Но во всех этих воспоминаниях настойчиво присутствует один горький мотив: за что бы дитя ни принималось, все выходило у него из рук вон скверно. «Играть я любил больше один, за исключением игры в бабки, в которую вечно проигрывал…» Или: «За все хватаясь, ничего не доводя до конца, будучи нетерпелив, страстен и небрежен, я ни в чем не достигал совершенства, всегда мечтами возмещая недостатки своей работы. Другие мальчики, как я видел, делали то же самое, но у них все это, по-своему, выходило отчетливо, дельно. У меня – никогда».
То же самое относилось и к работе, когда мальчик стал заниматься переплетным делом с целью поднакопить: «Одно время у меня было порядочно заказов; будь мои изделия сделаны тщательнее, я мог бы, учась, зарабатывать пятнадцать-двадцать рублей в месяц, но старая привычка к небрежности, поспешности сказалась и здесь, – месяца через два моя работа окончилась».
Ладно работа. Она делалась из-под палки, с отвращением, это понятно. Но вот, казалось бы, совсем другое – охота, которой Грин увлекся еще на десятом году жизни: «…не пил, не ел; с утра я уже томился мыслью: „отпустят“ или „не отпустят“ меня сегодня „стрелять“». Но и здесь он оставался верен себе: «Не зная ни обычаев дичной птицы, ни техники, что ли, охоты вообще, да и не стараясь разузнать настоящие места для охоты, я стрелял во все, что видел: в воробьев, галок, певчих птиц, дроздов, рябинников, куликов, кукушек и дятлов… Несмотря на мою действительную страсть к охоте у меня никогда не было должной заботы и терпения снарядиться как следует… Неудивительно, что добычи у меня было мало при таком отношении к делу… Впоследствии в Архангельской губернии, когда я был там в ссылке, я охотился лучше, с настоящими припасами и патронным ружьем, но небрежность и торопливость сказывались и там».
|
Просто тридцать три несчастья! Недоросль, Митрофанушка, Обломов, если только не наговаривал на себя сам с некоей целью, если не только не создавал легенду наоборот в противовес тем байкам и мифам, что шли за ним по пятам всю его жизнь.
Каждый писатель – это миф. Грин – миф в квадрате.
В шестнадцать лет Александр Гриневский закончил училище со средней отметкой «3» и сильно преувеличенной пятеркой по поведению, чтобы не портить юноше жизнь, и на этом его регулярное образование было завершено. Оставаться в Вятке смысла не было. Не хотел этого ни отец, ни тем более подобревшая ввиду отъезда пасынка мачеха.
Летом того же 1896 года Степан Евсеевич дал сыну на будущую самостоятельную жизнь не то двадцать, не то двадцать пять рублей. Обремененный большой семьей и новыми детьми, больше он дать не мог, но уплывающему в самостоятельную жизнь Грину казалось, что в руках у него целое состояние.
«Я долго видел на пристани, в толпе, растерянное, седобородое лицо отца, видел, как он щурился против солнца, стараясь не потерять меня из виду среди пароходной толпы.
Я тоже стоял и смотрел, махая платком, пока пароход не обогнул береговой выступ. Тогда я, с сжавшимся сердцем, пошел вниз».
Так пишут о любящих друг друга людях.
Глава II
ПРИШЕЛ И УШЕЛ
Путь Грина лежал на юг, в Одессу, к морю. Он хотел стать моряком. Море казалось ему альтернативой Вятке, убогой провинциальной жизни, скуке, косности, собственной никчемности – море было выходом из «Моей жизни» в тот мир, где все окружающие его «моряки и, в особенности, матросы в их странной, волнующей отблесками неведомого, одежде, – были герои, гении, люди из волшебного круга далеких морей…».
|
«Как наступили сумерки, я, надев свою широкополую шляпу, сошел со знаменитой „Дюковской лестницы“ в порт, в легкие сумерки, обвеянные ароматом моря, угля и нефти. Я волновался и трепетал, словно шел признаваться в любви, но все окружающее подавляло меня силой грандиозной живописной законченности; в ней чувствовал я себя ненужным – чужим».
Вот беда – его нигде не хотели брать. Подросток Гриневский был слабогруд, узок в плечах и сутул, плюс к этому страшно инфантилен, вспыльчив и нетерпелив – букет, с которым трудно делать любую карьеру, в том числе и морскую.
«Я рылся в материках, как в щепках, но даже простой угольный пароход отвергал мои предложения, не говоря уже о гигантах Добровольного флота или изящных великанах Русского общества… Иногда матросы осыпали меня насмешками, и, должно быть, действительно казался я смешон с моей претензией быть матросом корабля дальнего плавания, я, шестнадцатилетний, безусый, тщедушный, узкоплечий отрок, в соломенной шляпе (она скоро потеряла для меня иллюзию „мексиканской панамы“), ученической серой куртке, подпоясанный ремнем с медной бляхой и в огромных охотничьих сапогах».
Деньги, которым он не знал счета и тратил на пустяки, стреляя в тире, покупая апельсины и обедая в ресторане, быстро кончались, он продавал свои вещи, голодал, болел и чувствовал себя мучительно одиноким, беззащитным, гибнущим, ни одна его мечта не сбывалась, а голод был ужасен.
|
В автобиографическом рассказе «Случайный доход» Грин писал: «Наконец, нервы мои не выдержали. Я остановил вечером жирного одесского туза, переходившего рельсы как раз против знаменитой лестницы бульвара, и, указав ему на приближающийся паровоз, предложил за вознаграждение в сто рублей положить мизинец своей левой руки на рельсу, чтобы туз имел удовольствие увидеть мои страдания. Почтенный коммерсант дико оглянулся кругом, вздрогнул и побежал вверх по лестнице. Я никогда не думал, что толстяки могут так резво нестись вверх».
В конце концов не осталось ничего другого, как обратиться за помощью к знакомому отца, хотя поначалу хотел всего добиться сам. Что-то вроде гончаровского Штольца: «Я приду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…»
Подобная коллизия встретится потом и в романе «Золотая цепь», герой которого, шестнадцатилетний безродный юнга попадет в общество богатых и могущественных людей и поведет себя независимо и гордо:
«Испанец молча вытащил из бумажника визитную карточку и протянул мне, сказав:
– Через десять лет, а если я умру, мой сын – даст вам какой-нибудь пароход.
Я взял карточку и, не посмотрев, сунул в карман. Я понимал, что это шутка, игра, у меня явилось желание поддержать честь старого, доброго кондотьера, каким я считал себя в тайниках души.
– Очень приятно, – заявил я, кланяясь с наивозможной грацией. – Я посмотрю на нее тоже через десять лет, а если умру, то оставлю сына, чтобы он мог прочесть, что там написано.
Все рассмеялись.
– Вы не ошиблись! – сказал дон Эстебан Гануверу». Но это в сказочном романе, а в жизни все складывалось иначе. Знакомый отца помог – сначала отругал за то, что не пришел сразу, а потом накормил, дал еды и некоторое время спустя устроил учеником на пароход «Платон», совершавший рейсы по Крымско-Кавказской линии. Только моряка из Грина не вышло, как не вышло впоследствии ни рыбака, ни дровосека, ни грузчика, ни солдата. «Одно из двух: или Жюль Верн наглый обманщик, или он, Синявский, еще недостаточно окреп для морских прелестей. Палуба? Брр-р!.. – несколько иронически писал Грин в раннем рассказе „Трюм и палуба“ об ощущениях матроса-ученика. – Проклятая жизнь! Над ним издеваются с утра до вечера, прячут его брюки, бросают ему в кружку с чаем фунтовые куски сахара, насыпают соли!.. Он должен чистить гальюны, а в порту неизменно торчать на вахте у сходней, – и все это за свои же девять рублей! Довольно! Он ревет – ну, что же из этого? Нельзя обижать человека, в самом деле – так, мимоходом!..»
В отличие от независимого и смелого Санди Пруэля из «Золотой цепи» герой этого рассказа изображен маменькиным сынком, ябедой и плаксой, но и сам творец обоих юных моряков был плохо приспособлен к любым систематическим занятиям. Грин не стал, а родился писателем, богемным человеком, аристократом духа, сколь бы иронически к этим определениям мы ни относились, а говоря точнее – ему сильно повезло, что он был наделен литературным талантом. Когда б не этот талант, неизвестно, как сложилась бы его судьба, вероятно, она напоминала бы судьбу обитателей горьковского «дна», ибо всякая обыденная деятельность с юности ему претила. Об этом писала и его первая жена: «Из всех человеческих дел Грин любил только литературу и только одно умел делать – писать».[28]
В его произведениях отвращение к регулярному, каждодневному механическому труду, не связанному с творчеством, равно как и некоторое презрение к тем, кто таким трудом занимается, очень чувствуется. Достаточно прочесть рассказ «Наказание» про рабочего по фамилии Вертлюга, который умирает из-за того, что нарушает технику безопасности, и в этом его упрекает инженер, однако сам Вертлюга, умирая, винит себя за другое – за то, что вообще на заводе работал и не выполнил свою волю – уйти. В рассказе «Вперед и назад» про одного из героев, отказавшегося от романтики и трудностей, связанных с добычей золота, и променявшего все это на обыденный крестьянский труд, говорится, что он «был круглолиц, здоров и неинтересен в той степени, в какой бывают неинтересны люди, созданные для работы и маленьких мыслей о работе других». И славная девушка, «красивая, как весенняя зелень» – главный приз в волшебном гриновском мире – никогда такому человеку не достанется. Он будет лишь смотреть «на ее гибкую спину, тяжелые волосы, замкнувшиеся глаза и маленькие, сильные руки. Так, как смотрит рыбак без удочки на игру форели в быстром ключе».
Но даже море и тяжелая морская работа, которую воспевал Грин в «Алых парусах», рассказывая о юности Грэя и его испытаниях юнги, были автору феерии скучны и непосильны. Иное дело Грэй. («Он выносил беспокойный труд с решительным напряжением воли, чувствуя, что ему становится все легче и легче по мере того, как суровый корабль вламывался в его организм, а неумение заменялось привычкой. Случалось, что петлей якорной цепи его сшибало с ног, ударяя о палубу, что не придержанный у кнека канат вырывался из рук, сдирая с ладоней кожу, что ветер бил его по лицу мокрым углом паруса с вшитым в него железным кольцом, и, короче сказать, вся работа являлась пыткой, требующей пристального внимания, но, как ни тяжело он дышал, с трудом разгибая спину, улыбка презрения не оставляла его лица. Он молча сносил насмешки, издевательства и неизбежную брань, до тех пор пока не стал в новой сфере „своим“, но с этого времени неизменно отвечал боксом на всякое оскорбление».)
Когда В. Вихров в статье «Рыцарь мечты» с самыми лучшими чувствами писал: «Удивляться надо не житейской неопытности Грина, не тем передрягам, которые претерпевает шестнадцатилетний мечтатель, попавший из провинциальной глухомани в шумный портовый город, а тому поистине фанатическому упорству, с каким пробивался он к своей мечте – в море, в матросы»,[29]то этот восторженный пассаж мало соответствует действительности. Гораздо больше доверия оценке самого Грина. «Теперь я вижу, как я мало интересовался техникой матросской службы. Интерес был внешний, от возбуждающего и неясного удовольствия стать моряком. Но я не был очень внимателен к науке вязанья узлов, не познакомился с сигнализацией флагами, ни разу не спустился в машинное отделение, не освоился с компасом», – писал он на склоне лет, отделяя себя от своих смелых и настойчивых героев.
Грин сделал всего несколько рейсов, самым интересным из которых было его единственное заграничное плавание в Александрию на судне «Цесаревич» весной 1897 года. После этого территорию России создатель Гринландии никогда не покидал, а о своем африканском путешествии замечательно написал в 1925 году в автобиографическом рассказе «Золото и шахтеры», опубликованном в «Красной ниве».
«Когда еще юношей я попал в Александрию (Египетскую), служа матросом на одном из пароходов Русского общества, мне, как бессмертному Тартарену Доде, представилось, что Сахара и львы совсем близко – стоит пройти за город.
Одолев несколько пыльных, широких, жарких, как пекло, улиц, я выбрался к канаве с мутной водой. Через нее не было мостика. За ней тянулись плантации и огороды. Я видел дороги, колодцы, пальмы, но пустыни тут не было.
Я посидел близ канавы, вдыхая запах гнилой воды, а затем отправился обратно на пароход. Там я рассказал, что в меня выстрелил бедуин, но промахнулся. Подумав немного, я прибавил, что у дверей одной арабской лавки стояли в кувшине розы, что я хотел одну из них купить, но красавица арабка, выйдя из лавки, подарила мне этот цветок и сказала „селям алейком“.
Так ли говорят арабские девушки, когда дарят цветы, и дарят ли они их неизвестным матросам – я не знаю до сих пор. Но я знаю:
1) Пустыни не было. 2) Была канава. 3) Розу я купил за две пар… (4 коп.) 4) Не чувствовал ни капли стыда».
На обратном пути Грин поссорился с капитаном, отказавшись выполнять его требования, и дальше поплыл уже в качестве пассажира. Вероятно, это был момент истины, проверка на пригодность человеческого характера – сдюжит – не сдюжит, вытерпит или нет. В отличие от своего Грэя Грин не сдюжил и летом 1897 года отправился домой в «отпуск». Ни денег, ни багажа при нем не было. Он плыл по Волге от Ростова до Казани сначала зайцем, потом обычным пассажиром от Казани, по милости пожалевшего его капитана, а затем шагал пешком двести верст – эти двести верст отзовутся трагическим марш-пробегом в «Дороге никуда», а путешествие без билета – в чудесной новелле про «зайца» «Пассажир Пыжиков» – и вернулся к тому, от чего ушел: Вятка, обыватели, мачеха, отец, возлагавший на сына свои отцовские надежды и жестоко разочарованный.
«Мой багаж остался на почтовой станции… Знаешь… Понимаешь… Не было извозчика. Отец, жалко улыбаясь, недоверчиво промолчал; а через день, когда выяснилось, что никакого багажа нет, спросил (и от него пахло водкой):
– Зачем ты врешь? Ты шел пешком? Где твои вещи? Ты изолгался!
Очень многое мог бы я возразить ему, если бы умел: и ложное самолюбие – эту болезнь маленького города, и нежелание мириться с действительностью, и, наконец, желание пощадить, хотя бы в первый день, отцовское чувство».
В Вятке Грин прожил чуть меньше года, перебиваясь случайными заработками и отчаянно тоскуя, а летом 1898-го, взяв у отца на этот раз пять рублей, поехал искать счастья в Баку, но и там ему не удалось выбиться в люди. Постоянной работы не было, случайные заработки бродяга проедал, иногда его обманывали, выгоняли из дома, потом началась зима.
«Зима тянулась бесконечно долго. Это был мрак и ужас, часто доводивший меня до слез. Не желая тревожить отца, я иногда писал ему, что плаваю матросом… А его письма из письма в письмо твердили о нужде, долгах, заботах и расходах для других людей».
Весной он устроился к рыбакам, но не выдержал тяжелой работы и ушел, летом едва не погиб от жажды, когда шел берегом моря, и опять, как побитый, вернулся домой. Что-то заколдованное было в Вятке, от которой он мечтал, но не мог уйти.
Грин работал банщиком на Пермь-Котласской железной дороге, в железнодорожных мастерских Вятского депо, служил матросом на барже, а в феврале 1901 года, взяв у отца три рубля (так это было или не так на самом деле, но в «Автобиографической повести» называются именно такие, убывающие суммы, которые вручал отец отправлявшемуся на поиски счастья сыну), пешком ушел на Урал, работал «на Пашийских приисках, на домнах, в железных рудниках села Кушва (г. Благодать), на торфяниках, на сплаве и скидке дров и дровосеком» и мечтал выбиться в люди, но и тут его ждала неудача. О ней он со своей обычной иронией писал: «Когда, по возвращении с Урала, отец спрашивал меня, что я там делал, я преподнес ему „творимую легенду“ приблизительно в таком виде: примкнул к разбойникам, с ними ограбил контору прииска, затем ушел в лес, где тайно мыл золото и прокутил целое состояние.
Услышав это, мой отец сделал большие глаза, после чего долго ходил в задумчивости. Иногда, взглядывая на меня, он внушительно повторял: „Д-да. Не знаю, что из тебя выйдет“».
Косвенный ответ на этот вопрос содержится в воспоминаниях Нины Грин: «И только когда А. С. в 1913 году, уже после ссылки, приехал на несколько дней к старику в Вятку незадолго до его смерти, привез свою книгу рассказов и показал ему договор с издательством, С. Е. заплакал, поверил и сказал: „Саша, Саша, как я радуюсь на тебя, ведь я же думал, что так беспутным и останешься“».[30]
Но до 1913 года надо было еще дожить, а тогда, судя по прожитым первенцем двадцати годам, которые, помимо горького житейского опыта, его ничем не обогатили, перспективы Грина были безрадостными, и жизнь у молодого человека не задалась.
«Я был матросом, грузчиком, актером, переписывал роли для театра, работал на золотых приисках, на доменном заводе, на торфяных болотах, на рыбных промыслах; был дровосеком, босяком, писцом в канцелярии, охотником, революционером, ссыльным, матросом на барже, солдатом, землекопом…»
Иногда молодость Грина сравнивают с молодостью Горького. Едва ли это удачная параллель. Как хорошо написал в своей книге о Грине Вадим Ковский, «в течение нескольких лет он пытался войти в жизнь, как в штормовое море, и каждый раз его, избитого о камни, выбрасывало на берег – в ненавистную, обывательскую Вятку, унылый, чопорный, глухой город с его догматом „быть как все“, с атмосферой напряженной мнительности, ложного самолюбия и стыда; Вятку, где он залечивал раны и вновь отправлялся в „жизнь“».[31]
Про Горького такого не скажешь. В скитаниях молодого Пешкова был некий жизнетворческий жест, своего рода стратегия, нацеленная на узнавание жизни. У Гриневского сплошное отчаяние и никакого расчета. А вот реальная Вятка, в которую выбрасывало Грина после всех его попыток войти в большой мир, на самом деле не была таким уж беспросветным местом, каким он ее позднее живописал – это был культурный российский город с библиотеками, замечательным театром, в этом городе жили не одни только злодеи и мещане-обыватели. Сестра Грина А. С. Лапина вспоминала:
«Я помню Вятку и не забуду никогда Александровский сад на высоком берегу, и музыку по праздникам, и собор, и Соборную площадь, и парады на площади в царские дни, как это было красиво!.. Вятка моего детства и юношества была чудесная!»[32]
Но Грин ничего этого видеть не хотел ни тогда, ни позднее – он оставил лишь мрачные свидетельства и в автобиографической прозе, и в беллетристике. Это отталкивание и противостояние, конфликт с действительностью и обществом изначально стали для него творческим стимулом.
Неслучайно в рассказе «Далекий путь» убежавший из России, живущий в Андах герой – судьба, о которой мечтал Грин и построил ее себе с помощью литературы, как виртуальную компьютерную игру, – с ужасом вспоминает русское провинциальное прошлое:
«Город, в котором я жил с семьей, был страшен и тих. Он состоял из длинного ряда домов мертвенной, унылой наружности – казенных учреждений, тянувшихся по берегу реки от белого, с золотыми луковками, монастыря до губернской тюрьмы; два собора стояли в центре базарных площадей, замкнутых четырехугольниками старинных торговых рядов с замками весом до двадцати фунтов. На дворах выли цепные псы. Малолюдные мостовые кое-где проросли травкой. Деревянные дома, выкрашенные в серую и желтую краску, напоминали бараки умалишенных. Осенью мы тонули в грязи, зимой – в сугробах, летом – в пыли».
Герой рассказа, как когда-то его создатель, мечтает бежать на край света и, в отличие от своего создателя, действительно убегает аж в Южную Америку, причем протест против родины носит у него не только социальный, но даже географический, климатический характер. «Разнообразие земных форм вместо глухой русской равнины казалось мне издавна законным достоянием всякого, желающего видеть так, а не иначе. Я не люблю свинцовых болот, хвойных лесов, снега, рек в плоских, как иззубренные линейки, берегах; не люблю серого простора, скрывающего под беспредельностью своей скудость и скуку».
Однако самому Грину до бегства было еще далеко. Его ждали два суровых жизненных испытания – солдатчина и тюрьма.
Летом 1901 года Грин – как написал он Венгерову, «по желанию отца (а отчасти по своему собственному) был сдан в солдаты».[33]Точные причины, подтолкнувшие обоих к такому решению, не вполне ясны. Обыкновенно вслед за «Автобиографической повестью» считают, что Грин пошел туда добровольно, но недавно, благодаря исследованиям кировских музейщиков, стало известно, что в августе 1901 года Александр Гриневский по просьбе своего друга Михаила Назарьева продал золотую цепочку, украденную у врача В. А. Трейтера, и оказался под следствием по обвинению в сбыте краденого. В феврале 1902 года на заседании Вятского окружного суда А. Гриневский и М. Назарьев были признаны невиновными в «совершении приписываемых им преступных деяний», но можно представить, каким ударом для отца была вся эта история, наделавшая много шуму в тихой Вятке, и на армию возлагались последние надежды сделать из сына человека.
Н. Н. Грин впоследствии писала: «Устав от невозможности найти работу по душе (а без души никакая работа не могла надолго удержать Александра Степановича, благодаря цельности его характера), устав от великой нужды, Грин соблазнился мыслью о постоянной сытости, одежде, жилье, отсутствии мучительных ежедневных забот. А самое главное – ему было стыдно отца, который должен был от своего скудного бюджета уделять еще и ему, неустроенному».[34]
В марте 1902 года Гриневского призвали. Он служил в Пензе в 213-м пехотном Оровайском резервном батальоне. «Жизнь в казарме скоро показала ему оборотную сторону солдатской сытости».[35]
Если предыдущие скитания Грина прямого выражения в его прозе, за исключением «Автобиографической повести» и небольших рассказов, не нашли, и можно рассуждать лишь о том, как причудливо преобразился мотив ищущего свой жизненный путь молодого человека в поздних романах Грина «Золотая цепь» или «Дорога никуда» и как соотносятся, а точнее, нарочито противопоставлены они реальному житейскому опыту писателя, то солдатский период в судьбе Грина напрямую отразился в его рассказах. Было их не так много, как впоследствии эсеровских рассказов, но роль их в творчестве Грина велика.
Солдатчине были посвящены два самых первых текста Грина «Заслуга рядового Пантелеева» и «Слон и Моська» с их откровенным революционным пафосом; о службе в армии речь идет в рассказе «Тихие будни», но, пожалуй, ярче всего армейская тема проявилась в рассказе «История одного убийства», написанном в 1910 году и поражающем своей современностью и злободневностью, как если б его написал Олег Павлов. История, которая произошла сто лет назад и которая могла бы произойти сегодня. Вот вкратце ее сюжет.
Трое служивых сидят в караульном помещении во время несения караула. Один из них – Цапля – обойденный званием ефрейтор, помыкающий молодыми, армейский «дед». Другой – находящийся в его подчинении молодой солдат рядовой Банников по кличке Машка. Кличка зловещая, с намеком на гомосексуализм. И шуточки старослужащего Цапли в том же направлении. Третий участник маленькой драмы – безымянный унтер, который ни во что не вмешивается и спокойно наблюдает за тем, как Цапля издевается над Банниковым. Он просто несет службу – как умеет. Банникова, молодого, не жалко ни ему, ни автору. И в самом деле, жалеть «Машку» не за что, потому что «с первых же дней службы, приглядевшись к отношениям людей, окружавших его, он понял, что молодому и неопытному солдату легче всего служить, угождая начальству. Он так и делал, но его никто не любил и не чувствовал к нему ни малейшей симпатии. Покорность и угодливость – козыри в жизненной игре. Но в покорности и угодливости Банникова слишком чувствовались и вынужденность и сознательная умеренность этих качеств. Когда он подавал сапоги или винтовку, вычищенные им, своему взводному или по первому слову бежал в лавочку, тратя свои деньги, у него всегда был вид и выражение лица, говорящие, что это он делает без всякой приятности, но и без злобы, потому что так нужно, потому что он в зависимости и знает, как сделать, чтобы жилось легче».
А жизнь у всех трудная. Холодно, голодно, тоскливо, за окном ветер. Унтер и Цапля хотят выпить чаю и посылают Банникова в трактир. В это время заходит разводящий офицер. Не найдя рядового на месте и узнав, что его послали за чаем, наказывает унтера пятью сутками карцера. Когда возвращается Банников, Цапля начинает во всем его винить, что, мол, долго ходил и подвел хорошего человека, потом бьет его по лицу. (В то время как унтер, понимая, что сам не прав, относится к наказанию как к справедливому.) Молодому обидно. Он знает, что ни при чем. К тому же он купил угощение на свои деньги. Так и не успев попить чаю, глотая слезы, он идет на пост сменить другого солдата, а Цапля, все более и более распаляясь, думает, как бы «Машке» еще отомстить, решает его напугать, отняв у него затвор. Он тихо, ползком, подкрадывается к часовому, но тут Банников его замечает. А дальше следует такая сцена.
Солдат стоит с ружьем, безоружный ефрейтор Цапля лежит на земле. Они поменялись ролями. Цапля в руках у молодого. И тогда Банников…
«Не зная, что делать, и окончательно растерявшись, он перевернул винтовку прикладом вверх, приставил острие штыка к затылку ефрейтора и тоскливо затаил дыхание.
– Вставайте, отделенный! – твердо сказал он, со страхом вспоминая устав и преимущество своего положения. – Ну!
Но самолюбие и комичность результата проделки удерживали Цаплю на земле. Он упрямо, с ненавистью в душе продолжал лежать.
Мысль о том, что Банников, Машка, деревенский лапоть, приказывает ему, приводила его в бешенство. Цапля стиснул зубы и оцепенел так, чувствуя, как раздражительно и зло бьется его сердце.
– Вставайте, отделенный! – настойчиво повторил Банников и, пугаясь, сильнее нажал штык. Ефрейтор вздрогнул от холода стали и тоскливого сознания, что тяжелый острый предмет колет ему затылок. Но у него еще оставалась тень надежды, что Банников ради будущего не захочет его унижения и уйдет.
Часовой тяжело дышал, бессознательно улыбаясь в темноте. И оттого, что орудие смерти упиралось в живое тело, глухая хищность, похожая на желание разгрызть зубами деревянный прут, жарким туманом ударила в его мозг. А возможность безнаказанно убить неприятного, оскорбившего его человека показалась вдруг тягостно приятной и жуткой. Жаркая слабость охватила Банникова. Вздрогнув мучительно сладкой дрожью, он поднял ружье и, похолодев от ужаса, ударил штыком вниз.
Хрустнуло, как будто штык сломался. Конец его с мягким упорством пронзил землю. И в тот же момент злоба родилась в Банникове к белому, сытому и стриженому затылку ефрейтора.
Тело вздрогнуло, трепеща быстрыми, конвульсивными движениями. Тонкий, лающий крик уполз в траву. Цапля стал падать в бездонную глубину и, согнув руки, пытался вскочить, но голова его оставалась пригвожденной к земле и смешно тыкалась лицом вниз, как морда слепого щенка, колебля ружье в руках Банникова. Солдат еще сильнее нажал винтовку, удерживая бьющееся тело, потом с силой дернул вверх, отчего голова ефрейтора подскочила и стукнулась о землю равнодушным, тупым звуком. Шея Цапли вздрогнула еще раз, вытянулась вперед и затихла вместе с неподвижным, притаившимся телом».
Такая история. Тут нет плоской революционной агитации, как в рассказе «Слон и Моська», где также создан образ замордованного и протестующего солдата из крестьян; нет тут еще ни Зурбагана, ни Лисса, ни «Алых парусов» – это ранний, не слишком известный Грин, только нащупывающий свою манеру, но в то же время удивительно зрелый. И что бы ни говорили и ни писали о будущих достижениях Грина-романтика, жаль, что он с этого пути свернул. Из Грина вышел бы первоклассный писатель-реалист. Он мог пойти по традиционному пути психологической русской прозы, мог оказаться в ее – как теперь говорят – «мейнстриме», с Куприным, Буниным, Горьким, Андреевым – но не захотел и выбрал путь, где его ждали непонимание, обвинения, насмешки, упреки в подражательности и даже прямая клевета, что он-де убил капитана английского судна, украл у него рукописи и стал печатать под своим именем (потрясающая рифма к будущей судьбе Шолохова и «Тихого Дона»), а потом и вовсе обвинили в космополитизме.
Легенд вокруг Грина было сколько угодно, но если читать его прозу непредвзято, то поражает, что часто встречаются убийства. Причем убивают и плохие, и хорошие. От отчаяния, желания отомстить, восстановить справедливость или убрать соперника, как в «Колонии Ланфиер», наказать зло, как в рассказе «Трагедия плоскогорья Суан», защитить родной город, как в «Зурбаганском стрелке», оградить невинную девушку от похотливого старика, как в «Блистающем мире». Даже в «Алых парусах», этой доброй как будто сказке, Лонгрен хладнокровно смотрит, как погибает Меннерс («Черную игрушку я сделал, Ассоль»), и автор при этом на стороне моряка. Грин точно знал, что врагов и негодяев надо убивать. Но если в праве Лонгрена или Астарота на убийство он не сомневается, то случай с Банниковым и его мучителем сложнее, и ощущение от рассказа остается тягостное, неопределенное, неуютное. Тут все неправильно, сама ситуация непосильна, неразрешима. Тут нет хороших и плохих, сильных и слабых, злых и добрых, и непонятно, как ко всему рассказанному относиться. То есть понятно, что армия у Грина – это ужасно и бесчеловечно, но вот с людьми-то как быть? – вопрос, который, к слову сказать, никогда не возникает при чтении армейских вещей Куприна, где, напротив, поражает богатство человеческих натур на фоне полковой казенщины, и эта разность потенциалов создает то напряжение, которое притягивает читателя.
Может быть, именно эта неуютность и неразрешимость, негероичность гриновского реализма отталкивали самого Грина и заставляли его писать так, чтобы отношения между людьми были не то чтобы более простыми, но резче очерченными и внятными. В этом был его свободный и честный выбор. Он создал свою картину мира и установил в ней свои законы. Солдаты – это те, кто убивает. Поэтому их тоже можно и нужно убивать. И чисто гриновские герои-индивидуалисты, не желающие жить по законам общества, именно это и будут делать в «Синем каскаде Теллури», когда смелый любитель «холодного счастья» Рег примется лупить по морякам в шлюпках при том, что сам Рег очевидно нарушает закон, а моряки-то уж точно ни в чем не виноваты, но не с точки зрения Рега, который говорит о них: «Я держусь того мнения, что люди нерасчетливы или тупы. Продавать жизнь за медный грош, тарелку похлебки и железную койку – это верх бесстыдства».