КОСМОПОЛИТ АСПЕР, ИЛИ ТВОРЧЕСТВО СМЕРТИ 4 глава




Грин был так расстроен своей премьерой, что, по свидетельству Корнелия Зелинского, «прочитав свою книгу „Шапка-невидимка“, отложил ее с чувством полного разочарования, с тем ощущением непоправимой неловкости, какое настигает человека, когда он делает не свое дело». А позднее, когда в 1928 году он будет составлять собрание сочинений для издательства «Мысль», то из всей «Шапкиневидимки» в него войдет только один рассказ «Кирпич и музыка», с эсеровской темой не связанный.

Все это несколько напоминает Гоголя, уничтожившего свою юношескую драму, или Некрасова с его первым сборником стихов, и тем не менее эсеровские рассказы Грина, да и сам его литературный дебют вовсе не были неудачными ни по замыслу, ни по исполнению. Грин предвосхищает, предугадывает, опережает не только Бориса Савинкова, но и Андрея Белого с «Петербургом», и Леонида Андреева с «Рассказом о семи повешенных». Даже образ Апокалипсиса, который будет напрямую связан с террором у Белого и Ропшина, встретится сначала у Грина. Так, в «Марате» герой описывает свое состояние: «Розоватый свет лампы пронизывал веки, одевая глаза светлой тьмой. Огненные точки и узоры ползли в ней, превращаясь в буквы, цифры, фигуры зверей Апокалипсиса». И бомба, которая является почти одушевленной в «Петербурге» и похожа на сардинницу, тоже первая, не причинив никому вреда, взорвется у Грина.

«Маленький металлический предмет, похожий на мыльницу, безглазый, тускло, тускло смотрел на него серым отблеском граней. Собравший в своих стальных стенках плоды столетий мысли и бессонных ночей, огненный клубок еще не родившихся молний, с доверчивым видом ребенка и ядовитым телом гремучей змеи, – он светился молчаливым, гневным укором, как взгляд отвергнутой женщины».

В этом описании немало литературщины, которой Грин всегда грешил, много бьющего на эффект – и все-таки мистику бомбы, ненависть к бомбе (которой, к слову сказать, в помине нет у Савинкова, но есть у Андрея Белого) первым выразил Грин.

«Ты бессильна, – тихо и насмешливо сказал он. – Ты можешь таить в себе ужасную, слепую силу разрушения… В тебе, быть может, спрессован гнев десятка поколений. Какое мне дело? Ты будешь молчать, пока я этого хочу… Вот – я возьму тебя… Возьму так же легко и спокойно, как подымают репу… Где-нибудь в лесу, где глохнет человеческий голос, ты можешь рявкнуть и раздробить сухие, гнилые пни… о ты не сорвешь мою кожу, не спалишь глаз, не раздавишь череп, как разбивают стекло… Ты не обуглишь меня и не сделаешь из моего тела красное месиво…»

В русской литературе ХХ века Грин одним из первых зрело написал о том, что станет лейтмотивом в творчестве многих писателей, раньше других избавившись от иллюзий. Что говорить про Мережковских, людей с довольно смутными нравственными понятиями, которые заигрывали с террором, искали в нем все тот же пресловутый религиозный смысл и поощряли Савинкова, если даже такой нравственно ясный человек, как Блок, писал Розанову: «А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем „дай полизать крови“. Но вот: сам я не „террорист“ уже по тому одному, что „литератор“. Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно (коллективное) озлобление и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно „литератор“ есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатывать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – „раздражительная способность жить высшими интересами“ (слова Ап. Григорьева). Ничего „томительнее“ писательской жизни и быть не может; теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) Революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, – недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни. 2) Что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервные барышни (…) из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ – посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“.

Ведь правда всегда на стороне „юности“, что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбами вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески немудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как Божий день».[43]

Блоку потребовалось увидеть не воображаемое, а истинное лицо возмужавшей революции, революционных нимбов и правду «юности», чтобы написать «Двенадцать», а потом отшатнуться и замолчать. Его ровесник Грин увидел и понял все на десять лет раньше.

 

Глава IV

ПОКУШЕНИЕ НА РЕВОЛЮЦИЮ

 

Но это в литературе. А что было в жизни? Как и почему не герои Грина, а сам он ушел из революции и с отвращением писал впоследствии обо всем, что было с нею и ее идеями связано? Грин не любил вспоминать и никогда не ставил себе в заслугу революционную деятельность, даже тогда, когда это могло принести ему моральный капитал в молодой Советской республике, хотя поплатился он за ошибки молодости порядочно, куда тяжелее, нежели, например, такие разные персонажи, как Горький, Бальмонт, Маяковский, Л. Андреев, Клюев, Пришвин или Ремизов, также склонные к революционным грехам.

Журналист Эдгар Арнольди, много раз встречавшийся с Грином в 20-е годы, писал: «Я знал, что Грин был активным участником революционного движения. Вполне естественно было ожидать, что он с готовностью будет об этом рассказывать: ведь революционные заслуги всеми и повсюду ценились, вызывали общий интерес. Но как раз об этом Грин никогда ничего не рассказывал. Наоборот, он совершенно явно проявлял полное нежелание распространяться о своей жизни. Я догадывался, что делалось это не из особой скрытности или желания утаить что-то сокровенное. Нет, насколько я мог понять, он просто считал, что пережитое им не может составить интереса для других, да и сам, по-видимому, не испытывал влечения к погружению в воспоминания».[44]

А между тем история его взаимоотношений с властями была очень драматична и тяжело сказалась на его судьбе. После того как беглый солдат Гриневский отказался участвовать в терактах, эсеры попытались использовать его для пропаганды. Почему Грин не решился на теракт, но при этом остался у эсеров – вопрос, ответ на который дает его проза, о чем говорилось в предыдущей главе, но все же художественное творчество писателя не вполне тождественно его биографии, равно как и сама биография творчеству, и наверняка тут были какие-то чисто личностные, психологические причины.

В одной из современных статей о Грине справедливо сказано: «Для преступления нужно как минимум мужество поступка, а обыватель немыслим без ощущения почвы под ногами. Ни тем ни другим Грин не обладал. Он мог стать нищим босяком – его выручала осторожность провинциала; он мог стать „профессиональным революционером“ – для этого ему не хватило жестокости».[45]

К этому можно было бы добавить свидетельство И. С. Соколова-Микитова: «При всей своей мрачности Грин бывал озорным, дерзким, но, как мне подчас казалось, не слишком смелым».[46]И хотя это воспоминание относится к более позднему периоду жизни Грина и сопровождено оговоркой мемуариста, что он видел Грина в компании, где «могли быть свои законы и обычаи», само это замечание не лишено наблюдательности и характеризует Грина в целом.[47]Он не смог переступить через кровь, которая так щедро будет литься в его рассказах. Может быть, потому и будет литься.

А вот деться от эсеров ему было некуда, и скорее всего именно эти, а не какие-либо идейные соображения удерживали его в партии. Нелегал, живущий под чужим именем на партийные деньги, человек, которого ничего не стоило сдать полиции, Гриневский был вынужден выполнять ту работу, которую ему поручали. Однако парадокс заключался в том, что его-то как раз такая жизнь долгое время устраивала. Не надо было больше унижаться, скитаться по золотым приискам, шахтам, вокзалам, пристаням, рыбацким тоням и кораблям, не надо было думать, где преклонить голову и как заработать на хлеб и вино. Обо всем этом заботилась теперь Партия. Он нашел в эсерах то, чего искал в казарме: независимости от отца.

Эсеры были люди не бедные, они получали деньги из самых разных источников и неплохо платили своим штатным сотрудникам. Скорее не устраивал эсеров сам Гриневский, и в его лице организация приобрела не самого полезного члена. Конечно, у него был хорошо подвязан язык и он умел произносить зажигательные речи,[48]но едва ли это компенсировало все его недостатки.

Юный Грин не был похож не только на жертвенных террористов Боевой организации, воспетых Савинковым, но даже на самых обычных, рядовых членов партии. Профессиональный революционер из него был такой же никудышный, как прежде реалист, моряк, золотодобытчик, рыбак, солдат… Это потом, в шестидесятые годы, о Грине станут писать всякие глупости, что, мол, куда бы его ни забрасывала судьба, он везде служил революции, а на самом деле «Алексей Долговязый» тратил партийные деньги на кабаки, совершенно не интересовался теорией, допускал чудовищные ляпсусы, сочинял в прокламациях небылицы (однажды присочинил, будто убил погнавшегося за ним полицейского, товарищи обрадовались, но на всякий случай не стали предавать этот факт гласности, решили его перепроверить и оказались правы в своих подозрениях[49]), был болтлив, неосторожен и тем очень сердил своих серьезных товарищей, которые насмешливо звали его «гасконцем». Членам организации тех двадцати-тридцати рублей, которые выдавала партия, хватало на месяц, а долговязый «Алексей» тратил их за два дня, да и вообще был в финансовых делах неразборчив.

Однажды в Ялте на даче у писателя С. Я. Елпатьевского, привечавшего революционеров, Грин украл одеяло, правда, кажется, не для себя, а для своего товарища, но вышколенная прислуга сделала круглые глаза, а политический ментор Грина и его «крестный отец в литературе» член ЦК партии эсеров Наум Яковлевич Быховский, которому известный беллетрист и корреспондент Антона Павловича Чехова Елпатьевский выговаривал за подопечных, был вне себя от гнева.

Быховский же (которому, кстати, посвящен рассказ «Третий этаж» и который выведен в образе посланца партии Валериана в рассказе «Карантин») оставил чудесные воспоминания о своем первом знакомстве с Грином, произошедшем в Тамбове в 1903 году:

«Проснувшись утром, я увидел, что у противоположной стены спит какое-то предлиннющее тонконогое существо. Проснулся и хозяин комнаты, приведший меня сюда.

– А знаете, – сказал я ему, – я хочу у вас тут попросить людей для Екатеринослава, потому что люди нужны нам до зареза.

– Что же, – ответил он мне, – вот этого долговязого можете взять, если желаете. Он недавно к нам прибыл, сбежал с воинской службы.

Я смотрел на долговязого, как бы измеряя его глазами, разглядел, что он к тому же и сухопарый, с длинной шеей, и сразу представил себе его журавлиную фигуру, с мотающейся головой на Екатерининском проспекте, что будет великолепной мишенью для шпиков.

– Ну, этот слишком длинный для нас, его сразу же заметят шпики.

– А покороче у нас нет. Никого другого не сможем дать… …Товарищ принес чайник с кипятком и разную снедь.

Было уже 9 часов утра, но долговязый не просыпался. Наконец товарищ растормошил его.

– Алексей, – сказал он ему, когда тот раскрыл заспанные глаза, – желаешь ехать в Екатеринослав?

– Ну что же, в Екатеринослав так в Екатеринослав, – ответил он, потягиваясь со сна.

В этом ответе чувствовалось, что ему решительно безразлично, куда ехать, лишь бы не сидеть на одном месте».[50]

Из Екатеринослава, где он некоторое время спустя в отсутствие Быховского начал самовольничать, его сплавили в Киев под начало известного эсера Степана Слетова по кличке Еремей, но там повторилась старая история: подпольщик Алексей ходил по пивным и, сидя на шее у рабочих, которых пропагандировал, тихо подрывал авторитет партии. Из Киева Слетов отправил Грина в Одессу, затем в Севастополь, и только в будущем своем Зурбагане он нашел место. Гриневский вел пропаганду среди матросов и солдат севастопольской крепости и имел успех. Быховский позднее вспоминал:

«Долговязый оказался неоценимым подпольным работником. Будучи сам когда-то матросом и совершив однажды дальнее плавание, он великолепно умел подходить к матросам. Он превосходно знал быт и психологию матросской массы и умел говорить с ней ее языком. В работе среди матросов Черноморской эскадры он использовал все это с большим успехом и сразу же приобрел здесь значительную популярность. Для матросов он был ведь совсем свой человек, а это исключительно важно. В этом отношении конкурировать с ним никто из нас не мог».[51]

Весьма примечательно и другое воспоминание Быховского, прямо касающееся литературных наклонностей Грина. Однажды Наум Яковлевич сочинил прокламацию и продиктовал ее своему подчиненному.

«Некоторые выражения ему, кажется, не особенно нравились. Но я же не знал, что это будущий видный экзотический беллетрист, и потому не придавал особенного значения его критике. Помнится, однако, что ему хотелось придать этой прокламации необычную для такой литературы, своего рода беллетризированную форму».[52]

Быховский первым признал у своего подопечного литературный талант:

«Гм… гм… А знаешь, Гриневский, мне кажется, из тебя мог бы выйти писатель».[53]

Эти слова приводятся в воспоминаниях Н. Н. Грин, написанных со слов самого Грина. Ничего подобного нет в мемуарах самого Быховского, и очень может быть, что Грин вещие слова ему задним числом приписал. Но это и не важно. Если кто-то в жизни Грина и должен был их произнести, то именно революционер Быховский. Творить из собственной жизни легенду и распределять роли в окружающем его автобиографическом пространстве Грин умел не хуже любого профессионала Серебряного века.

«Это было, как откровение, как первая, шквалом налетевшая любовь. Я затрепетал от этих слов, поняв, что то единственное, что сделало бы меня счастливым, то единственное, к чему, не зная, должно быть, с детства стремилось мое существо. И сразу же испугался: что я представляю, чтобы сметь думать о писательстве? Что я знаю? Недоучка! Босяк! Но… зерно пало в мою душу и стало расти. Я нашел свое место в жизни».[54]

Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. В октябре 1903 года в городе начались аресты. В ноябре арестовали Грина. Причем выдали его те самые люди, которых он агитировал. Уже задержанные полицией, двое его слушателей в качестве подсадных уток несколько дней ходили по городу, пока в отхожем месте на Графской набережной не наткнулись на своего пропагандиста. Позднее в «Автобиографической повести» Грин написал, что 11 ноября 1903 года у него было нехорошее предчувствие и он упрашивал свою начальницу и ровесницу Екатерину Бибергаль, чтобы она разрешила ему остаться дома и не ходить на назначенное в тот день собрание, но «Киска» – такой была партийная кличка Бибергаль – подняла его на смех и назвала трусом. Грин не мог этого оскорбления стерпеть по причинам, к которым мы еще вернемся, и был пойман, как рыба на крючок.

«Меня отвели в участок; из участка ко мне в комнату, сделали обыск, забрали много литературы и препроводили в тюрьму.

Никогда не забыть мне режущий сердце звук ключа тюремных ворот, их тяжкий, за спиной, стук и внезапное воспоминание о мелодической песне будильника „Нелюдимо наше море“».

Он вошел в тюрьму в ноябре 1903 года и вышел оттуда два года спустя. В сущности, для человека, дезертировавшего из армии и занимавшегося революционной пропагандой на флоте (в Центральном архиве Военно-морского флота хранится судебно-следственное дело, где Грина обвиняют в «речах противоправительственного содержания» и «распространении» революционных идей, «которые вели к подрыванию основ самодержавия и ниспровержению основ существующего строя»[55]), это не так много. К тому же тюрьма, в которой он сидел, была очень либеральной – начальство хоть и воровало продукты, зато днем двери в коридор не запирались, и заключенные могли общаться друг с другом. Однако подобно тому, как есть люди, которые могут проводить в тюрьме годы, сохраняя выдержку, волю, работоспособность и ясный ум, как, например, народоволец Морозов, отсидевший двадцать пять лет в одиночной камере, занимавшийся толкованием Апокалипсиса и доживший до девяноста двух лет, есть и такие, кому тюрьма психологически противопоказана. Именно к ним принадлежал Александр Грин.

«Отведенный в камеру, я предался своему горю в таком отчаянии и исступлении, что бился о стену головой, бросился на пол, в безумии тряс толстую решетку окна и тотчас, немедленно, начал замышлять побег».

Попыток побега было две, и обе оказались неудачными. Первый раз Грин должен был бежать при помощи Бибергаль, которая добыла тысячу рублей, купила парусное судно, чтобы отвезти беглеца в Болгарию, и подкупила извозчика. Однако побег не удался на самой первой стадии – из-за того, что в тот день во дворе тюрьмы сушили белье, заключенный не смог быстро покинуть территорию тюремного замка. (Любопытно, что три года спустя из Севастополя, правда, не из городской тюрьмы, но из крепости, совершит побег Борис Савинков.)

Посаженный после этого в карцер, Грин объявил четырехдневную голодовку и отказался назвать свое настоящее имя, но, как писал товарищ прокурора Симферопольского окружного суда прокурору Одесской судебной палаты, «когда ему было объявлено, что более строгое содержание его в тюрьме вызвано его же действиями, он изъявил желание принимать пищу и открыл свое имя и звание, назвав себя потомственным дворянином Александром Степановичем Гриневским».[56]

Благодаря сохранившимся документам тех лет мы имеем не беллетризованное, как у Быховского, но сухое документальное описание портрета молодого Грина: рост 177,4 сантиметра, телосложение среднее, волосы светло-русые, глаза светло-карие, правый зрачок шире левого, на шее родинка, на груди татуировка – корабль с фок-мачтой. «Натура замкнутая, озлобленная, способная на все, даже рискуя жизнью».[57]К этому же можно прибавить характеристику, данную Гриневскому по запросу севастопольской жандармерии его бывшим военным начальством: «Уведомляю ваше высокоблагородие, что рядовой Александр Гриневский, сын дворянина Вятской губернии, действительно служил в командуемом мною полку (бывшем батальоне) с 18 марта по 28 ноября 1902 года, когда и был исключен из списков бежавшим: причина побега, очевидно, нравственная испорченность и желание уклониться от службы… Приметы Гриневского… волосы русые, глаза серые, взгляд коих угрюмый…»[58]

В это же время, в январе 1904 года, военный министр Куропаткин доносил министру внутренних дел Плеве, что в Севастополе был задержан «весьма важный деятель из гражданских лиц, назвавший себя сперва Григорьевым, а затем Гриневским…».[59]Плеве оставалось жить меньше полугода.

Грин просил, чтобы его отправили судить в Вятку, но потомственного дворянина судил в феврале 1905 года военноморской суд Севастополя и несмотря на то, что прокурор требовал двадцать лет каторжных работ, а тогдашний вицеадмирал Григорий Павлович Чухнин мечтал перевести город хотя бы на месяц на военное положение, дабы вздернуть всех смутьянов на рее, Гриневского благодаря блестящей речи адвоката Зарудного (впоследствии он будет защищать лейтенанта Шмидта) присудили к десяти годам ссылки в Восточную Сибирь. Это открывало перед ним новые возможности бегства, но и после решения суда он продолжал находиться в тюрьме, и положение его почти не изменилось.

«Я видел в снах, что я свободен, что я бегу или убежал, что я иду по улицам Севастополя. Можно представить мое горе при пробуждении! Тоска о свободе достигала иногда силы душевного расстройства. Я писал прошение за прошением, вызывал прокурора, требовал суда, чтобы быть хотя бы на каторге, но не в этом безнадежном мешке. После моего ареста отец, которому я написал, что случилось, прислал телеграмму: „Подай прошение о помиловании“. Но он не знал, что я готов был скорее умереть, чем поступить так».

Второй раз Грин попытался бежать из Феодосии, куда его перевели из Севастополя для рассмотрения еще одного судебного дела и где двадцать лет спустя он поселится, но и эта попытка не удалась. Грин хотел сделать подкоп, но его сокамерники, рассчитывавшие выйти на поруки или под залог, товарища не поддержали. Однако сама идея с подкопом оказалась не напрасной: четверть века спустя Грин использует ее в последнем, самом трагическом своем романе «Дорога никуда». А пока что ему добавили по суду год тюрьмы и отправили назад в Севастополь дожидаться отправки в Сибирь.

Спасла Грина от ссылки первая русская революция. Его освободили по высочайшему манифесту от 17 октября 1905 года, вместе со всеми политическими заключенными.

«Свобода, которой я хотел так страстно, несколько дней держала меня в угнетенном состоянии. Все вокруг было как бы неполной, ненастоящей действительностью. Одно время я думал, что начинаю сходить с ума.

Так глубоко вошла в меня тюрьма! Так долго я был болен тюрьмой…»

Тюрьма и в самом деле стала одним из самых кошмарных воспоминаний, творческих символов и устойчивых мотивов в прозе Грина. Она навсегда изуродовала его характер, но она же и окончательно пробудила в нем к жизни писателя. «Апельсины», «Она», «На досуге», «Загадка предвиденной смерти», «За решетками», «Сто верст по реке», «Трагедия плоскогорья Суан», «Рене», «Черный алмаз», «Бродяга и начальник тюрьмы», «Узник Крестов», «Два обещания», «Блистающий мир», «Дорога никуда», «Автобиографическая повесть», «Тюремная старина» – вот произведения Грина, от самых первых до самых последних, его лучшие, психологические новеллы и романы, где так или иначе встречается описание тюрьмы, преследования и бегства из нее – удачного, как в «Черном алмазе», или же неудачного, как в «Дороге никуда».

С этой темой Грин не расставался, заново ее переживал, вспоминал, негодовал или смеялся, как в обаятельнейшем рассказе «Два обещания», где заключенного отпускают на день из тюрьмы, взяв с него честное слово, что он в тот же день вернется, и он возвращается, но той же ночью бежит, потому что… дал новое обещание – убежать. Но если в ранних рассказах герой-арестант Грина – это политический заключенный, и особенно ярко эта тема раскрывается в рассказе «На досуге», где чистому, возвышенному революционеру, тоскующему о любимой женщине, противопоставлены похотливые, пошлые тюремщики, которые читают чужие письма и глумятся над чистой любовью (вот характерный разговор между ними: «Разве без мужика баба обойдется? Врет! Просто туману в глаза пущает, чтобы не тревожил письмами… – Само собой! – кивает писарь. – Я вот тоже думаю: у них это там – идеи, фантазии всякие… А о кроватке-то, поди – нет, нет – да и вспомнят!..»), то позднее акцент в рассказах Грина меняется. И вот уже Нок из новеллы «Сто верст по реке» попадает в тюрьму за уголовное преступление, пусть даже совершенное из-за любви, и то же самое относится к Трумову из «Черного алмаза». Героя рассказа «Трагедия плоскогорья Суан» убийцу Блюма, напротив, вытаскивают из тюрьмы политики, для того чтобы он выполнял их задания. Политическим заключенным называет себя герой рассказа «Рене» Шамполион, за которым числятся похищения, шантажи, ограбления банков и шесть убийств, но «он надел маску политического заговорщика, чтобы хотя этим объяснить сложную таинственность своей жизни – роль выигрышная даже при дурном исполнении».

Грин очень точно уловил и выразил близость политического террора к уголовщине, и к 1905 году он был внутренне свободен от революционного дурмана, но тем не менее, выйдя из тюрьмы, опять направился к эсерам и снова перешел на нелегальное положение, став на сей раз мещанином местечка Новый Двор Волковышского уезда Гродненской губернии Николаем Ивановичем Мальцевым. И едва ли не самой главной причиной тому была – любовь.

Грин давно любил ту женщину, которая в роковой ноябрьский день 1903 года отправила его на задание вопреки его предчувствиям, а потом безуспешно пыталась вытащить из тюрьмы, но вместо этого сама угодила в ссылку в Холмогоры. Он любил Екатерину Александровну Бибергаль, он томился по ней, когда был в тюрьме, и о ней плакал герой рассказа «На досуге»:

«В камере палит зной. В решетчатом переплете ослепительно сверкает голубое, бесстыжее небо.

Человек ходит по камере и, подолгу останавливаясь у окна, с тоской глядит на далекие, фиолетовые горы, на голубую, морскую зыбь, где растопленный, золотистый воздух баюкает огромные молочные облака. Губы его шепчут:

– Катя, милая, где ты, где? Пиши мне, пиши же, пиши!..»

О ней же писал Грин в рассказе «Она»: «Из крепости он вышел седой. Ни письма, ни привета он не получил за эти три года, ничего. Его содержали, как важного государственного преступника, и ни одно известие о ней не всколыхнуло его сердце. Людям, посадившим его в тюрьму, не было дела до его страданий; они служили отечеству.

О жизни своей в эти три года он всегда боялся вспоминать и с ужасом приговоренного к смерти вскакивал ночью с постели, когда снилось, что он снова в тюрьме. Помнил только, что с грустью мечтал о пытках тела, существовавших в доброе старое время, и жалел, что не может своим изорванным, окровавленным телом купить свидание с ней. Раньше это было можно, в то доброе старое время. Когда его выпустили, оправданного, он стал искать ее».

В рассказе герой видит свою возлюбленную на экране кино и, бросаясь к ней по ту сторону магического занавеса, разделяющего эту и другую жизни, умирает от разрыва сердца. В реальной жизни Грин приехал в конце ноября 1905 года в Петербург, разыскал Бибергаль, к тому времени успевшую бежать из Холмогор в Швейцарию и снова вернуться в Россию. Он умолял ее все бросить и пойти с ним. Он любил ее, а она любила революцию, была ей предана и с ней обручена, и с этим ничего нельзя было поделать даже такому упорному и волевому человеку, как Грин, готовому на любое преступление во имя своей любви. Он и преступил…

Об отношениях Грина и Бибергаль, едва не закончившихся трагедией, рассказано в неопубликованной до сих пор части воспоминаний первой жены Александра Степановича Веры Павловны Калицкой.

«Киска – это партийное имя, так сказать, кличка, под которой скрывалась Екатерина Александровна Б. С этой девушкой была тесно связана полоса жизни А. С. с 1903 по 1906 г. Их первая встреча с А. С. Грином тепло описана в рассказе А. С. „Маленький комитет“. Героиня рассказа дана там в очень мягких, привлекательных тонах. К тому же времени относится и другой рассказ А. С-ча „На досуге“…

Е. А. обещала выйти за него замуж. Но в Петербурге начались между ними нелады. Происходило это по-видимому из-за совершенно разного подхода их друг к другу и к революции. Е. А. была дочерью народовольца; и воспитание, и окружающая ее действительность делали ее убежденной революционеркой».[60]

В этом месте есть смысл прерваться и рассказать более подробно об отце той девушки, в которую был влюблен Грин. Александр Николаевич Бибергаль родился в 1854 году в Керчи в зажиточной еврейской семье. Он учился в Керченской гимназии, а затем – в Петербурге, по одним источникам в Ветеринарной, по другим – в Медико-хирургической академии. Бибергаль был арестован в декабре 1876 года за участие в демонстрации возле Казанского собора. Это был знаменитый митинг после литургии в Казанском соборе в день Николая Чудотворца, на котором впервые в истории России было поднято красное знамя «Земли и воли» и публично выступил молодой Плеханов. При Бибергале были найдены преступные стихи, в которых говорилось «о рабочих, возвращающихся после трудов на родину, где ожидает их всех старая бедность и больные в отрепьях дети. Один из числа пришедших, обращаясь к товарищам, говорит: пора перестать работать на врагов, бояр и попов, пора рабочей семье соединиться и перестать кормить злодеев».

Двадцатидвухлетнего Бибергаля судил Сенат, признал виновным в «дерзостном порицании установленного законом образа правления», участником сопротивления полиции и автором возмутительных стихов и неоправданно жестоко (эту суровость, особенно по контрасту с последующим либерализмом властей, понять трудно) приговорил к 15 годам каторги. Александр Николаевич отбывал заключение на знаменитой реке Каре, куда прибыл в 1878 году. За ним следом отправилась жена, а через год там же, на Каре, родилась Катя. (Тоже поразительный штрих той жизни: каторга каторгой, а детей рожали.) По манифесту 1884 года срок каторги был сокращен, и Бибергаль вышел на поселение в Забайкальскую область. Позже переехал на Амур, где служил на золотых приисках. Однако к революционной деятельности, в отличие от польского повстанца Степана Евсеевича Гриневского, не охладел.

В статье А. А. Ромаса «Рабочее движение в Приамурском крае на втором этапе первой русской революции (17 октября 1905-го – 22–26 января 1906 гг.)», изданной в Благовещенском педуниверситете, читаем: «23 ноября 1905 года в Благовещенском затоне проводился молебен, во время которого был поднят красный флаг с надписью „Слава борцам за свободу“. Рабочие исполнили песню „Вы жертвою пали“. А потом выступил человек, которого не все знали, а имени его газетная хроника не сообщила. Он рассказал историю первого в России красного знамени, которое развевалось 6 декабря 1876 года на студенческой демонстрации у Казанского собора. Свою речь оратор закончил словами: „Да здравствует свобода! Да здравствует рабочее знамя!“»[61]Этим человеком был Бибергаль.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: