Рассказ Джорджины Феррарс 2 глава




— Так почему же вы мне не верите?

— Потому что, хотя вы наверняка можете без запинки рассказать основные факты биографии Джорджины Феррарс, из этого вовсе не следует, что вы и есть она. Не исключено, к примеру, что вы водили знакомство с настоящей Джорджиной Феррарс или с человеком, очень близко ее знавшим, и — по не выясненным пока причинам — стали одержимы ею. Я сталкивался с подобными случаями. Такое состояние — когда пациент присваивает чужую личность и начинает искренне верить, что он и есть тот другой человек, — называется истерической одержимостью. Помимо телеграммы от Джозайи Редфорда, мы располагаем следующими фактами: вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, перенесли тяжелый припадок, утратили все воспоминания о последних полутора месяцах и только потом заявили, что вы — Джорджина Феррарс…

— Сэр, — перебила я, собравшись с духом, — вы должны меня выслушать! Эта телеграмма — фальшивка. Не знаю, кто и почему ее отправил, но, если вы пошлете кого-нибудь по адресу на Гришем-Ярд, там окажется один только мой дядя, и он тотчас приедет за мной. У меня есть немного сбережений, — добавила я, мысленно молясь, чтобы это все еще оставалось правдой, — и я возмещу все расходы…

— В этом нет необходимости. Сегодня вечером я еду по делам в Лондон. Завтра я зайду на Гришем-Ярд и поговорю с Джозайей Редфордом, а также, боюсь, с Джорджиной Феррарс, которую настоятельно попрошу приехать к нам для установления вашей личности, поскольку вы явно хорошо ее знаете… А если, — добавил он, не дав мне раскрыть рта, — вдруг выяснится, что некий ваш смертельный враг подстерегал почтальона у дома на Гришем-Ярд, чтобы перехватить телеграмму, об отправлении которой никак не мог знать, тогда я обещаю ближайшим поездом вернуться сюда вместе с Джозайей Редфордом и в наказание съесть свою шляпу — а я никогда еще не давал таких обещаний. Тем же временем мы обеспечим вам должный уход, за наш счет, разумеется.

— Но, сэр, я хочу уехать сейчас же!

— К сожалению, не могу вас отпустить. Вы недостаточно здоровы для путешествия, и интуиция подсказывает мне, что, если вы появитесь на Гришем-Ярд в нынешнем вашем душевном состоянии, вас тотчас арестуют и заключат в Вифлеемскую больницу, — каковое лечебное заведение, хотя и значительно усовершенствованное в последние годы, я не стал бы рекомендовать ни одному из своих подопечных. А теперь я должен навестить других пациентов. До моего возвращения вы останетесь под наблюдением моего коллеги, доктора Мейхью, — а вернусь я, по всей видимости, не раньше понедельника.

— Понедельника! Но, сэр…

Жестом остановив дальнейшие мои возражения, доктор Стрейкер встал и крупным шагом направился к двери. На пороге он обернулся:

— Да, и я попрошу своего помощника мистера Мордаунта заглянуть к вам. Думаю, он произведет на вас приятное впечатление.

 

Больше в тот день ко мне никто не заходил, кроме Беллы и доктора Мейхью — грузного седобородого врача, который пощупал мой пульс, посмотрел язык, потрогал лоб, несколько раз хмыкнул и удалился прочь, не сказав ни слова. Белла помогла мне помыться и принесла еду, но я почти ничего не съела. «Тебе надо набраться сил для путешествия домой», — мысленно повторяла я, но в моем желудке, скрученном в тугой узел, совсем не оставалось места для пищи. Когда служанка унесла поднос, я выскользнула из постели и на неверных ногах подошла к окну. Туман уже рассеялся, и сквозь решетку я увидела маленький сад, ярдов тридцать шириной, огороженный высокими кирпичными стенами. Между клумбами с темно-зелеными лиственными кустиками тянулись гравийные дорожки. В саду не было ни души; над глухой оградой виднелись лишь черные верхушки деревьев на фоне свинцового неба.

Никакие часы в пределах слышимости не тикали, и течение времени отмечалось лишь медленным угасанием дневного света да шорохом дождя, изредка начинавшего моросить за окном. За неимением других занятий я долго ломала голову, силясь понять, что же со мной приключилось, и в конце концов погрузилась в дремоту. Проснулась я от света лампы, когда Белла принесла поднос с ужином. Она дала мне очередную дозу хлоралгидрата, и я неохотно выпила, рассчитывая забыться мертвым сном. Но вместо того, чтобы крепко проспать до самого утра, я впала в бредовое состояние, в котором постоянно осознавала, что лежу пластом на кровати, одолеваемая кошмарами. Очнулась я на рассвете и с ужасом обнаружила, что по-прежнему нахожусь в психиатрической лечебнице Треганнон.

Еще совсем недавно предположение, что я на самом деле не я вовсе, показалось бы мне просто абсурдным. Но здесь все казалось возможным — даже не возможным, а вполне вероятным. Могла ли я быть уверена, что не сошла с ума? Я не чувствовала себя сумасшедшей, но откуда мне знать, что чувствуют сумасшедшие? Доктор Стрейкер явно считал меня помешанной, и я холодела от ужаса всякий раз, стоило мне подумать о телеграмме. Почему я назвалась Люси Эштон — что я наверняка сделала, если только все здесь не лгали мне? Не было ли в нашем роду наследственного безумия, которое проявилось во мне?

«Не смей так думать», — сказала я себе, и в следующий миг из груди моей вырвались бурные рыдания. Наплакавшись вволю, я улеглась в постель, сомкнула глаза и попыталась вообразить, будто я лежу в своей кроватке в нашем коттедже на береговом утесе под Нитоном, а за стенкой тихо разговаривают матушка с тетушкой Вайдой и их невнятные голоса сливаются с рокотом волн далеко внизу.

 

Тетушка Вайда нашла тот коттедж за много лет до моего рождения и влюбилась в него с первого взгляда. Он стоял ярдах в пятидесяти от обрыва, а позади него поднимался крутой склон. К востоку широкой дугой тянулась двойная гряда скал, местами почти отвесных, словно стесанных топором, и вдали она походила на громадные острозубые каменные челюсти, из которых нижняя резко выдавалась вперед и круто спускалась к скальным завалам на берегу. Под иными из них были погребены целые фермы, но тетушка с уверенностью утверждала, что наш дом расположен достаточно далеко от обрыва и опасность нам не грозит.

Гостиная размещалась на втором этаже в передней части дома; окна там выходили на восток и юг, и из них открывался чудесный вид на морские просторы. У одного из окон стояло кресло, где матушка сидела часами каждый день — читала, вышивала, вязала крючком или просто глядела на море. Каждое утро после завтрака гостиная превращалась в мою классную комнату, и почти все свое образование я получила, читая вслух (не помню времени, когда бы я не умела читать) или слушая матушкино чтение и задавая вопросы, когда таковые возникали. Мы читали много поэзии, «Шекспира для детей» Лэмба, «Историю Англии» Маколея и вообще все книги из нашей маленькой библиотеки, которые матушка полагала доступными моему разумению, — я не помню, чтобы она когда-нибудь принимала по отношению ко мне снисходительный тон или говорила, что те или иные вещи ребенку не понять.

В другой передней комнате спала тетушка, моя же спальня находилась напротив через коридор, а соседнюю с моей комнату занимала матушка. Из своего окна я видела побережье, плавной дугой уходящее на запад. На первом этаже располагалась столовая, которой мы редко пользовались, комната для завтраков, где мы обычно ели, и кухня, где жили домоправительница миссис Бриггс и служанка Эми.

В раннем детстве мне казалось, что тетя Вайда на целую голову возвышается над моей матушкой, но позже я поняла, что разница в росте у них составляла не более одного-двух дюймов. Просто матушка была бледная и худая, а тетушка толстая и крепкая, как дубовый ствол, с обветренным загорелым лицом. Она была замечательным ходоком, и по утрам я часто видела, как она энергично шагает прочь от дома, размахивая терновой тростью. Летом она, случалось, возвращалась с прогулки лишь поздно вечером, после моего отхода ко сну, и я слышала сквозь дрему ее громкий голос, приветствующий матушку, или просыпалась от приглушенного разговора, доносившегося из гостиной. Говорила тетя Вайда резко и отрывисто, словно диктуя телеграмму. «Мне следовало бы родиться мужчиной», — обронила она как-то, годы спустя после матушкиной смерти, и действительно, повадки у нее были совершенно мужские. Однажды я ненароком увидела, как она кромсает кухонными ножницами свои волосы — седую жесткую гриву, как у нашего викария мистера Аллардайса, — ну и решила тоже попробовать, с предсказуемыми последствиями. «Уродливой старухе вроде меня незачем заботиться о своей внешности, — сурово сказала она. — Но тебе, деточка, негоже себя безобразить». Турнюры и кринолины тетя Вайда презирала; гардероб ее состоял из двух летних и двух зимних уличных платьев одинакового коричневого цвета («на нем грязь незаметна») да двух пар грубых башмаков. В дождливую погоду она облачалась в мешковатый плащ из промасленной парусины и нахлобучивала зюйдвестку. Впоследствии, когда я стала совсем взрослой, тетушка всучила мне такой же комплект одежды, который я считала до чрезвычайности неприличным и надевала лишь в самых крайних случаях. От парусинового плаща исходил слабый, но явственный запах табака, и я подозревала, что куплено это обмундирование у какого-то моряка.

Мой собственный вкус в одежде сложился под влиянием матушки — она, как и тетя Вайда, не признавала пышных турнюров и тесных корсетов, но еще в моем раннем детстве выбрала артистический стиль и собственноручно кроила и шила простые свободные платья из тонких мягких тканей пастельных тонов. Со мной она не скупилась на проявления нежности, и даже во время наших уроков мы с ней сидели в обнимку на диване, тогда как тетушка, в чьей любви я нисколько не сомневалась, могла в лучшем случае неловко похлопать меня по плечу, как хлопают по холке норовистую лошадь, в которой не вполне уверены. Но порой я заставала матушку сидящей в оцепенении, с испуганным лицом и остекленелым взглядом, — испытывала она ужас или физическую боль, так и оставалось непонятным, поскольку, едва заметив меня, она тотчас встряхивалась, раскрывала мне объятия и заверяла, что все в порядке, все в полном порядке. Если ее мучила боль или предчувствие близкой смерти, то она упорно это скрывала. Когда я предлагала пойти прогуляться, а ей нездоровилось, она просто улыбалась и говорила, что, пожалуй, лучше полежит немного. Таким образом, довольно часто, пока тетя Вайда странствовала по окрестностям, а матушка отдыхала, я оказывалась предоставлена самой себе.

Единственным примечательным предметом обстановки в моей спальне, с детской точки зрения, было ростовое зеркало в потускневшей раме, прикрепленное к стене рядом с кроватью. В шестилетнем возрасте я придумала игру (во всяком случае, начиналось все как игра), будто бы мое отражение — это моя сестра Розина. Имя само собой всплыло в голове в один прекрасный день и показалось мне очень благозвучным. Я вставала перед зеркалом и пристально смотрела на свое отражение, пока не впадала в странное полугипнотическое состояние, в котором жесты и мимика Розины казались мне независимыми от моих. Розина, разумеется, походила на меня как две капли воды, только была левшой. Но вот по характеру она была совсем другая: своевольная, дерзкая, непокорная, совершенно бесстрашная. И удивительное дело (хотя тогда меня это нисколько не удивляло), она не была дочерью моей матушки, даром что приходилась мне родной сестрой. Она просто возникла из зеркала во всей своей полноте, сама себе закон.

За Розину я говорила другим голосом, звонче и резче моего, и зачастую наши разговоры перерастали в горячие перепалки, когда она принималась насмехаться надо мной из-за моего отказа сделать что-нибудь запретное, например тихонько выскользнуть из дома среди ночи, чтобы поиграть при свете луны. Если я вдруг решалась на какой-нибудь рискованный поступок, пойти на попятную мне не давала именно боязнь навлечь на себя презрение Розины, каковое чувство я воображала столь живо, словно оно было моим собственным. Когда матушка отдыхала, я любила играть одна в саду, обнесенном каменной стеной грубой кладки, — думаю, та была высотой не больше шести футов, но в детстве казалась мне высоченной. Забираться на ограду мне строго запрещалось, однако, подстрекаемая Розиной, я с каждым разом поднималась чуть выше, чем прежде, и наконец уселась на ней верхом. Глядя вдоль побережья, я видела отвесную стену утеса, срезанную гладко, как масло ножом, и слышала шум моря далеко внизу.

Добрую неделю у меня хватало духу только заползти наверх, и прошла еще целая неделя, даже больше, прежде чем я впервые осторожно спустилась в жесткую кустистую траву по другую сторону ограды. На склоне вокруг в изобилии рос утесник, поэтому укрыться так, чтоб меня не увидели из дома, не составляло никакого труда, разве только приходилось беречься острых шипов. Хотя сердце у меня замирало от страха, я тотчас же поняла, на чтó отважусь дальше: приближусь к самому краю обрыва и посмотрю вниз.

Не знаю, до какой степени я верила, что Розина существует независимо от моего воображения. Часть меня сознавала, что я просто играю в игру сама с собой. Однако голос Розины всегда доносился откуда-то извне. Я не хотела быть плохой девочкой и огорчать матушку, но Розине было на все наплевать. Я боялась высоты и обещала никогда не подходить к краю утеса, а Розина не боялась ничего на свете. И вот изо дня в день, превозмогая страх, я подбиралась к обрыву все ближе и ближе.

Вниз вел довольно крутой склон, и на нем имелся небольшой уступ, заросший травой, с двумя кустами утесника по краям. День, выбранный мной для решительной попытки, выдался ясным и безветренным, но я не замечала ни солнечных лучей, припекающих спину, ни жужжания пчел в зарослях утесника, ни даже грязных пятен, неумолимо множившихся на моем фартучке, когда ползла на четвереньках к уступу, вся в напряжении. Трава там оказалась выше, чем представлялось сверху, и теперь я не видела, где уступ кончается; кусты утесника справа и слева скрывали от взгляда все, что находилось за пределами этого пятачка примятой травы. Перед собой я видела лишь путаницу зеленых и бурых стеблей на фоне голубого неба.

Повернуть назад мне даже не пришло в голову. С бешено стучащим сердцем, я легла на живот, вытянула вперед руки и медленно, медленно поползла дальше, каждую секунду ожидая, что вот сейчас пальцы ощутят пустоту. Из-за жесткой упругой травы, ограничивающей видимость, я не понимала, вверх я ползу или вниз, двигаюсь прямо вперед или отклоняюсь в сторону, к боковому краю уступа. Внезапно меня охватила паника. Воткнув носки башмачков в дерн, я прижалась к земле еще плотнее и лихорадочно шарила руками в траве вокруг, пока не нащупала большой камень. Я судорожно вцепилась в него и оттолкнулась со всей силы.

Камень шевельнулся, словно живой, чуть приподнялся, дрогнул… а в следующий миг огромный пласт почвы подо мной обвалился и стремительно заскользил вниз. Налетев на что-то грудью, я повисла в воздухе, а вся масса земли и камней с грохотом скатилась по отвесному склону, ударилась о подножье утеса и разлетелась в беззвучном взрыве — лишь парой секунд позже я услышала шум, похожий на приглушенный раскат грома. Над берегом внизу расползлось облако красновато-коричневой пыли.

Я обнаружила, что держусь обеими руками за спутанные узловатые корни, торчащие из вновь образовавшейся стены обрыва, по которой все еще стекали струйки земли. Я полулежала-полувисела на ней, боясь шелохнуться или вздохнуть. Далеко внизу из груды валунов торчали острые скальные обломки, точно клыки чудовища, готового сожрать меня.

Скуля от ужаса, я медленно, очень медленно отвернула голову от бездны. Куст утесника, чьи корни спасли меня, теперь оказался на самом краю обрыва, и комель наполовину выступал наружу. При малейшем моем движении из-под корней струйками сыпалась земля.

Край обрыва находился футах в двух надо мной. Чтобы остаться в живых, мне нужно подобраться поближе к комлю, упереться ступнями в корни и фактически встать, придерживаясь за осыпающуюся стену, — только тогда можно будет вскарабкаться на уступ. Однако, невзирая на все свои отчаянные усилия, я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, а когда попыталась закричать о помощи, не сумела издать ни звука.

«Ну давай же, дура несчастная!» Голос Розины словно взорвался в моей голове — презрительный и повелительный. Корни куста задрожали, из-под комля посыпались комья земли и мелкие камешки. Помню, на мгновение я словно увидела себя сверху: прижавшуюся к стене утеса, судорожно вцепившуюся пальцами в край обрыва. Уже через несколько секунд я распласталась на твердой земле, вся в синяках и царапинах, рыдая от ужаса и облегчения одновременно.

Не знаю, сколько времени я пролежала там, прежде чем меня осенила страшная мысль: ведь я нарушила свое клятвенное обещание никогда, никогда и близко не подходить к обрыву, вдобавок я вызвала оползень — а что, если еще часть утеса обвалится? Я была в грязи с головы до пят, мой фартучек был изорван и перепачкан. Я вскочила на ноги, бегом бросилась вверх по склону, забыв о необходимости прятаться за кустами, и торопливо перебралась через каменную ограду, еще сильнее порвав одежду. Сказать правду у меня не хватит духу, поняла я. Скажу, что упала в саду или даже что попыталась забраться на стену и свалилась с нее. Таким образом я хотя бы частично признаюсь в своем проступке. Да, точно: скажу, что услышала странный шум за оградой, полезла посмотреть, что там такое, и сорвалась со стены. И мне надо идти в дом сейчас же, а не ждать, когда позовут, иначе придется объяснять, почему я оставалась в саду в таком непотребном виде.

Матушка все еще спала, и первой меня увидела Эми, которая сильно отругала меня, отмыла от грязи и дала чистый фартук. Увидев мои синяки и царапины, матушка больше испугалась, чем рассердилась; она выразила надежду, что урок не прошел для меня даром, и заставила пообещать, что я никогда впредь не полезу на ограду, — каковое обещание я дала с полной готовностью. Я по-прежнему боялась, как бы не обрушилась еще часть утеса, — а вдруг наш дом ухнет вниз среди ночи? — но, поскольку шума осыпи никто не слышал, все решили, что мне просто померещилось.

Я старалась не выдавать своего потрясения, но всякий раз, закрывая глаза, вновь оказывалась там, на почти отвесной стене обрыва, и наутро встала такая бледная, что матушка всполошилась, уж не приключилась ли со мной какая хворь. Хотя я намного охотнее предпочла бы сесть с ней за уроки, мне пришлось улечься обратно в постель и, за неимением других занятий, мрачно размышлять о содеянном. Не закричи на меня Розина, я бы точно погибла; с другой стороны, если бы она не насмешничала надо мной, не дразнила трусишкой, я бы и близко не подошла к обрыву. Немного погодя я выскользнула из постели, встала перед зеркалом и принялась бранить свое отражение: мол, как ты могла подначить меня на такое опасное дело. «Я ведь могла разбиться насмерть!» — кричала я, когда вдруг за спиной Розины (я не сразу сообразила, что просто в зеркале) появилась моя матушка, глядящая на меня с неподдельным испугом:

— Джорджина! Что ты делаешь?

— Да так, играю в шарады, мамочка, — запинаясь, пролепетала я.

Что такое шарады, я представляла смутно, но точно знала, что в этой игре среди прочего надо изображать разных других людей.

— Но ты кричала на свое собственное отражение, называла его Розиной и сказала, что могла разбиться насмерть.

— Розину я просто выдумала, мамочка. Я сочинила историю и рассказывала самой себе.

— Джорджина… — Опустившись на колени, матушка нежно, но крепко взяла меня за плечи и повернула к себе. — Я не сержусь, но ты должна сказать мне правду. Твои разговоры с зеркалом… это не полезно для тебя. И что такое ты говорила про «разбиться насмерть»? Это имеет какое-то отношение к твоему вчерашнему падению со стены?

— Да, мамочка, — призналась я и, чтобы отвлечься от покаянных мыслей о своем ужасном проступке, принялась рассказывать про Розину: как я придумала себе сестру из зеркала и как именно Розина, девочка храбрая и безрассудная, подначила меня залезть на стену.

Все время, пока я говорила, матушка смотрела на меня с возрастающей тревогой. Наконец я неуверенно умолкла.

— Но почему ты называешь ее Розиной? — В матушкином голосе прозвучали нотки страха, каких я никогда прежде не слышала.

— Не знаю, мамочка, — беспомощно пробормотала я. — Так… само придумалось.

— Понятно. — Она немного помолчала. — Джорджина, милая, тебе не следует больше играть в эту… игру. Это вредно для тебя, как я уже сказала. Беспокоить тетю Вайду нам нет необходимости, но я не сомневаюсь, она сказала бы тебе то же самое. Я попрошу мистера Ноукса убрать зеркало, когда он придет в субботу, а ты должна пообещать, что больше так не будешь делать. Если тебе очень, очень захочется, приди и скажи мне. Я не стану сердиться, честное слово. А если ты чувствуешь себя одинокой, мы найдем тебе друзей. Тебе гораздо полезнее играть со всамделишными друзьями, чем с…

Фраза осталась незаконченной. Я себя одинокой не чувствовала, но согласилась, что хорошо бы мне завести всамделишных друзей, а потом заявила, что уже достаточно оправилась, чтоб заняться уроками. Несмотря на свое обещание, один раз я все-таки попыталась вызвать Розину, прежде чем зеркало убрали, но увидела в нем лишь себя, бледную и взволнованную, с синяком на лбу. И хотя матушка не задавала мне больше никаких вопросов, я еще довольно долго замечала, что она украдкой наблюдает за мной, с тревогой в глазах.

 

К обрыву я больше не приближалась и скоро забыла Розину; даже пережитый тогда ужас постепенно померк в памяти, под конец превратившись в подобие смутного воспоминания о дурном сне. Но сейчас, в палате психиатрической лечебницы — где я опять сидела в кровати, хотя совершенно не помнила, как садилась, — мне не давала покоя мысль о странной матушкиной реакции на мой рассказ про Розину. Почему она так испугалась? Решила ли, будто Розина что-то вроде призрака? Может, у меня была сестра, которая умерла? Нет, матушка непременно рассказала бы мне.

Но вот наследственное безумие — совсем другое дело. Про него она, конечно же, не стала бы мне рассказывать, даже если, вернее, особенно если опасалась, что моя одержимость зеркалом является первым признаком душевной болезни.

Единственным другим известным мне родственником был брат тети Вайды, мой двоюродный дедушка Джозайя, каждые два-три года приезжавший к нам на недельку в сентябре. Он был моложе сестры, но выглядел гораздо, гораздо старше: совершенно лысый, если не считать реденькой бахромы седых волос на затылке, с белоснежными усами и такой сутулый, что казался мне горбуном. Узкая выступающая челюсть в сочетании с сухощавой сгорбленной фигурой придавали дяде Джозайе отчетливое сходство с обезьяной. Он носил толстые очки и при чтении пользовался лупой. Держался он всегда вежливо, но очень замкнуто; вы могли просидеть вместе с ним целый вечер и под конец осознать, что за все время он не произнес и двух слов. Впрочем, молчание его имело благодушный характер, — во всяком случае, мне так казалось в детстве; он изредка поглядывал на меня поверх очков и слабо улыбался, однако ко времени, когда я переехала к нему жить, дядя Джозайя наверняка едва меня помнил.

Мамин отец Джордж Редфорд, всю жизнь прослуживший в казначействе, был младшим из трех детей в семье. Матушка охотно рассказывала про свое детство в Клэпхэме и про своих старших братьев, Эдгара и Джека: какими красавцами они смотрелись в военной форме, когда приезжали домой и расхаживали по дому, громко звеня шпорами и саблями; как потом они решили податься в Новый Южный Уэльс в надежде сколотить состояние и как моя бабушка Луиза, не в силах вынести разлуки с ними, в конце концов тоже переехала жить в Новый Южный Уэльс. А мама осталась в Клэпхэме с моим дедушкой, который скончался вскоре после того, как она вышла замуж за моего отца.

Сама матушка умерла прежде, чем я осознала, что она всегда рассказывала только про своего отца или про братьев, повторяя одни и те же забавные истории про передряги, в которые попадали Эдгар с Джеком, и почти ничего не рассказывала про себя. Однако из разных язвительных замечаний, оброненных тетей Вайдой в последующие годы, у меня составилась совсем другая картина. Луиза Редфорд была тщеславной ограниченной женщиной, превратившей в ад жизнь своего мужа («бедный Джордж никогда не отличался твердостью характера») и слепо обожавшей своих сыновей, сколь бы дурно те ни вели себя, а к дочери не питавшей никаких материнских чувств. Моя матушка была любимицей Джорджа, и Луиза не могла ей этого простить. Если бы бедняжка могла загадать одно-единственное волшебное желание, однажды сказала тетя Вайда, она попросила бы для себя способности становиться невидимой.

Тетушка утверждала, что не знает, почему Эдгар и Джек уехали в Австралию, но не раз намекала, что они оставили военную службу при довольно темных обстоятельствах. Луиза настаивала на том, чтобы последовать за ними («иного мальчики не заслуживают»), но матушка решительно отказалась ехать, и мой дедушка, воодушевленный примером дочери, тоже отказался — таким образом семья раскололась. По словам тети Вайды, Луиза даже ни разу не написала им из Австралии.

Единственным портретом, хранившимся у моей матери, был миниатюрный портрет ее родной бабушки со стороны отца, которую она в живых не застала. Миниатюра изображала очаровательную молодую женщину с затейливо завитыми белокурыми волосами, но не передавала никакого индивидуального характера. Хранилась та в шкатулке для украшений вместе с восхитительным собранием колец, кулонов, бус, браслетов, ожерелий и серег, по словам матушки, не имевших ни малейшей ценности, но мне казавшихся драгоценным кладом. Однако одна по-настоящему дорогая вещь у нее все же была: брошь, подаренная ей отцом на совершеннолетие. Уже после его смерти матушка узнала, что он заплатил за нее сто фунтов, — гораздо больше, чем мог себе позволить. Брошь представляла собой серебряно-золотую стрекозу, почти два дюйма в поперечнике, с маленькими рубинами вместо глаз и рубином покрупнее, окруженным крохотными бриллиантами, в каждом из четырех крылышек. Еще более мелкие бриллианты усеивали серебряный стрекозиный хвост, а ножки и усики насекомого были из чистого золота. Когда матушка прикалывала брошь к платью, длинная золотая булавка полностью скрывалась под тканью, и казалось, будто стрекоза присела отдохнуть у нее на груди.

Про своего отца я знала еще меньше. Портретов Годфри Феррарса я никогда не видела и о наружности его имела лишь самое смутное представление: с бородкой (но ведь большинство мужчин носит бородку), темноволосый (но ведь у большинства мужчин волосы темные), высокий, но не слишком, привлекательный, но не из ряда вон. В детстве я довольствовалась любыми матушкиными рассказами про отца — а она в основном вспоминала, как они жили в Лондоне после свадьбы, как он пользовал бедняков в Кларкенвелле и каким хорошим, заботливым и добросовестным врачом был, — но почему-то составить сколь-либо отчетливое впечатление о нем у меня не получалось. Папины родители, по словам матушки, умерли еще до того, как она с ним познакомилась, а если у него были братья или сестры, дяди или тети, то она никогда о них не упоминала. Откуда мне знать, может, вся его семья содержалась в Бедламе.

В возрасте восьми или девяти лет я начала понимать, что разговоры о моем папе — а особенно об их жизни в Неттлфорде, где он так долго оправлялся от болезни, — причиняют матушке боль, хотя она изо всех сил старалась не показывать своих чувств. Поэтому я постепенно перестала расспрашивать про него. Живи мы с ней одни, возможно, я проявила бы больше настойчивости. Но наша маленькая семья, обитавшая в коттедже под Нитоном, казалась мне совершенно полной, а внезапная смерть матери, ставшая для меня страшным ударом, вытеснила из моей головы всякие мысли об отце.

 

Я столь глубоко погрузилась в воспоминания, что вздрогнула от неожиданности, услышав голос Беллы, которая появилась в дверях и сообщила, что «мистер Мардант» желал бы повидать меня, если я достаточно хорошо себя чувствую. Я не увязала имя с прощальной репликой доктора Стрейкера и неохотно согласилась, решив, что меня хочет осмотреть еще один врач. Однако молодой человек, минуту спустя возникший на пороге палаты, внешне походил скорее на поэта, нежели на медика.

Он был примерно одного роста с доктором Стрейкером, но худой, почти изможденный, с густыми каштановыми волосами, довольно длинными и разделенными на прямой пробор посредине головы. В темно-коричневом бархатном костюме, белой сорочке с отложным воротником и полосатом галстуке. Свет из окна падал прямо на лицо, освещая тонкие нервные черты и темные влажные глаза.

— Мисс Феррарс? Я Фредерик Мордаунт, помощник доктора Стрейкера. Он попросил меня заглянуть к вам.

Имя «Мордаунт» отозвалось в памяти слабым эхом, подобным отзвуку далекого колокола, но уже в следующий миг оно бесследно растворилось в волне облегчения, захлестнувшей меня при словах «мисс Феррарс». Говорил молодой человек тихим нерешительным голосом, словно мы с ним находились не в больничной палате, а в светской гостиной. Я пригласила его присесть, но он продолжал неловко стоять в дверях.

— Пожалуй, не стоит… — заикаясь, пробормотал мистер Мордаунт. — Я не врач, и мне не пристало… Тут совсем рядом гостиная, камин разожжен… и я подумал, если вы уже достаточно окрепли, мы могли бы…

Через двадцать минут я шла по полутемному коридору — не совсем твердой походкой, но без помощи Беллы. Девушка постаралась привести меня в приличный вид, и, хотя я по-прежнему ощущала себя страшно грязной, голубое шерстяное платье Люси Эштон сидело на мне как влитое. Мистер Мордаунт ждал у окна в комнате немногим больше моей, но оснащенной диванчиком и двумя потертыми кожаными креслами, стоящими по обе стороны от камина. Серые обои с вертикальными темно-зелеными полосами вызывали в воображении образ зарешеченной тюремной камеры с закопченными дымом стенами. Над каминной полкой висела выцветшая гравюра со сценой охоты.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: