Эта жажда справедливости, уживающаяся с ненавистью к людям, – точная черта всего русского освободительного движения, от декабристов до марксистов, и, пожалуй, во всей нашей литературе начала века ни у кого, кроме Грина, не было такого скрупулезного, критического отношения к революции и революционерам в сочетании с личным революционным опытом и взглядом изнутри, а не извне, как, например, у Бунина или Андрея Белого.
Еще более жестко и насмешливо Грин изобразил революционеров в рассказе «История Таурена», показав, как «от телятины погибла идея» и анархист стал предателем, потому что ему захотелось вкусно пить, есть и любить женщин.
Но один революционный трофей Грину все же достался. Тюремная невеста с именем любимой героини романа «Что делать?» стала Грину женой, сначала гражданской, а потом законной.
«Вот и определилась моя судьба: она связана с жизнью этого человека. Разве можно оставить его теперь без поддержки? – спрашивала себя Вера Павловна и отвечала: – Ведь из-за меня он сделался нелегальным».[75]
Отец Веры Павловны, на словах пропагандирующий свободную любовь, как у Жорж Санд, и незаконно сожительствующий с некой Екатериной Ивановной Керской, пришел в ужас, когда узнал, что его единственная благородная дочь сошлась с беспаспортным бродягой без образования и определенных занятий, который даже не может с ней обвенчаться. Худо-бедно он еще терпел, покуда любовники не жили вместе, а только встречались, но когда Вера Павловна ушла из дома совсем, это стало для него ударом. Он отказался помогать ей деньгами и написал два письма. Одно – дочери, где говорил о том, что она его опозорила, а второе – Грину: гневное, «обывательское» письмо, смысл которого был в том, что тот нарочно увлек девушку, зная, что не может на ней жениться, и увлек из одного расчета. Однако преграды лишь усиливали чувства, остановить Веру Павловну было невозможно, и письмо отца своему возлюбленному она попросту уничтожила.
|
Ее можно было понять. Ей исполнилось в ту пору 24 года и, как она пишет в своих воспоминаниях, до сих пор никто из мужчин, кроме отца и дяди, ее не целовал. Поцеловавший ее вопреки всем правилам приличия еще во время тюремного свидания на глазах у надзирателя пострадавший за счастье народа арестант в потертой пиджачной тройке и синей косоворотке стал первым. «Поцелуй Гриневского был огромной дерзостью, но вместе с тем и ошеломляющей новостью, событием».[76]И когда он внезапно вернулся из Сибири, как она могла не поверить в то, что он сделал это ради нее?
Вера Павловна влюбилась в него со всей страстью и благодарностью нерастраченной женской натуры, и – надо отдать Грину должное – он это оценил. Она была совсем не такой, как женщины-эсерки, она не требовала от него подставлять голову под гильотину революции или же красть деньги из банка и предстала добрым ангелом, спасителем, сестрой милосердия, и он щедро отблагодарил ее в своей прозе.
Он был Нок, а она была Гелли. Нок убежал из тюрьмы, куда попал по вине обманувшей его, толкнувшей на преступление злой и хищной женщины, а Гелли его не выдала и спасла. У Нока до встречи с ней были лишь мысли «о своем диком, тяжелом прошлом: грязном романе, тюрьме, о решении упиваться гордым озлоблением против людей, покинуть их навсегда если не телом, то душой; о любви только к мечте, верной и нежной спутнице исковерканных жизней».
|
А случайно встреченная Ноком на реке Гелли стала воплощением этой мечты. Краснея, багровея и алея, как будущие корабельные паруса, она вытерпела все выходки мужского шовинизма и оскорбления, выпавшие на ее долю как представительницы женского рода («Женщины – мировое зло! Мужчины, могу сказать без хвастовства, – начало творческое, положительное… Вы же начало разрушительное!.. Вы неорганизованная стихия, злое начало. Хоть вы, по-видимому, еще девушка… я могу вам сказать, что… значит… половая стихия. Физиологическое половое начало переполняет вас и увлекает нас в свою пропасть… все интересы женщины лежат в половой сфере, они уже по тому самому ограниченны. Женщины мелки, лживы, суетны, тщеславны, хищны, жестоки и жадны. Вы, Гелли, еще молоды, но когда в вас проснется женщина, она будет ничем не лучше остальных розовых хищников вашей породы, высасывающих мозг, кровь, сердце мужчины и часто доводящих его до преступления»), и получила за это свою награду. Заканчивая рассказ «Сто верст по реке», Грин написал: «Они жили долго и умерли в один день».
Этой же фразой заканчивается и другой, более ранний рассказ Грина – «Позорный столб», история человека, который похитил не любившую его девушку, был наказан за этот поступок тем, что его привязали к позорному столбу, а девушка потом ушла вместе с ним из колонии, потому что ей не было уже жизни среди людей.
«Люди ненавидят любовь». Герои Грина ее любят, и потому отвержены обществом, но теперь из политической Грин переносил этот конфликт в абстрактную плоскость, и не имеет значения, в какой стране и в какое время это происходит. Его герои получают везде свою награду. «Они жили долго и умерли в один день».
|
Так было в сказке – в реальной жизни Александр Степанович и Вера Павловна прожили то вместе, то порознь семь трудных лет, часто ссорились и с годами все меньше понимали друг друга. Во всяком случае, женские надежды, что Грин устал от бурной жизни и мечтает о покое и уюте, оказались разбиты. Отойдя от эсеров, Грин не успокоился, но все больше увязал в жизни литературной богемы – сначала, как иронически вспоминала Калицкая, в роли «пассажира», потом завсегдатая; он много пил, просаживал деньги, и свои и те, что она зарабатывала, а когда она пыталась экономить, ругал ее за мещанство и показывал пример, как надо к деньгам относиться. Словом, настоящий был писатель. Позднее в рассказе «Приключения Гинча» это отразится в чудесной фразе, обращенной к литераторам и чем-то предсказывающей будущий «праздник жизни» в «Калине красной» Шукшина:
«– Русские цветы, взращенные на отравленной алкоголем, конституцией и Западом почве! Я предлагаю снизойти до меня и наполнить все рестораны звонким разгулом. Денег у меня много, я выиграл пятьдесят тысяч!»
Грин, правда, столько никогда не выигрывал. Но «если деньги получал Александр Степанович, он приходил домой с конфетами или цветами, но очень скоро, через час-полтора, исчезал, пропадал на сутки-двое и возвращался домой больной, разбитый, без гроша… В периоды безденежья Александр Степанович впадал в тоску, не знал, чем себя занять, и делался раздражительным… Он одновременно искал семейной жизни, добивался ее и в то же время тяготился ею, когда она наступала… Трудно понять, что было ему нужнее в те годы: уют и душевное тепло или ничем не обузданная свобода, позволяющая осуществлять каждую свою малейшую прихоть».[77]
Она любила, но не понимала его, и честно это признавала: «Его расколотость, несовместимость двух его ликов: человека частной жизни – Гриневского и писателя Грина била в глаза, невозможно было понять ее, примириться с ней. Эта загадка была мучительна…»[78]
«В отношении к своему творчеству А. С. был строго принципиален, тверд и независим, чего нельзя сказать относительно его „личной жизни“. Грин-писатель и Грин-человек совершенно разные личности».[79]
Она пыталась от него уйти еще в 1908-м. Сняла комнату – сначала в том же доме, потом переехала на 9-ю линию Васильевского Острова, куда ежедневно приходил обедать и оставался допоздна «молодой, плохо одетый» человек. Хозяйки – две чопорные, почтенные немки – были всем этим шокированы и в конце концов указали квартирантке на дверь. Любовники снова зажили вместе. Но лучше не стало.
Гриневский-человек буйствовал, безбожно врал и ни с кем не считался (в театре, например, мог, подвыпив, громко, на весь зал высказывать во время спектакля свои замечания), писатель Грин писал все лучше, и литературная общественность его мало-помалу, нехотя признала. Это произошло не сразу: первые, солдатские рассказы Грина были отвергнуты Короленкой с резолюцией – «жизни мало», можно печатать, а можно и не печатать. Ничего не ответил Грину Горький, когда тот написал самому знаменитому после Льва Толстого русскому писателю начала века почтительное и неловкое письмо:
«Глубокочтимый Алексей Максимович!
Пишу Вам по собственному желанию и по совету В. А. Поссе. Я – беллетрист, печатаюсь третий год и очень хочу выпустить книжку своих рассказов, которых набралось 20–25… Так как я никому не известен; так как теперь весна и так как мне нужны деньги – то издатели или отказывают или предлагают невыгодные до унизительности условия. Давно я хотел обратиться к Вам с покорнейшей просьбой рассмотреть мой материал и, если он достоин печати, – издать в „Знании“. Но так как неуверенности во мне больше, чем надежды, – я не сделал этого до настоящего момента, а теперь решился… Умоляю Вас – ответьте мне, если возможно, телеграммой, чтобы я мог скорее, в случае надобности, послать Вам материал и получить от Вас решительный ответ. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за „телеграмму“».[80]
Ни со «Знанием», ни с телеграммой ничего не вышло, но зато Грина публиковал «Новый журнал для всех», издаваемый тогдашним собирателем молодых талантов Миролюбовым, зато Грин получил приятное письмо от популярного в те годы беллетриста А. Каменского, зато в 1908 году «Русская мысль» напечатала «Телеграфиста». А в самом начале 1910-го в издательстве «Земля» вышла вторая книга рассказов Грина, которую сам автор считал первой, навсегда «забыв» о злополучной «Шапке-невидимке».
В этой книге было много мрачного. Одни названия гриновских рассказов 1908–1910 годов чего стоят: «Убийца», «Кошмар», «Маньяк», «Конец одного самоубийцы», «История одного убийства», «Позорный столб», «Смерть». Пожалуй, влияние Леонида Андреева чувствуется в них сильнее всего.
Так, в рассказе «Ночлег», который позднее выходил под названием «Конец одного самоубийцы», Грин рассказывает полуанекдотическую, абсурдистскую историю некоего неудачника, маленького человека по фамилии Глазунов, которого случайно в темном парке веселые, смеющиеся девушки перепутали с неизвестным ему Петей и на которого эта ошибка производит ужасное впечатление:
«Образ Пети преследовал его. Петя – начальник станции, Петя – инженер, Петя – капитан, Петя – купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: „Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!“»
Заканчивается история тем, что Глазунов вешается.
Тот же мотив самоубийства как протеста против обыденности жизни встречается и в рассказе «Река». Рыбаки находят утопленницу, гадают, как и почему она утонула, а потом обнаруживают записку «Хочу умереть. Рита». Они переносят труп в лодку и, выплыв на середину, долго разговаривают «об упрямцах, предпочитающих скорее разбить о стенку голову, чем примириться с существованием различных преград».
Примечательна заключительная сентенция рассказчика: «А я все не мог оторваться от милого и близкого теперь почему-то лица утопленницы».
Но самыми мрачными стали в той книге два других рассказа – «Рай» и «Окно в лесу», которые, вероятно, именно по причине их беспросветности не включили в изданный в шестидесятые годы «Огоньком» полумиллионным тиражом шеститомник Грина.
В первом так же, как и в «Ночлеге», затрагивается тема бессмысленности человеческого существования и даже определенной философии ненависти и отвращения к жизни, только теперь речь идет не об одном человеке, а о целом клубе самоубийц, куда входят люди совершенно разные – богатый банкир, офицер, бедный бухгалтер, похоронивший жену (тут можно увидеть намек на отца Грина), разуверившийся во всем журналист и, наконец, – «женщина неизвестного звания», образ которой, как уже говорилось, был частично навеян воспоминаниями о Бибергаль.
Второй рассказ «Окно в лесу» – еще более жуткий. Он представляет собой историю об охотнике, заблудившемся в лесу и идущем по «незнакомой, зловещей равнине, поросшей желтовато-белым, угрюмым мохом и редким осинником», среди которого, правда, прыгают мартышки, отчего картина северного леса приобретает какую-то условную аллегорическую окраску, а само путешествие безымянного охотника становится образом пути неприкаянного, бесприютного человечества.
Грин рисует один из самых угрюмых в своей прозе пейзажей, столь непохожий на будущие яркие описания звонких приморских городов, куда заходят только парусные суда: «Свистящий плач ветра соединял небо с землей; все металось и гнулось; почерневшие облака бурно текли вдаль, причудливо изменяя очертания, клубясь, как дым невидимого пожара, разрываясь и сплющиваясь.
Охотник стоял, удерживая рукой шляпу. Сырой, резкий ветер стягивал кожу на покрасневшем лице; озябшие ноги нетерпеливо ежились; тоскливая пустота земли, поражаемой вихрем, сжимала сердце беспредметной боязнью».
Дальше он попадает в лес, сгущается тьма, ночь «свирепствует подобно душе преступника» – и вдруг в этой кромешной тьме человек замечает огонь. Счастливый, окрыленный, он торопливо приближается к неизвестному дому и сквозь окно видит трех людей – старуху, мальчика лет одиннадцати и коренастого мужчину, должно быть, его отца. Он уже готов постучаться, взойти и провести в этом доме ночь, как вдруг взгляду его представляется страшная картина:
«По столу, трепыхая перебитым дробью крылом, бегал в судороге нестерпимого ужаса маленький болотный кулик. Его тоненький клюв непрерывно открывался и закрывался; черные, блестящие глазки выкатывались из орбит, перья, смоченные засохшей кровью, топорщились, как разорванная одежда. Быстро семеня длинными коричневыми ногами, пробегал он до края стола; мужик ловил его, сдавливал пальцами окровавленную головку и, методически, аккуратно целясь, протыкал птице череп толстой иглой. Кулик замирал; игла медленно, уродуя мозг, выходила наружу, и птица, отпущенная лесником, стремительно неслась прочь, бессильная крикнуть, ошеломленная болью и предсмертной тоской, пока те же пальцы не схватывали ее вновь, протыкая в свежем месте маленькую, беззащитную голову.
Охотник перестал дышать. Лесник повернулся, его прищуренные глаза уперлись в то место окна, откуда из темноты ночи следил за ним неподвижный, усталый взгляд. Лесник не видел охотника; отвернувшись, он продолжал забаву. Куличок двигался все тише и тише, он часто падал, трепыхаясь всем телом; вскакивал, пытаясь взлететь, и, совершенно обезумев, стукался о стекло лампы…
Охотник быстро уходил прочь, шатаясь, как пьяный. Стволы толкали его, бесстрастный глухой лес поглощал одинокого человека, а он все шел, дальше и дальше, навстречу голодной, бессонной, полной зверями тьме».
Эта тьма слишком напоминает «Тьму» и «Бездну» Леонида Андреева. Только заканчивается все по-гриновски: пулей, выпущенной охотником в злодея. Как заметил В. Е. Ковский, «герой Андреева не только не сопротивляется подлости, но, захваченный ее стихией, обнаруживает „бездну“ подлости и в себе самом. Л. Андреев, говоря словами Горького, сказанными по поводу „Тьмы“, „заставлял скотское, темное торжествовать победу над человеческим“, Грин же, – развивает эту мысль Ковский, – в избытке обнаруживая в людях „скотское, темное“, тут же противопоставляет ему „победу человека над скотом“».[81]
Но одиночество остается, оно неразрешимо, оно ужасно – однако в обществе людей стократ хуже. Особенно если это общество русское.
Такие невеселые были у Грина обобщения. Только зря сделали в шестидесятые годы вид, что их нет: пессимизм, отчаяние, разочарование – все это было нужно для того, чтобы прийти позднее к феерии «Алые паруса». И поскольку в массовом сознании Грин имеет репутацию сказочника, мечтателя, певца Несбывшегося, то, представляя его главным образом по поздним лирическим вещам, с трудом веришь, что нижеследующее было написано «волшебником из Гель-Гью», пусть даже оно выражает взгляд на вещи не самого автора, но одного из его персонажей, членов клуба самоубийц в рассказе «Рай»:
«Послушайте-ка, эй вы, двуногое мясо! Не желаете ли полпорции правды?
Отвратительно говорить правду; гнусно, она мерзко пахнет. Впрочем, не волнуйтесь: может быть, то, что для меня ужас, для вас – благоухание. С какой стороны подойти к вам? Как проткнуть ваши трупные телеса, чтобы вы, завизжав от боли, покраснели не привычным для вас местом – лицом, а всем, что на вас есть, включительно до часового брелока? Жалею, что, убивая себя, не могу того же проделать с вами… От души и от чистого сердца примите мое проклятие.
Я – дитя века, бледная человеческая немочь, бесцветный гриб затхлого Погреба… Признайте за человеком право на ненависть! Возненавидьте ближнего своего и самого себя. Будьте противны себе, разбейте зеркала, пачкайте себя, унижайте; почувствуйте всю мерзость, весь идиотизм человеческой жизни, смейтесь над лживыми страданиями; обрушьтесь всей скрытой злобой вашей на надоевших друзей, родственников и женщин; язвите, смейтесь, с благодарностью принимайте брань. Ненавидя, люблю вас всей силой злобы моей, потому что и я такой же и требую от себя больше, чем можете потребовать вы, Иуды! Властью умирающего осуждаю вас: идите своей дорогой…
Ухожу от вас. Скверно с вами, нехорошо, страшно. Неужели вам так приятно жить и делать друг другу пакости? Слушайте-ка мой совет вам: окочурьтесь. И перестаньте рожать детей. Зачем дарить прекрасной земле некрасивые страдания? Вы подумайте только, что рождается человек с огромной и ненасытной жаждой всего, с неумолимой потребностью ласки, с болезненной чуткостью одиночества и требует от вас, давших ему жизнь, – жизни. Он хочет видеть вас достойными любви и доверия, хочет царственно провести жизнь, как пишете вы в изящных, продуманно лживых книгах; хочет любви, возвышенных наслаждений, свободы и безопасности.
А вы, на мертвенно-скучных, запачканных клопами постелях, издевательством над любовью и страстью творя новую жизнь, всей темной тучей косности и ехидства встаете на дороге вечно рождающегося человека и плюете ему в глаза, смотрящие мимо вас, поверх ваших голов, – в отверстое небо. И, бледнея от горя, человек медленно опускает глаза. Окружайте его тесным кольцом, вяжите ему руки и ноги, бейте его, клевещите, оскорбляйте его в самых священных помыслах, чтобы лет через десять пришел он к вам в вашем образе и подобии глумиться над жизнью. Перестаньте рожать, прошу вас.
Подумайте, как будет хорошо, когда вы умрете. Останутся небо, горы, степи, леса, океаны, птицы, животные и насекомые. Вы избавите даже их от кошмара своего существования. И дрозд, например, будет в состоянии свистнуть совершенно свободно, не опасаясь, что какой-нибудь дурак передразнит его песню, простую, как свет».
Больше всего, как ни странно, это похоже на Маяковского. Что-то вроде «Нате!», но опять же – прозвучавшее на несколько лет раньше.
Вслед за «Раем» Грин пишет рассказ «Воздушный корабль», ситуативно напоминающий «Рай», хотя не такой надрывный. Шесть человек, шесть «разных людей, утомленных жизнью, опротивевших самим себе, взвинченных кофе и спиртными напитками, непредприимчивых и ленивых», сидят где-то в Петербурге или Москве и томятся от скуки. «Впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы». В общем, декаденты. Делать им нечего, никакого смысла в их жизни нет, они не способны ни на какой поступок, даже на разврат, не говоря уже о самоубийстве; потом один из них, по профессии беллетрист, начинает говорить о том, что «в данный момент где-нибудь на другой половине земного шара начался день. Тропическое солнце стоит в зените и льет кипящую, золотую смолу. Пальмы, араукарии, бананы… а здесь… мы – люди полуночной страны и полуночных переживаний. Люди реальных снов, грез и мифов… То, что здесь – стремление, т. е. краски, стихийная сила жизни, бред знойной страсти – там, под волшебным кругом экватора, и есть сама жизнь, действительность…».
Но мы – северяне – все равно лучше.
«Да! – ненатурально взвинчиваясь, продолжал беллетрист, – мы, северяне, люди крыльев, крылатых слов и порывов, крылатого мозга и крылатых сердец. Мы – прообраз грядущего. Мы бесконечно сильны, сильны сверхъестественной чуткостью наших организаций, творческим, коллективным пожаром целой страны…»
Он говорит так очень долго, потом одна из участниц этого «декамерона» начинает петь романс на стихи Лермонтова «Воздушный корабль», и ее голос всех подчиняет и увлекает за собой. Степанов, глазами которого описывается эта сцена (и чья фамилия, очевидно, связана с отчеством самого Грина), принимается думать о трагической жизни царственно погибшего Наполеона и чувствует необыкновенное волнение, но вот – «кто-то встал, зажег электричество и сел на прежнее место.
Но лучше бы он не делал этого, потому что в безжалостном свете раскаленной проволоки еще жалче и бессильнее было его лицо маленькой твари, сожженной бесплодной мечтой о силе и красоте».
Эта заключительная фраза отбрасывает на все повествование безжалостный свет, обнажающий пропасть между мечтой и реальностью. Но, пожалуй, именно тут мы впервые встретимся с прообразом южного царства – Гринландии, еще так не называемой, и примерно в это же время у Грина появятся рассказы, действие которых перенесется с Севера на Юг, и сам он будет считать, что именно с них начался как писатель. Это прежде всего – «Остров Рено» – история матроса, который убегает с корабля на необитаемый остров в поисках свободы и в конце концов оказывается убитым своими товарищами (это бегство чем-то перекликается с бегством из жизни героев «Рая»), и «Колония Ланфиер» – еще одна история ухода от общества и цивилизации, правда, на сей раз не на необитаемый остров, а в колонию, названную по имени ее основателя – старика Ланфиера, про которого автор сообщает, что «от всей этой фигуры веяло подозрительным прошлым, темными закоулками сердца, притонами, блеском ножей, хриплой злобой и человеческой шерстью, иногда более жуткой, чем мех тигра. Старик, что называется, пожил».
В этих двух рассказах проявилось уже чисто гриновское: экзотическая местность, непривычные слуху имена, необычная ситуация и мужественный решительный герой, теперь уже ни с каким революционным движением не связанный и пытающийся жить по своим законам.
Горн из «Колонии Ланфиер» убегает от цивилизованного мира, но сталкивается с местными обывателями, которые откармливают свиней, используют туземных женщин в качестве наложниц и мечтают разбогатеть. Один из них, Гупи, говорит Горну:
«Я люблю свое дело. Посмотришь и думаешь: вот слоняется ленивое, жирное золото; стоит его немножко пообчистить, и ваш карман рвется от денег. Мысль эта мне очень нравится».
Горну это все отвратительно, он не сходится ни с кем из обитателей острова, вспоминает прошлое, вспоминает «женщину с мягким лицом, выкроившим его душу по своему желанию, как платье, идущее к ее лицу». И Горн, и эта женщина – хищники. «Вся разница между ними была в том, что одна хотела все для себя, а другой – все для нее». Однако ни найти счастья, ни принести его другому Горн не способен, существование его ущербно. Он – лишний человек на randez-vouz, скрещение двух вечных русских тем. Случайно он находит на острове золото, случайно оскорбляет, как Онегин Татьяну, красивую и забывшую ради него о гордости девушку Эстер, которая им увлечена и первая ему об этом говорит. Он убивает на дуэли ее жениха, а потом, откупившись от разъяренной этим убийством толпы колонистов тем золотом, которое нашел, убегает в неизвестность «ненужной ему жизни». Еще пару лет назад Жизнь была для героя Грина высшей ценностью. Теперь же и в ней он не находит утешения. И никакой гарантии в том, что через некоторое время Горну не захочется пустить себе пулю в лоб, нет.
Грин эволюционировал стремительно, лихорадочно, он обследовал тупики человеческого существования, он отрицал как общественную жизнь, так и попытки от нее уйти, его равно отвращала жизнь больших человеческих сообществ, маленьких заморских колоний и затерянных в лесах избушек, где одинаково царило зло, но для русского 1910 года вся эта мятущаяся эволюция и экзотика выглядела довольно странно.
Критика писала про Грина, что его герои «типичные современные неврастеники, несчастные горожане, уставшие и пресытившиеся друг другом»,[82]что его рассказы «плавают в крови, наполнены треском выстрелов, посвящены смерти, убийству, разбитым черепам, простреленным легким. Ужасы российской общественности наложили печать на перо беллетриста. Так сказать, сделали его человеком, который „всегда стреляет“».[83]
Последняя фраза была понята буквально. Про Грина пошел гулять слух, будто бы он не сам все это написал, а перевел с английского. И вообще эта рукопись принадлежала английскому капитану, не то утонувшему в результате кораблекрушения, не то убитому кровожадным Грином, вероятно, так же, как была «убита» первая жена.
Легенда эта, несмотря на свою абсурдность, оказалась столь живуча, что Венгеров долго сомневался, стоит ли принимать Грина в Литфонд и консультировался по этому поводу у Наума Быховского, честно сказавшего, что Грин не знает ни одного иностранного языка, а в тюрьме сидел по политическому делу. Сам же Грин позднее обыграл эту ситуацию все в тех же «Приключениях Гинча», которые начинаются словами: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги».
«С каторги» так прилипло к Грину, что впоследствии – по воспоминаниям журналиста Е. Хохлова, Куприн, с которым Грин был одно время дружен и которого очень почитал, сказал про Грина: «У него лицо каторжника», на что Грин, когда ему этот отзыв сообщили, при встрече с Куприным спросил: «А вы, Александр Иванович, когда-нибудь настоящих каторжников видели? Небось, нет. А вот я видел». Они тогда чуть не поссорились: Куприн таких замечаний не терпел.[84]
Но были у Грина и другие почитатели. Жил в Петербурге, в Бассейновом переулке, замечательный критик, сотрудник «Русского богатства», физически ущербный, но поразительной духовной силы человек Аркадий Георгиевич Горнфельд, про которого есть такая запись в дневнике у Корнея Чуковского:
«Горнфельд живет на Бассейной – ход со двора, с Фонтанной – крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит волоча за собой ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но несмотря на все это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит – с капризными интонациями избалованного умного мальчика – и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами урод. Теперь он в перчатках, руки мерзнут. Голос у него едкий – умного еврея».[85]
Горнфельд опубликовал две рецензии о Грине – одну в 1910-м, другую – в 1917-м, чем Грин впоследствии очень гордился и, по воспоминаниям Юрия Олеши, заносчиво говорил: «Обо мне писал Айхенвальд!»[86]
Айхенвальд тут, конечно, ни при чем, это Олеша перепутал. Айхенвальд о Грине ничего не писал, а Горнфельд так отзывался о Грине:
«Нынешнего читателя трудно чем-нибудь удивить; и оттого он, пожалуй, и не удивился, когда, прочитав в журнале такие рассказы г. Грина, как „Остров Рено“ или „Колония Ланфиер“, узнал, что это не переводы, а оригинальные произведения русского писателя. Что ж, – если другие стилизуют под Боккаччо или под 18 век, то почему Грина не подделывать под Брет-Гарта. Но это поверхностное впечатление; у Грина это не подделка и не внешняя стилизация: это свое. Свое, потому что эти рассказы из жизни странных людей в далеких странах нужны самому автору; в них чувствуется какая-то органическая необходимость – и они тесно связаны с рассказами того же Грина из русской современности: и здесь он – тот же. Чужие люди ему свои, далекие страны ему близки… Грин по преимуществу поэт напряженной жизни. И те, которые живут так себе, изо дня в день, проходят у Грина пестрой вереницей печальных ничтожеств, почти карикатур. Он хочет говорить только о важном, о главном, о роковом: и не в быту, а в душе человеческой. И оттого как ни много крови льется в рассказах Грина, она незаметна, она не герой его произведений, как в бесконечном множестве русских рассказов последних лет; она – только неизбежная, необходимая подробность, и даже в том рассказе, где изображена гибель трех русских боевиков, отстреливающихся в квартире от войск, читатель забывает, что это недавние события, что это современная тема: он видит обнаженные человеческие души и не связывает их с историей. Не об их смерти он думает, а о жизни. Это хороший результат, и к нему приводит каждый рассказ Грина».[87]
В подтверждение вывода Горнфельда можно привести цитату из еще одного рассказа Грина этого времени «Возвращение „Чайки“», который впервые был опубликован под названием «Серебро Юга»: «Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья».
В это же время, в 1910 году, Грин пишет другой замечательный рассказ на экзотическом материале, но с чисто русской фактурой и автобиографическим подтекстом.
Рассказ этот называется «Трагедия плоскогорья Суан» и сопровождается эпиграфом из Библии: «Кто из вас приклонил к этому ухо, вникнул и выслушал это для будущего» (Ис. 42, 23).