тети Пани, квохтала наседка и попискивали цыплята. Вот еще шмель, наверно, тот же самый, которого Костя освободил из плена, деловито и стремительно гудящим комочком пролетел над двором – уже в другую сторону…
Возле крыльца тоже разрослась высокая трава, подступила к самым ступенькам.
На двери висел черный плоский замок, повешенный Изваловой. Максим Петрович выпросил у нее один из ключей, на случай, если потребуется устроить в доме какой‑либо осмотр; ключ этот хранился у Кости.
Он достал его из кармана, поднялся по скрипучим от сухости ступеням, вынул замок из петель. Не в первый раз за те дни, что прожил Костя в селе, подходил он к дверям изваловского дома. Этот дом, ступеньки крыльца, дверь, которую он сейчас открывал, влекли его к себе знанием не разгаданной людьми тайны. Всегда, когда он приближался к стенам дома, к крыльцу, касался рукою дощатых планок двери, его, точно током, пронизывало острое чувство близости этой тайны: ведь и стены, и ступени, и дверь видели того или тех, кто входил сюда той ночью, железная, слегка ржавая дверная ручка, дверь с облупившейся грязно‑коричневой краской испытывали касание их рук, и он, отворяя ее, быть может, притрагивался к тем же самым местам, которых касались те руки… Всякий раз нервы Кости напрягались каким‑то особым напряжением – ему нестерпимо хотелось вырвать у немых и безжизненных досок их знание, хранимую ими тайну. Иногда в этом своем желании он доходил до такой остроты и напряженности, что даже начинало казаться – еще мгновение, еще какое‑то усилие внутри себя, еще как‑то он обострит способность своего восприятия, свою интуицию – и облупленная штукатурка стен, шершавые дверные доски, скрипучие ступени крыльца передадут, сообщат ему то, что они знают, то, что хранят в своей неживой немоте…
Но чуда не происходило, и Костя каждый раз испытывал лишь раздражение от своего бессилия проникнуть внутрь мертвых предметов, заставить их ожить, обрести язык, вступить с ним в общение…
В сенях, отделявших веранду от жилых комнат и имевших на другом своем конце вторую дверь, в сад, было еще более душно, чем снаружи под солнцем: запертый, непроветриваемый дом был весь наполнен сухим застойным жаром, и густо, тяжко пах краской, сосновым деревом, из которого была срублена веранда, прошлогодними сушеными яблоками, в длинных снизках висевшими на чердаке.
Костя вошел в душный, пахучий сумрак сеней, притворил за собою дверь.
Обычно сени деревенских домов загромождены всякими нужными и ненужными вещами, запасливо хранимыми хозяевами, всяким хламом: ушаты и долбленые корыта, ветхозаветные прялки, – изделия еще дедов и прадедов, конская упряжь, хотя уже давным‑давно в единоличном владении не стало лошадей, разный инструмент – сапожный, плотницкий, столярный, припасенные на всякий случай доски, порожние жестяные банки, связки веников, мешки, изношенная, никуда не годная, но все еще сберегаемая одежда – ватники, овчинные шубейки, драные до такой степени, как будто их владельцам случилось испытать на себе нападение волчьей стаи, силу и ярость волчиных зубов и когтей.
В сенях же изваловского дома было на иной лад: порядок и чистота. Пусто, просторно, только возле двери в сад, справа, на дощатой переборке, за которой находилась веранда, висели умывальник и зеркало, и подле них стояла лавка для ведер с водой. Сейчас ведра были пустые, без воды, с белесоватым известковым налетом на донышках – вода высохла в них от жары.
Костя сел на лавку рядом с ведрами, как‑то робея нарушить тишину, в которой пребывал дом. Потянуло закурить, но курить, зажигать спичку показалось опасным – такая сушь, такой смолистый дух в сенцах! Чиркнешь – и вмиг все вспыхнет, и прежде всего – едко пропахший скипидаром и ставший, наверное, взрывчатым, как городской отопительный газ, воздух.
«Пи… пи… пи…» – однообразно и неутомимо пищали где‑то снаружи тети Панины цыплята. «Квох… квох…» – каким‑то стариковским покряхтыванием отвечала им наседка…
Костя слегка сощурил веки, и в сенцах стало еще сумрачней. Теперь можно было подумать, что за порогом не день, а прозрачная майская звездная ночь, с тем ее рассеянным, зыбким, неуловимым полусветом, что в весеннюю пору бродит, переливается, мерцает над землей, неразделимо смешанный с ночной тьмою, делая ее легкой, невесомой, почти пепельно‑серой. Тишина в доме тоже стала как бы немного иною – теперь она казалась более глухой, глубокой – ночною. И еще какою‑то настороженной и словно чего‑то ожидающей.
В такой тишине нетрудно было представить и даже услышать, совсем как наяву, как осторожно скрипит калитка, как чьи‑то шаги приближаются к крыльцу. Они затихают и возобновляются, потому что идущий, приближаясь, на время приостанавливается и вслушивается в ночь. Вот он ставит ногу на ступеньку… Легкий скрип… Еще… еще… Бесшумно поднимается щеколда на двери… Дверь тихо отходит, темная человеческая фигура осторожно, неслышно, плечом вперед вдвигается в образовавшуюся щель…
Множество раз воображал себе Костя эту сцену. Воображал, сидя здесь, на лавке, рядом с ведрами, воображал за каким‑нибудь делом, внезапно настигнутый игрою своей фантазии, ото всего отвлекшись, обо всем другом забыв, оцепенев с широко раскрытыми глазами. Иногда даже посреди какого‑нибудь разговора, иногда за невкусным обедом в садовской чайной, во время бессонницы, ворочаясь на жестком дощатом топчане в низенькой, грязноватой, захламленной избенке дяди Пети… Сила Костиного воображения была такова, что он совершенно явственно видел этого человека, по‑воровски, бесшумно приоткрывающего дверь и входящего в сени изваловского дома.
Явственно, как будто это было в действительности, видел этого человека он и сейчас. Видел плечи, тяжелый торс, крупную голову, большие, сильные руки…
И всегда он видел этого человека немного странно – до жути отчетливо, до жути явственно, и в то же время как‑то расплывчато, не конкретно. Фигура не имела определенных четких деталей, так что Костя не мог в точности разглядеть, какие именно были у человека руки, какие плечи, какая голова. В шапке он или нет? А что на ногах? Ботинки? Сапоги? И всегда она, эта фигура, не имела лица. Вместо лица было что‑то серое, смазанное, туманное – подобное тому, какими бывают человеческие лица, отраженные в потускневшем, потрескавшемся, запыленном зеркале.
Расплывающийся в своих очертаниях и даже какого‑то непонятного – то ли среднего, то ли высокого – неопределенного роста человек с серым, мутным пятном вместо лица, держа в правой опущенной руке топор, стоял в сенцах, уже целиком вдвинувшись в них, заняв их почти во всю ширину… Вот топор Костя видел отчетливо, без всяких неопределенностей: когда следователи разбирались, какой именно топор был у Изваловых на дворе, Авдохин, как бывший работник сельпо, продававший Извалову топор, точно его обрисовал и даже для образца разыскал в магазинных запасах несколько топоров той же партии.
Иногда Косте представлялось, как следом за первой фигурой в дверь вдвигается вторая, почти такая же, потом третья… Но чаще он видел только одного человека. Его захватывало мучительное старание разглядеть серого ночного человека получше, прояснить для себя его черты. Все в нем напрягалось в этом старании – наподобие того, как в те минуты, когда ему хотелось, чтобы стены и доски крыльца поделились с ним своим знанием. Но и тут старания его оставались безуспешны: как он ни силился – ему все равно не удавалось увидеть облик воображаемого убийцы яснее, не удавалось уловить ни одной его черты.
Впрочем, внешний облик убийцы был для Кости не столь уж важен. Куда больше интересовал его облик внутренний, поведение убийцы в следующие минуты после того, как в середине безмолвной майской ночи он вошел в эти сени…
Незаметно для себя Костя встал с лавки и перешел на то место, на котором стоял воображенный им ночной человек. Теперь он сам был им, этим ночным человеком с топором в руках, пришедшим убивать и грабить. Он опустил правую руку, так, как была она опущена у воображенного им человека, и явственно почувствовал в ней вес топора, ощутил пальцами гладкое, как кость, отполированное ладонями топорище…
Итак, он наполнен сейчас одним: в доме – деньги. Большие деньги. Он хочет эти деньги, ради них он готов на все, для него нет никакой преграды. В доме люди. Он знает это. Он следил за ними. Конечно же, следил, ведь ни один преступник не пойдет наобум, вслепую, не разведав предварительно обстановку. Он выяснил, что в доме – двое. Двое мужчин. Они ужинали на веранде, громко и много говорили и только уже далеко за полночь потушили в доме огонь, легли спать. Одно не известно ему абсолютно точно (а, может быть, известно, ведь и это подсмотреть, выяснить было не хитро) – где они легли. На веранде, где ужинали? В комнатах? Комнат три. В какой же? Впрочем, все равно. Для него это не имеет особого значения. Ведь он готов ко всему и на все. Тот, кто идет ночью с топором в чужой дом, всегда готов ко всему и на все…
Костя сделал от двери шаг, другой. Дверь он плотно прикрыл. Конечно же, он обязательно прикрыл за собою дверь, не оставил ее открытой. Час поздний, темный, а все же кто‑нибудь может пройти мимо по улице, ненароком увидеть.
Еще шаг… Направо – дверной проем, вход на веранду. Извалов предполагал навесить дверь, он даже заказал ее совхозному столяру. Сейчас ее навесили, – не пропадать же изделию! – но в ту ночь двери не было. Вместо нее зиял просто прямоугольный вырез в дощатой перегородке.
Пахнет вином… Здесь должно было пахнуть – ведь порожняя бутылка из‑под «Столичной» и стаканы, из которых пили, стояли на столике, покрытом газетой, среди тарелок с солеными огурцами, мочеными яблоками, колбасой, домашним студнем. Он уловил запах водки, закусок и дыхание двух людей, спящих на веранде, рядом, на одной кровати, слева от входа. Должно быть, заволновался, может, похолодел даже, может, наоборот, его бросило в жар, он покрылся по́том…
Костя тоже слегка похолодел, вслед за холодом его окатило жаром и сердце у него застучало в груди так, что стало больно ребрам.
Вот здесь, у входа на веранду, для убийцы был самый напряженный, самый трудный момент. Именно здесь, на этом месте, он решился окончательно. Это произошло в нем не тогда, когда он задумал свое черное дело и пошел на него, проник в дом, а здесь, здесь, вот на этих досках пола, перед дверью на веранду. Потом, когда он убивал, заносил свой топор и опускал его на головы спящих – эти минуты были для него уже не так трудны, он действовал, действовал по‑решенному, а вот в эти секунды, когда он стоял у дверного выреза, хотя он и вошел уже с решением, готовый на все, ему нужно было решиться еще раз, перейти роковую черту и для этого собрать в себе всю свою волю, всю свою дерзость, всю свою жадность, все черное, что только было у него в душе. Неизвестно, сколько он простоял здесь – минуту? Две? Известно только последующее: он решился, вошел на веранду, поднял топор – и рука у него не дрогнула, он не промахнулся, не ослабил силу ударов…
Потом, наверное, он отступил от кровати, покрытый липкой испариной, оглушенный гулом собственной крови. Не мог же он сделать это совсем хладнокровно – если даже такое было ему не впервой и сердце у него было насквозь тупым и бесчувственным.
Костя отступил от кровати, застеленной цветным домотканым покрывалом, с подушкой в пестренькой ситцевой наволочке в головах. Ноги едва держали его, во рту было тошнотно. Он уже не чувствовал духоты, все тело его было в ознобе, руки холодными, обескровленными и какими‑то чужими. Сейчас он не удержал бы и карандаша…
Что сделал он с топором? Ведь теперь ему идти в дом, в комнаты. Нести его с собой, на случай – вдруг в доме окажется кто‑нибудь еще?
Он не понес его в комнаты – там не нашли следов крови. Если бы он взял топор с собою, наверняка хоть капелька, но сорвалась бы с окровавленного лезвия. Он опустил топор на пол в сенях, слева от двери на веранду, опустил стоймя, прислонив топорище к низу дощатой переборки: так определила экспертиза, изучив обнаруженное в этом месте пола густое кровавое пятно.
Значит, пойдя в дом без оружия, убийца не боялся встречи с кем‑либо, не боялся сопротивления, борьбы, того, что его схватят. Он совершенно точно знал, что дом пуст, в комнатах больше никого нет и там ему ничто не угрожает. Он был хорошо осведомлен – этот вывод работников следствия верен и не подлежит никакому сомнению.
Но вот тут‑то, как ни странно, для Кости и начиналось не совсем понятное. Он, Костя, став им, таинственным ночным человеком, переместившись в его плоть, приняв в себя его душу и пройдя в образе и с душою этого ночного человека его страшный путь по изваловскому дому, только до дверного проема на веранду шел с ощущением полной естественности поведения, а дальше начинал испытывать чувство какого‑то несоответствия. Первоначальная естественность пропадала, он шел и повторял действия ночного человека как‑то внутренне упираясь, в каком‑то разладе между тем, как вел себя этот человек, и тем, как подсказывало, требовало Костино чувство естественности и логики.
Почему каждый раз, когда он мысленно или наяву повторял путь убийцы по изваловскому дому, в нем возникали эти его недоумения, непонимание чужих поступков? Что порождало в нем чувство разлада – неизбежно, упорно, всегда в одной и той же мере?
Костя прервал свои размышления, вышел на время из «образа» и усмехнулся. Видел бы его сейчас Максим Петрович! Поделиться бы с ним своими чувствованиями в образе ночного человека и всякими догадками и чувствованиями по поводу этих чувствований! Что бы сказал Максим Петрович? Костя опять усмехнулся. О, это представить нетрудно. «Брось ты за ради бога умствовать, – сказал бы Максим Петрович. – Целый океан психологии развел! Это все тень Федора Михайловича Достоевского над тобой! Будь я деканом юридического факультета, я бы запретил студентам читать его сочинения… Категорически бы запретил! Начитаетесь, а потом вам в каждом преступнике Раскольников видится, а сами стараетесь Порфириями быть. Раскольников – это не типично. Раскольников – это феномен, уникум. Один на миллион. Практического значения сей образ не имеет. И сыщиков таких в природе не существовало и не существует. Ишь ты – сидя в конторе, на шестом этаже, путем одного только умствования такое убийство раскрыл! Враки‑с! Все это господина Достоевского выдумки. Ищи‑ка ты лучше факты. Факты, брат, это, как кто‑то сказал, воздух ученого. А для следователя факты – даже больше, чем воздух. Факты – это все. В них начала и концы. Нет фактов – и ничего нет, одна пустота в руках…»
Максим Петрович, дорогой мой старик! – чуть не сказал вслух Костя, как будто Максим Петрович своей персоною был с ним рядом и мог его слышать. – Я ж тоже факты ищу! Именно факты! Я ж понимаю, что факты – все. Только их разными путями можно искать. Можно с лупой в руке и с разными приспособлениями, улавливающими отпечатки пальцев, а можно и в нематериальной среде, через психологию… Вот, например, разве это не факт, что убийце, явившемуся за спрятанными в доме деньгами, убивать двоих мужчин на веранде было не обязательно?!
Костя возвратился к входной двери, в начальное положение. Он снова был им, ночным человеком, убийцей, снова чувствовал в своей опущенной правой руке тяжесть топора…
Повторим еще раз, теперь так, чтобы не возникало ощущения какой‑то необязательности в поведении убийцы, так, чтобы в его действиях были полная естественность и логика, диктуемые обстановкой в доме.
Итак, он пришел за деньгами. Его цель – деньги. Не убийство. Он далее не знает еще, совершит его или нет, возникнут ли такие обстоятельства, которые потребуют его совершить. Психологически, морально он готов, настроен и на это, но главная цель, что привела его сюда – это деньги. Деньги.
Сердце Кости вновь гулко застучало в груди, напряженность томительного вслушивания и вглядывания в темноту, словно обручем, сковала голову у висков. Он чувствовал себя полным мрачной, жестокой, холодной, безжалостной решимости, от которой в теле затронут возбуждением каждый нерв, каждый мускул. Он чувствовал страх перед неизвестностью, в которую вступает, обычный страх преступника, что замысел сорвется, а он будет схвачен, изобличен…
С напружиненным телом, готовый к прыжку, нападению, обороне, ко всему, что встретится в следующий миг, и словно бы еще не зная, что будет дальше, по‑звериному мягко, упруго ступая, Костя сделал от двери несколько шагов и поравнялся с входом на веранду. Нос его почуял спиртной запах, уши услыхали ровное, мерное посапывание спящих. Скосив сощуренные глаза, Костя различил вправо от входа узкий столик с неубранной посудой, слабо поблескивающие на нем в темноте бутылки и толстые граненые стаканы… Это видение было таким реальным, что Костя, удивившись, даже приоткрыл глаза. Столик действительно стоял, но был пуст. Просто Костя слишком хорошо запомнил фотографию, иллюстрирующую дело. Он сощурил веки – и снова произошло преображение: на плоскости пустого стола проступили очертания бутылок, тарелок, стаканов, в том порядке, в каком они стояли здесь утром девятого мая и запечатлены на фотографическом снимке.
Костя приостановился у дверного проема, на том же, что и в первый раз, месте, как приостанавливался, наверно, как должен был хоть на секунду приостановиться тот ночной человек… Мужчины спят крепко. Это ясно по их дыханию, по всей обстановке на веранде. Они распили бутылку «столичной» и еще пару бутылок с чем‑то, кажется, с домашней наливкой, долго говорили друг с другом, вспоминали прошлое и, понятно, здорово устали ото всего, что пережили и перечувствовали в этот день их встречи. Их можно не опасаться. Их не пробудит осторожный скрип половиц или дверной створки, в таком сне никто из них не почувствует присутствия в доме постороннего, не очнется, не откроет глаз, не встанет с кровати. Они не помеха на пути ночного грабителя. Если бы еще предстояло искать деньги на веранде, но ведь они не здесь, они в спальне…
Вот то или примерно то, что должен был подумать, мысленно сказать себе грабитель, приостановившийся у входа на веранду. И он подумал все это, мысленно себе все это сказал и проследовал дальше.
Так же беззвучно переставляя напружиненные ноги, Костя, не входя на веранду, отошел от дверного проема и стал перед дверью в комнаты. Нет, топор он не будет оставлять в коридоре. Предусмотрительность и страх не позволяют ему сделать это: а вдруг все же проснутся те, что на веранде, когда он будет занят поисками денег, и бросятся в комнаты, на него, а у него даже не окажется в руках оружия, чтобы оборониться?
По‑прежнему держа в правой руке топор, Костя левой потянул на себя массивную, сбитую из досок‑сороковок, с двумя поперечными железными полосами – вверху и внизу – дверь. Она подалась, только когда он удвоил усилие, но подалась мягко, без скрипа, лишь чуть слышно скребнув низом по планке порога. Костя притворил дверь и открыл ее снова, повторив звук. Несомненно, такой звук не пробудил бы спящих на веранде, он слишком слаб. Приоткрыв дверь, ночной человек постоял бы минуту, прислушался, убедился, что Извалов и Артамонов продолжают спокойно спать, дыхание их по‑прежнему доносится ровно и мерно, и направился бы внутрь дома.
Костя переступил порог, пригнувшись под притолокой, тихо‑тихо, осторожно потянул за собою дверь.
Вот так бы и действовал грабитель: он миновал бы спящих, проник в комнаты, прикрыл за собою дверь и накинул на петлю изнутри крючок. Он сделал бы это смело и уверенно: раз ему было известно, где именно лежат деньги, конечно же, он знал и то, что, кроме веранды, весь остальной дом пуст, в нем никого больше нет. Грабитель сам доказал, что он знал это – ведь он, входя в комнаты, оставил свое оружие в коридоре…
Закрыв за собой на крючок дверь, грабитель тем самым преграждал дорогу Извалову и Артамонову, если бы они все же проснулись и почувствовали в доме присутствие чужого. У него же, грабителя, в случае тревоги оставалось из дома несколько выходов, которыми он мог беспрепятственно воспользоваться, – через окна. Одно окно столовой выходит в переулок с палисадником, два других – на улицу. Одно окно спальни – тоже на улицу, в кусты сирени, второе – в сад. Можно выскочить в любое из этих окон и мгновенно скрыться, растворившись в ночном мраке, оставив преследователей ни с чем.
В столовой грабитель не стал медлить – ведь здесь ему нечего было делать. Он прошел мимо обеденного стола, мимо буфета с посудой, мимо старенького облезлого пианино, повернул направо, в спальню…
На носках пройдя этот путь, Костя приблизился к комоду.
Зная, где лежат деньги, преступник пробыл бы в доме полторы‑две минуты от силы: еще полминуты понадобилось бы на то, чтобы выдвинуть из гнезд шпингалеты, открыть створки окна. Самое разумное для ночного грабителя было бы воспользоваться вот этим окном спальни, что на улицу, в густые, высокие кусты сирени. Удобно, конечно, нырнуть и в сад, а дальше – через плетни, по огородам, задами – к реке… Но во дворе и саду – Пират. Он молчал, но кто его знает, – почуяв бегущего человека, еще подымет лай, набросится, перебудит всю улицу. Окно в сирень удобнее всех. Ни один глаз не увидит человека, выбирающегося через это окно, в кустах можно затаиться, оглядеться, выждать, чтобы продолжать путь в совершенной безопасности…