Подростковый страх перед насмешками и непониманием, детское, со времен жизни в Вятке и Одессе бессилие перед насилием взрослых особенно явно звучит в описании Каперны в феерии „Алые паруса“. Что сознание ребенка может противопоставить этой обиде? Полную замкнутость в мире мечты и безусловную веру в чудо. Немедленное чудо. И даже, да простят меня романтики, пошлое чудо. Вот слова Грэя: „Когда начальник тюрьмы с а м выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно– делать добро людям“, – продолжает литературовед Е. Прохоров. Добро! Перевожу для добрых „романтиков“: когда нарушат закон (свобода), дадут мечту потребителю (равенство), остановят конкуренцию и, тем самым, любую эволюцию (братство).
Неистощимая, нерушимая в веках наивность, наделавшая так много зла. Вечная мечта иждивенца об уравниловке.
„Делайте так называемые чудеса своими руками“, – призывает писатель. Да! Но думайте же, в конце концов, о последствиях. Уже поздно спрашивать у писателя, но спрашиваю у читателей, повторяющих, как молитву, этот постоянный рефрен гриновских книг – „делайте добро“: вы заметили, за чей счет это добро делается? Как правило, этот счет кем-то оплачен, и, как правило, непонятно кем. Не мной замечено, что гриновские герои – люди без определенных социальных, профессиональных и часто классовых признаков. Но сплошь и рядом как аксиома заявлена их материальная обеспеченность. Ее источники или упоминаются в самых общих чертах, или совсем не обозначены, в духе писателя – чудесные. Он об этом никогда не задумывается.
|
Все творчество А. Грина, за небольшим исключением – это самоутешение той бесконечной обиды, того страшного разочарования, когда ребенок обнаруживает, что взрослые не всесильны в области немедленного исполнения желаний (чудес), и никто не может дать (!) счастье. Грин о себе: „Я настолько сживаюсь со своими героями, что порою и сам поражаюсь, как и почему не случилось с ними чего-нибудь на редкость хорошего! Беру рассказ и чиню его, дать герою кусок счастья – это в моей воле. Я думаю: пусть и читатель будет счастлив!“ Читайте А. Грина и будьте счастливы. Как дети. Ну, а когда необходимо брать ответственность на себя, ибо только это умение делает нас взрослыми? Тогда Грин предлагает игру: „Всегда приятно сделать что-нибудь хорошее, не так ли? Возьмите на себя роль случая“. То есть не будем брать случай в свои руки (управлять ситуацией), а поиграем в роль. Детское восприятие мира предполагает игрушечное решение проблем».[212]
И все же самое интересное, самое глубокое и глубоко непримиримое истолкование «Алых парусов» предложил Андрей Платонов: «Народ по-прежнему остался на берегу, и на берегу же осталась большая, может быть самая великая, тема художественного произведения, которое не захотел или не смог написать А. Грин.
Смысл „Алых парусов“ в том, что при благоприятных обстоятельствах (богатство одного, юность и сродство поэтически настроенных „странных“ душ обоих) человек может стать источником и средством собственного счастья. Это верно и давно известно. Но для этого ему требуется отделиться ото всех людей, предоставив их „вечной“ жалкой судьбе, а самому упиться наслаждением среди солнечного океана. Задача легкая и посильная для всех слабых, точнее говоря – малоценных душ. Из опыта истории известно, что истинное человеческое счастье возможно лишь тогда, когда человек умеет стать средством для счастья других, многих людей, а не тогда, когда он замыкается сам в себе – для личного наслаждения. И даже любовное счастье пары людей невозможно или оно приобретает пошлую, животную форму, если любящие люди не соединены с большой действительностью, с общим движением народа к его высшей судьбе.
|
Уйдя на корабле в открытое море своего взаимного двойного одиночества, Грэй и Ассоль, в сущности, не открывают нам секрета человеческого счастья, – автор оставляет его за горизонтом океана, куда отбыли влюбленные, и на этом повесть заканчивается. Повторяем, что на самом деле, в истинном значении, свое счастье Грэй и Ассоль могли бы обрести лишь в каком-то конкретном отношении к людям из деревни Каперны, но они поступили иначе – они оставили народ одиноким на берегу. Если Грэй и особенно Ассоль представляют собой, как хотел этого автор, ценные человеческие характеры, то их действия порочны… Из чтения повести мы убедились, что высшая натура Ассоль сложилась из реальных, „низких“ элементов – из бедной, несчастной судьбы ее отца, ранней потери матери, сиротства, отчуждения детских подруг и т. п. Но ведь и „высшее“ быстро расходуется, если оно беспрерывно не питается „низшим“, реальным. А чем питаться Ассоль и Грею в пустынном море и в своей любви, замкнутой лишь самой в себе? Нет, тот народ, оставленный на берегу, единственно и мог быть помощником в счастье Ассоль и Грея. Повесть написана как бы наоборот: против глубокой художественной и этической правды. Может быть, именно поэтому автору приходится пользоваться языком большой поэтической энергии, чтобы отстоять и защитить свой искусственный замысел, и эта поэтическая энергия сама по себе есть большая ценность… К бесспорным достоинствам „Алых парусов“ относятся почти все второстепенные персонажи феерии – отец Ассоль, угольщики Филипп, Пантен, Летика и др. Это – люди реального мира, у них другой путь к своему счастью, более медленный и труднее осуществимый, но зато менее феерический и более прочный…
|
Какова же общая, любимая тема, разрабатываемая А. Грином в большинстве его произведений? Это тема похищения человеческого счастья. Поскольку мир устроен, по мнению автора, роскошно, обильно, фантастически, речь идет именно о похищении кем-то уготованного счастья, а не о практическом, реальном добывании его в труде, нужде и борьбе… было бы гораздо лучше, если бы поэтическая сила Грина была применена для изображения реального мира, а не сновидения, для создания искусства, а не искусственности».[213]
Прав или не прав Платонов? Если судить художника по тем законам, которые он сам для себя установил, то, пожалуй, не прав. А вот если судить эти законы…
Вадим Евгеньевич Ковский в своей книге «Романтический мир Александра Грина», имени Платонова не называя, но имея в виду его мысль, берет Грина под защиту: «Если мы обозначим население Каперны словом „народ“, Грея назовем представителем господствующих классов, а исполнение им роли провидения посчитаем филантропическим мероприятием, посильным только для богача, то тем самым успешно совершим вульгарно-социологическую подтасовку фактов, которые могут стать понятными только в свете эстетического анализа».[214]
И чуть дальше: «И Ассоль, и Грэй переросли свою среду. Одна должна пронести мечту сквозь насмешки и издевательства, проявив колоссальную силу внутренней сопротивляемости. Другой – преодолеть беспощадную равнодушность феодальной касты, стремящейся превратить живого человека в очередной портрет фамильной галереи. И с этой точки зрения для писателя существенны уже не имущественные различия в социальном положении героев, а их этническое единство. Мир богатых и бедных независимо трансформировался Грином в мир хороших и плохих. Способности Ассоль и Грэя творить добро, мечтать, любить, верить противостоит фактически только один лагерь, объединяющий и бедняков-капернцев, и богачей-аристократов – лагерь косности, традиционности, равнодушия ко всем иным формам существования, кроме собственных, говоря расширительно, лагерь мещанства».[215]
Замечательно и абсолютно справедливо сказано. И прежде всего потому, что «Алые паруса» – не просто произведение искусства и уж тем более искусственности. Это человеческий документ. Последнее можно сказать про любую книгу любого писателя, но есть произведения так и при таких обстоятельствах написанные, что степень этой личностной насыщенности выражена в них даже сильнее, чем в дневниках, автобиографиях и письмах.
А что касается народа или даже черни, пренебрежение к которой так задело Платонова, то в «Алых парусах» Грин парадоксальным образом высказал почти то же самое, что в это же время вырвалось в Дневнике у его современника Михаила Пришвина (тоже, кстати, Платоновым раскритикованного):[216]«Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».[217]
Именно туда, в «глубокую розовую долину», где нет мужиков и солдат, а есть музыканты, художники и подлинные аристократы духа – но не те, что жили в Доме искусств, а близкие Грину, маленькие, вроде музыканта из портового кабачка Циммера – отправляет автор своих героев. В утопию, противостоящую реальной жизни. Что они там станут делать, как жить, чем питаться – высшим, низшим – неважно. Главное – спасти, увезти ребенка отсюда. В 1939 году хорошо знающий, что такое утопия, разобравшийся с ней в «Чевенгуре» и «Котловане» Платонов от этой утопии отшатнулся, в каком бы виде она ни предстала. А народу служил, потому что в бытии народа видел высшую земную ценность. И подобно тому, как «без меня народ неполный», у Платонова – и я без народа ничто. Грин исходил из противоположного. Он в утопии видел единственную достойную человека действительность, а своих героев народу, даже черни в пушкинском смысле слова, как пишет, защищая Грина, Ковский, противопоставлял.
Грин и Платонов в этом смысле два полюса. Два антагониста и два ответа на вопрос – что делать, если с ужасом жизни душа не может мириться.
Об этом неплохо написал Каверин: «А. Грин и А. Платонов – писатели, о которых можно сказать, что они полярно противоположны друг другу… Платонов – воплощенье первоначального реального опыта жизни. Грин – воплощенье опыта литературного, обусловленного книжным сознанием. Платонов стирает привычные представления, Грин строит на них фантастические истории».[218]
Что бы ни писал В. Е. Ковский в оправдание Грина, Каперна в «Алых парусах» – конечно, народ. Точнее – и здесь Платонова можно было бы поправить: Каперна для Грина – это общество. Общага. Родительский дом с его сумбурным воспитанием, реальное Александровское училище, городское училище в Вятке, команда каботажного корабля, который перевозит не чай и пряности, а бочки с селедкой, Каперна – это ночлежные дома, бараки, золотые прииски, Оровайский резервный батальон с его муштрой и унижением, политическая партия с ее кровавыми приемами, симбирская лесопильня, архангельская ссылка, питерские кабаки, редакции идейно-толстых литературных журналов, где к Грину относились свысока, Красная армия, тифозный барак, это, наконец, Дом искусств с его сумасшедшими, оскорблявшими старомодного Грина нравами, и в этом обществе Грин больше жить не мог, что он к сорока годам окончательно понял и против чего поднял восстание. «У вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, это истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия, с ужасным мотивом…»
Он вложил эту фразу в уста старого, доброго и безответственного сказочника-провокатора и пьяницы Эгля, чьи слова о корабле с красными парусами, грозившие изуродовать жизнь Ассоль, пришлось исправлять аристократу Грэю, но это и взгляд на мир самого Грина, его итог.
Грин писал «Алые паруса» в те годы, когда ему негде было приклонить голову, когда рушился вокруг миропорядок, пусть им нисколько не любимый, – пришедшее на смену оказалось еще ужаснее. Он писал сказку о нищей, всеми обиженной и кажущейся безумной девочке, когда от него запирали буфет в доме его «кратковременной» жены, потому что он не мог ничего заработать литературным трудом; он взял эту рукопись с собой, когда, тридцатидевятилетнего больного, измученного человека, сына польского повстанца, его погнали на войну с белополяками умирать за совершенно чуждые ему, изжеванные идеалы, и можно представить, сколько горечи испытал бывший социалист-революционер, когда в нетопленой прокуренной казарме неграмотный комиссар просвещал его, профессионального агитатора, ненавидевшего революции и войны, светом ленинского учения о классовой борьбе и победе над мировой буржуазией. С этой тетрадкой он дезертировал, ее таскал с собой по госпиталям и тифозным баракам, с нею влюбился на потеху всему «Дому искусств» в Алонкину, которая и думать о нем не хотела, с мыслями об «Алых парусах» собачился с по-советски вздорной обслугой Дома искусств и наперекор всему, что составляло его каждодневное бытие, верил, как с «невинностью факта, опровергающего все законы бытия и здравого смысла» в голодный Петроград войдет корабль с красными парусами, только это будет его, а не их красный свет. Он ни в одну свою книгу столько боли, отчаяния и надежды не вложил, и читатель сердцем не мог этого не почувствовать и Грина не полюбить и не простить ему несуразностей, вроде свадебной песни «Налейте, налейте бокалы – и выпьем, друзья, за любовь», которую, точно в нэпманском ресторане, исполняет ансамбль под управления Циммера, когда «Секрет» приближается к берегам Каперны, и истошного крика боящейся, что ее не возьмут на борт Ассоль: «Я здесь, я здесь! Это я!», да и всех прочих нелепостей.
Сорок лет Грин честно пытался войти в человеческое сообщество и не смог. Революция похоронила эти попытки и расставила все по местам. Она не просветлила его творчество, как наперебой писали современники, а затем почтенные литературоведы («Великий Октябрь и новый мир были безоговорочно приняты А. Грином… Сегодня уже не вызывает сомнения то, что „Алые паруса“ явились прямой творческой реакцией писателя на Октябрь. Новая эпоха явилась для романтика осуществленной мечтой. Именно поэтому творчество его окрашивалось в революционно-романтический цвет, а оптимистические настроения становятся определяющим качеством его художнического мироощущения»[219]), но освободила Грина от обязанности в этом обществе жить: со строящим социализм народом ничего общего у него быть не могло.
Революция его как художника спасла. Она оправдала бегство Грина, придала ему смысл и даже некий героический ореол, к которому сам, совсем негероический, несмелый, мнительный, замкнутый, чопорный и стеснительный Александр Степанович Гриневский не стремился. Революция сделала его оппозиционером и инсургентом. Парадоксально, но еще недавно писавший верноподданные письма царскому правительству с клятвами, что ничего дурного против властей он более не замышляет и просивший его простить и строго не наказывать за грехи молодости, Грин вдруг нечаянно взлетел на «третий этаж» и не стал спускаться вниз. А попытался, пока не стреляют, петь оттуда свои красивые песни. И пел, потому что стрелять в него стали уже после смерти. Да и то – это разве стрельба?
Но главное – он был там теперь не один, на своем третьем этаже. С ним была – женщина.
Глава X
ПОРТРЕТ ВЕРЫПАВЛОВНЫ
«Однажды, придя к Александру Степановичу без предупреждения, я нашла дверь в его комнату полуоткрытой. Я увидела на столе два прибора: тарелочки из папье-маше, бумажные салфеточки; стояла нехитрая закуска и немного сладкого. Лежала записка: „Милая Ниночка, я вышел на десять минут. Подожди меня. Твой Саша“.
Я поспешила уйти. Тщательность, с которой было приготовлено угощенье, напомнила мне первый год нашей любви. Я поняла, что ожидаемая женщина – новая серьезная любовь Александра Степановича».[220]
Так писала Калицкая в своих воспоминаниях. А Нине Николаевне Грин впоследствии рассказывала: «Прочла я эту записочку и не в пример предыдущим связям Грина, возбуждавшим мою брезгливость, вдруг почувствовала что-то настоящее. И стало мне тепло на сердце, что, наконец, этот трудный человек нашел для души. Очень хотелось на вас посмотреть, но боялась смутить вас и поспешно ушла, не оставив ему записку. А через несколько месяцев Александр Степанович нас познакомил, и в смутном предчувствии своем, что вы тот человек, который ему нужен, я утвердилась».[221]
Самому же Грину Вера Павловна наказывала в письме:
«Передавай мой сердечнейший привет и поцелуй милой Нине Николаевне. Право, это я вымолила тебе такую хорошую жену, потому и горжусь ею; береги ее, другой еще такой же не найдешь и 2-й раз молиться не стану».[222]
Они познакомились в 1917-м или самом начале 1918 года в Петрограде, где она работала в газете «Петроградское эхо», у Василевского. Грин показался ей похожим на католического патера: «Длинный, худой, в узком черном, с поднятым воротником пальто, в высокой черной меховой шапке, с очень бледным, тоже узким лицом и узким… извилистым носом». Лицо, как говорил он сам, было похоже на сильно измятую рублевую бумажку, а нос, «в начале формы римской – наследие родителя, но в конце своем – совершенно расшлепанная туфля – наследие родительницы», довершал запоминающийся портрет писателя, выглядевшего намного старше своих лет. «Лицо испещрено струящимися морщинами, так что в 38 лет, когда я познакомилась с Грином, он казался стариком».[223]
Ей было тогда 23 года, она закончила с золотой медалью гимназию, проучилась два года на Бестужевских курсах, и вряд ли хорошенькой петербургской молодой женщине из почтенной редакции такой герой пришелся по нраву: она была озорна, смешлива, чем-то очень похожа на Алонкину, а он в ее глазах – почти старик, угрюмый, некрасивый, побитый жизнью, и скрытое душевное обаяние его надо было уметь рассмотреть. К той поре она успела побывать замужем, хотя и не очень счастливо. Муж ее, студент-юрист, погиб на Первой мировой, в одном из самых первых боев, но она тогда еще этого не знала и по-прежнему считала себя несвободной. Знакомые Грина поэт Иван Рукавишников и его жена Клавдия Владимировна, заметив интерес Грина к молодой женщине, заботливо предупреждали ее: «Нина Николаевна, Грин к вам не равнодушен, берегитесь его, он опасный человек – был на каторге за убийство своей жены. И вообще прошлое его очень темно».[224]
Весной 1918 года она тяжело заболела, и мать отправила ее к родственникам под Москву. Перед отъездом в мае 1918 года у памятника «Стерегущему» Грин подарил ей свои не слишком уклюжие стихи.
Когда, одинокий, я мрачен и тих,
Скользит неглубокий подавленный стих,
Нет счастья и радости в нем,
Глубокая ночь за окном…
Кто вас раз увидел, тому не забыть,
Как надо любить.
И вы, дорогая, являетесь мне,
Как солнечный зайчик на темной стене.
Угасли надежды. Я вечно один,
Но все-таки ваш паладин.
Обещал к ней приехать, навестить, но не смог. Думал, ее уже нет в живых. Она же большого значения ни Грину, ни его стихам тогда не придала и впоследствии была этому очень рада. «Необходимо было каждому из нас отмучиться отдельно, чтобы острее почувствовать одиночество и усталость. А встретились случайно снова, и души запели в унисон».[225]
Столкнулись они в феврале 1921-го на Невском. За эти три года многое переменилось и в его, и в ее жизни. «Мокрый снег тяжелыми хлопьями падает на лицо и одежду. Мне только что в райсовете отказали в выдаче ботинок, в рваных моих туфлях хлюпает холодная вода, оттого серо и мрачно у меня на душе – надо снова идти на толчок, что-нибудь продать из маминых вещей, чтобы купить хоть самые простые, но целые ботинки, а я ненавижу ходить на толчок и продавать».[226]
Она была теперь молодой вдовой, перенесла сыпной тиф и работала медсестрой в сыпно-тифозном бараке села Рыбацкого, а жила в Лигове и через Питер ездила на работу. Грин предложил ей заходить иногда к нему в Дом искусств, где было тепло и сухо. Вел он себя очень деликатно. И совсем не пил. Однажды, когда они были на концерте в Доме искусств и ей было поздно возвращаться в пригород, предложил переночевать у него в комнате, а сам куда-то ушел. Когда она пришла к нему в «Диск» в третий раз, поцеловал в щеку и, ни слова ни говоря, убежал. От волнения и неожиданности все закачалось у нее перед глазами, и она стояла посреди комнаты столбом до тех пор, пока в комнату не зашла в поисках сигареты поэтесса Надежда Павлович, у которой из-под юбки торчали штаны.
Было это как раз в те дни, когда совсем неподалеку от Невского, в Кронштадте, вспыхнул и был подавлен контрреволюционный мятеж, последняя серьезная попытка переменить ход русской истории. Именно о Кронштадте и говорили в маленькой комнате ее угрюмый хозяин, его гостья и поэтесса. Но что именно говорили и как относился к тем событиям Грин, неизвестно. Впрочем, если вспомнить, что секретарь Крупской, декадентская поэтесса и знакомая Блока Надежда Павлович, приехав однажды «с сигаретой в зубах» к оптинскому старцу Нектарию, стала его духовной дочерью, а в 1920 году обратилась к своей начальнице и тезке Надежде Константиновне с просьбой не расстреливать Нектария, и просьба эта была выполнена, то примерный характер разговора представить нетрудно. Известно также, что 8 марта 1921 года Грин писал Горькому в связи с арестом изза кронштадтских же событий поэта Вс. Рождественского:
«Дорогой Алексей Максимович!
Сегодня по телефону сообщили в „Дом искусств“ (по военной части), что арестован Вс. Рождественский, поэт. Он жил в Д. И. по последние дни, как и другие удерживался начальством в казарме. В чем он может быть виноват? Нельзя ли похлопотать за него, чтобы выпустили.
Преданный Вам А. С. Грин».[227]
Рождественского освободили, но до самой своей смерти он так и не узнал, что помог ему в этом Грин.
А 8 марта 1921 года было для Грина счастливым. За три дня до этого он предложил Нине Николаевне стать его женой. День она взяла на размышление и ходила по городу. «Ярко-красное солнце садилось к горизонту. От Кронштадта раздавалось буханье орудий».[228]А про Грина судила так – «не было противно думать о нем».[229]Но не более того. «Мой первый брак был очень несчастлив из-за ревности мужа».[230]Второго она боялась, да и в самом Грине, если уж начистоту, говорила тогда не столько любовь к Нине Николаевне, сколько отчаяние – как раз в эти весенние дни Александр Степанович понял всю безнадежность своей любви к Алонкиной.
«Увлекся он самозабвенно. Понимая умом нелепость своего с ней соединения, свою старость в сравнении с нею и во внешнем своем облике, он горел и страдал и от страсти; страдания доводили его до настоящей физической лихорадки. А она увлеклась другим. И тут встретилась я, ничего не знавшая об этом. И все сдерживаемые им чувства и желания обернулись ко мне – он просил меня стать его женой. Я согласилась. Не потому, что любила его в то время, а потому, что чувствовала себя безмерно усталой и одинокой, мне нужен был защитник, опора души моей. Александр Степанович – немолодой, несколько старинно-церемонный, немного суровый, как мне казалось, похожий в своем черном сюртуке на пастора, соответствовал моему представлению о защитнике. Кроме того, мне очень нравились его рассказы, и в глубине души лежали его простые и нежные стихи».[231]
Итак, она согласилась, однако выговорила себе условие, что в любой момент может уйти. 7-го они поженились. Именно это слово Нина Николаевна употребляет в воспоминаниях, деликатно обозначая решающую перемену в их отношениях, сблизившую их не только физически, но и духовно.
«Он не однажды вспоминал ту минуту, когда мы с ним впервые остались вдвоем и я, лежа рядом, стала обертывать и закрывать его одеялом с той стороны, которая была не рядом со мной. „Я, – говорил Александр Степанович, – вдруг почувствовал, что благодарная нежность заполнила все мое существо, я закрыл глаза, чтобы сдержать неожиданно подступавшие слезы и подумал: Бог мой, дай мне силы сберечь ее…“»[232]
Именно эту дату они всегда отмечали как свою годовщину, хотя формально брак был зарегистрирован два месяца спустя, и все это время Грин и Нина Николаевна вместе не жили. Когда была свободна, она приходила в его комнату в Доме искусств, о которой оставила свои женские, немного ревнивые воспоминания: «На полу во всю комнату простой серо-зеленый бархатный ковер. За шкафом вплотную такое же зелено-серое глубокое четырехугольное бархатное кресло. Перед ним маленький стол, покрытый салфеткой, узкой стороной к стене. За ним железная кровать, покрытая темно-серым шерстяным одеялом. Большой портрет Веры Павловны (стоит в три четверти, заложив руки за спину) в широкой светло-серой багетной раме – увеличенная фотография… На комоде – две фотографии Веры Павловны в детстве и юности, в кожаной и красного дерева рамках… собачка датского фарфора, длинноухий таксик, – подарок Веры Павловны».[233]
Все это ей предстояло стерпеть. Но была она целомудренна, по-женски горда и прошлая жизнь Грина ее не интересовала.
«– Хочешь все знать обо мне, мужчине? – как-то спросил он. – Я тебе расскажу.
Я отказалась. Мне не хотелось затенять светлую радость моих дней чем-то, что не всегда казалось чистым».[234]
За две недели до похода в загс Грин написал письмо Горькому с просьбой «осчастливить его содействием в получении где-либо 1-й бутылки спирта»,[235]а сразу после бракосочетания 20 мая без особого сожаления покинул «сумасшедший корабль» и 11 июня поселился с Ниной Николаевной на Пантелеймоновской улице в доме 11. Так началась их общая жизнь, которой им было отмерено 11 лет. Впрочем, Грин больше верил в мистику числа 23.[236]
«Мы вскоре поженились, и с первых же дней я увидела, что он завоевывает мое сердце. Изящные нежность и тепло встречали и окружали меня, когда я приезжала к нему в Дом искусств. Тогда он не пил совершенно. Не было вина. А мне сказал, что уже два года как бросил пить. О том, что в те дни просил вина у Горького, я узнала после его смерти из писем, находящихся в Ленинградской публичной библиотеке».[237]
В их жизни было много разного – и дурного, и хорошего, все как у людей. Только если прочитать не приглаженные мемуары, опубликованные в 1972 году в книге, составленной Владимиром Сандлером (для своего времени книге очень хорошей, можно сказать, революционной – недаром она ни разу с той поры не переиздавалась), а подлинные письма и записи Нины Николаевны, значительная часть которых по сей день находится в архиве, можно увидеть, что и то и другое в своих проявлениях было чересчур крайним, далеким от середины. Либо очень хорошо, либо очень плохо. Екатерина Александровна Бибергаль так не захотела, Вера Павловна Абрамова не смогла, Мария Владиславовна Долидзе, вероятно, просто ничего не поняла, Мария Сергеевна Алонкина не приняла всерьез, Нина Николаевна Короткова и захотела, и увидела, и смогла, и приняла. Трудное счастье быть женой любого писателя – но того, что выпало на долю Нины Грин, не доводилось переживать, пожалуй, никому из писательских жен. А ведь поначалу она даже не слишком его и любила.
В мае 1921 года он писал ей: «Я счастлив, Ниночка, как только можно быть счастливым на земле… Милая моя, ты так скоро успела развести в моем сердце свой хорошенький садик, с синими, голубыми и лиловыми цветочками. Люблю тебя больше жизни».[238]Она же, не раз признававшаяся, что сошлась с Грином «без любви и увлечения в принятом значении этих слов, желая только найти в нем защитника и друга»,[239]очень скоро писала ему совсем другое: «…Тебя благодарю, мой родной, мой хороший. Нет, не скажешь словом „благодарю“ всего, что не может вместиться в душе, – за твою ласку, нежную заботу и любовь, которые согрели меня и дали мне большое, ясное счастье».[240]
А еще позднее в мемуарах так оценивала их встречу: «За долгие годы жизни коснешься всего, и из случайных разговоров с Александром Степановичем я знала, что в прошлом у него было много связей, много, быть может, распутства, вызываемого компанейским пьянством. Но были и цветы, когда ему казалось, что вот это то существо, которого жаждет его душа, а существо или оставалось к нему душевно глухо и отходило, не рассмотрев чудесного Александра Степановича, не поняв его, или же просило купить горжетку или новые туфли, как „у моей подруги“. Или же смотрело на Грина, как на „доходную статью“ – писатель, мол, в дом принесет. Это все разбивалось и уходило, и казалось ему, что, может быть, никогда он не встретит ту, которая отзовется ему сердцем, ибо стар он становится, некрасив и угрюм. А тут, на наше счастье, мы повстречались».[241]
Их самая первая квартира, в которой, фактически изгнанные из Дома искусств, они поселились с подачи Шкловского, была нехорошей. Она принадлежала семье действительного статского советника Красовского: «Нам сдали самую большую комнату, в прошлом, должно быть гостиную, выходившую двумя окнами в стену, а потому полутемную. Обставлена она была чрезвычайно бездарно и бесцельно: большой рояль в углу, над ним реет желто-мраморный купидон, будуарный красный атласный диванчик, дешевый зеркальный трельяж и в широкой золоченой раме огромный портрет четы Красовских в подвенечных нарядах. Ни кровати, ни дивана, на котором можно было бы спать. Наш багаж был ничтожен: связка рукописей, портрет Веры Павловны, несколько ее девичьих фотографий, две-три любимых безделушки Александра Степановича, немного белья и одежды. Все. Мы всегда умели мириться с любой скромной обстановкой, но зато не со всякими людьми».[242]
Спали на полу, на набитых сеном матрасах, и белья было действительно так мало, что однажды хозяйка квартиры мадам Красовская, «сухая, небольшого роста старуха, претендующая на великосветский тон, не утратившая еще своего чиновничьего превосходства»,[243]стала выговаривать матери Нины Николаевны Ольге Алексеевне Мироновой, куда-де та смотрела, отдавая дочь за нищего.
«Ведь у них даже настоящих постелей и простынь нет. Спят, как собаки, на полу. Это позор!»
Но Грин взял реванш: однажды ночью в дверь позвонили, вошли вежливые сотрудники ЧК в сопровождении весьма пожилой и почтенной дамы и произвели в квартире обыск. В комнате у вдовы были найдены обеденные и чайные сервизы, которые неизвестная дама признала своими. Оказалось, что то была княгиня Нарышкина, чье имущество после революции попало в Петроградский музей по охране памятников старины, а дочь Красовской, работавшая служительницей в этом музее, потихоньку перетаскивала княжеские вещи к себе домой.