КОСМОПОЛИТ АСПЕР, ИЛИ ТВОРЧЕСТВО СМЕРТИ 17 глава




Во главе заговора стоит Руна, «душа которой подошла к мрачной черте». Она «искала смерти пламенному сердцу невинного и бесстрашного человека… она гибла и защищалась с холодным отчаянием, найдя опору в уверенности, что смерть Друда освободит и успокоит ее».

Руну находит некий загадочный инфернальный человек, называемый в романе Руководителем, чьи глаза «выражали острую, почти маниакальную внимательность, равную неприятно резкому звуку; …кривая линия бритого рта окрашивала все лицо мрачным светом, напоминающим улыбку Джоконды».[293]

Он называет себя единомышленником Руны: «Я, как и вы, – враг ему, следовательно, – друг ваш … Друд более жить не должен. Его существование нестерпимо. Он вмешивается в законы природы, и сам он – прямое отрицание их. В этой натуре заложены гигантские силы, которые, захоти он обратить их в любую сторону, создадут катастрофы. Может быть, я один знаю его тайну; сам он никогда не откроет ее. Вы встретили его в момент забавы – сверкающего вызова всем, кто, встречая его в толпе, далек от иных мыслей, кроме той, что видит обыкновенного человека. Но его влияние огромно, его связи бесчисленны. Никто не подозревает, кто он, – одно, другое, третье, десятое имя открывают ему доверчивые двери и уши. Он бродит по мастерским молодых пьяниц, внушая им или обольщая их пейзажами неведомых нам планет, насвистывает поэтам оратории и симфонии, тогда как жизнь вопит о неудобоваримейшей простоте; поддакивает изобретателям, тревожит сны и вмешивается в судьбу. Неподвижную, раз навсегда данную, как отчетливая картина, жизнь волнует он, и меняет, и в блестящую даль, смеясь, движет ее. Но мало этого. Есть жизни, обреченные суровым законом бедности и страданию безысходным; холодный лед крепкой коркой лежит на их неслышном течении; и он взламывает этот лед, давая проникать солнцу в тьму глубокой воды. Он определяет и разрешает случаи, по его воле начинающие сверкать сказкой. Мир полон его слов, тонких острот, убийственных замечаний и душевных движений без ведома относительно источника, распространившего их. Этот человек должен исчезнуть».

Так «Блистающий мир» превращается ближе к концу в роман идеологический, едва ли не политический. Вопрос о человеческом существовании и свободе человека поставлен в нем с той же остротой, что в замятинском «Мы». Творческим людям, тем, кто ощущает связь со сверхчувственным миром, противопоставлены ненавидящие их руководители, желающие уничтожить ту силу, которая насылает вдохновение и нашептывает стихи. Это отчаянная схватка обывате лей и творцов, на которых делится мир Александра Грина, – и так к концу романа проясняется образ Друда,[294]который есть не что иное, как воплощение творческой энергии, своего рода Муза мужского рода, ненавистная тем, кто творческих способностей лишен. «Бездарными глупцами» называет их Тави. Не между богатыми и бедными, не между добрыми и злыми проходит, по Грину, водораздел, а между одаренными и неталантливыми, между теми, кто способен внимать шепоту Друда, и теми, кто его не слышит, между музыкальными людьми и немузыкальными – вот «страшный суд» над человечеством под председательством Александра Грина[295]и вот его приговор: тот, кто называет себя Руководителем и воплощает всю земную власть и силу обывателей, терпит фиаско. Он не может поймать Друда и уходит. Творчество неуничтожимо. И Друд по этой логике должен быть непобедим. Но когда в «Большой советской энциклопедии», изданной в 1952 году, писали: «Воспевая „сверхчеловека“ ницшеанского типа, Грин тенденциозно противопоставляет своих героев – „аристократов духа“, людей без родины – народу, который предстает в его произведениях в виде темной, тупой и жестокой массы», это была полуправда, которая порой бывает хуже лжи. Да, героев человеческому обществу Грин противопоставлял, но чистого, победного ницшеанства у него нет и сверхчеловека он не воспевает, а скорее оплакивает.

Финал романа печален и неожидан, как лопнувшая струна. Сразу после ухода вмиг превратившегося в старика Руководителя Руна идет по улице и видит своего врага, лежащего на улице в луже крови.

«Безмолвно, глубоко и тяжко вздыхая, смотрела Руна на этого человека, уступая одну мысль другой, пока, молниями сменяя друг друга, не разразились они полной и веселой отрадой. В этот момент девушка была совершенно безумна, но видела, для себя, с истиной, не подлежащей сомнению, – того, кто так часто, так больно, не ведая о том сам, вставал перед ее стиснутым сердцем».

Как и почему погиб Друд, какая сила швырнула его о землю, остается непроясненной загадкой, которую можно как угодно толковать. Иногда пишут о том, что на самом деле Друд не погиб, и Руна либо по ошибке принимает за него другого человека, либо – это разбивается Друд Руны, ложный Друд, а настоящий, Друд Тави, остается целым.

«Финальная сцена романа, в которой Руна видит разбившегося человека, зачастую трактуется как смерть Друда. Однако можно сказать, что здесь погибает лишь „Друд Руны“, который принципиально „нежизнеспособен“: совершается падение того божества, которое она пыталась создать, – и завершается падение ее самой, оказавшейся неспособной к „полету“, – заключает Ю. Царькова. – Отказавшись от пути, предложенного Руной, Друд выбирает „страну Цветущих Лучей“, не желая перестраивать мир и подчинять людей своей воле. В мире Руны, Дауговета и Руководителя, чуждом веры, настаивающем на дихотомии „естественного“ и „сверхъестественного“, пытающемся „освоить“ и „присвоить“ Чудо, все чудесное неизбежно оказывается антигуманным и враждебным, поскольку ограничивает возможности человека, лишая его свободы. Вместе с Тави Друд уходит по „призрачной дороге“ в мир, в котором нет границ, где главным становится внутренняя свобода человека и творческая игра, в котором всё есть чудо». [296]

Подобное предположение о спасении Друда и гибели кого-то другого, на первый взгляд, не лишено оснований, тем более что позднее, в рассказе «Встречи и приключения», Грин напишет от имени героя-повествователя, в котором нетрудно увидеть черты самого автора: «Тогда же я послал телеграмму Друду в Туз близ Покета, получив краткий ответ от его жены Тави: „Здравствуйте и прощайте“. Ничего более не было сообщено нам, причем несколько позже Гарвей получил известие от доктора Филатра, гласившее, что Друд отсутствует и вернется в Тух не раньше июля».

И все же едва ли мысль о том, что Друд остался жив, присутствовала в сознании Грина в 1923 году. Это все более поздние, хотя бы и любопытные интерпретации. Да и сама Н. Н. Грин, по свидетельству В. Ковского, говорила: «Отчего погибает Друд? Я думаю – от потери „чувства невесомости“…Его не убивают».[297]

Друд погибает. Литература факта вступает в свои права. И торжествует… но победу ли?

«Вот он – враг мой. Земля сильнее его; он мертв, да; и я вновь буду жить как жила», – говорит Руна, глядя на поверженное сильное красивое тело. А после прижимает к губам его руку со словами:

«Прости…В том мире, где теперь ты, нет ненависти, нет страстей; ты мертв, и я отдохну».

Этот прощальный поцелуй странным образом напоминает, а точнее композиционно противопоставлен поцелую Тави, когда та склоняется над мертвым Торпом и, как констатирует автор, «этот поцелуй был единственным поцелуем Торпа за всю его жизнь, ради которого ему стоило бы снова открыть глаза». Праведная Тави целует грешника Торпа. Грешная Руна – праведного Друда, и в финале именно за этот поцелуй Грин прощает Руну.

Словами «земля сильнее», «отдохну», «покоем» заканчивается роман, и в небольшом эпилоге, что потом снова отзовется в «Мастере и Маргарите», на сей раз в образе поэта Ивана Бездомного (ученика Мастера, подобно тому, как есть ученик, тоже плохой поэт у Друда – Стеббс) и в метаморфозах его судьбы, сообщается, что Руна совершенно выздоровела, вышла замуж за Квинсея, «твердой рукой протянувшего ей новые, не менее чудесные цветы жизни, и возвращение жизнерадостности, – и все, чем дышит и живет человек, когда судьба благоприятна ему. Только иногда, обращая взгляд к небу, где вольные черты птиц от горизонта до горизонта ведут свой невидимый голубой путь, Руна Квинсей пыталась припомнить нечто, задумчиво сдвигая тонкие брови свои; но момент гас, и лишь его тень, светлым эхом возвращаясь издали, шептала слова, – подслушанные ли где, или возникшие чужой волей? – быть может, слышанные еще в детстве:

 

Если ты не забудешь,

Как волну забывает волна…»

 

 

Глава XII

«ВОЛШЕБНИК ИЛИ СУМАСШЕДШИЙ»

 

«„Блистающий мир“ – одна из наших блестящих литературных неожиданностей – камень из творческой пращи, прилетевший к нам издалека и оставляющий след даже на бурном море нашей современности, полном таких непредвиденных и вдруг широко раздвинувшихся перспектив»,[298]– писал в духе времени молодой поэт Д. И. Шепеленко, речь о котором пойдет чуть ниже.

Роман был опубликован в «Красной ниве». На полученный гонорар Грин закатил пир на пятьдесят с лишним персон.

«Он сделал поистине грандиозное угощение. По тем временам, когда только-только прошел голод, хлеб давали еще по карточкам, это произвело прямо-таки ошеломляющее впечатление. Был снят целый зал ресторана и приглашено более полусотни гостей. Самые изысканные закуски и блюда сменялись на столе. Дорогие вина, сохранившиеся невесть как еще с дореволюционных времен, вызывали общее удивление… Наверное, все, что мог тогда дать „Блистающий мир“, было проедено и пропито в этом зале!» – писал один из участников банкета.[299]

На самом деле все, конечно, пропито и проедено не было. По воспоминаниям Нины Николаевны Грин, Александр Степанович привез домой множество бумажных ассигнаций, хранить которые смысла не было, потому что из-за инфляции через месяц они могли обесцениться. Вера Павловна Калицкая, неизменный советчик молодой пары, сама жившая в ту пору весьма обеспеченно благодаря успешному замужеству, посоветовала обменять ассигнации на золотые пятирублевки на «черной бирже», которая располагалась на Васильевском острове.

Они накрыли стол белой скатертью, разложили деньги полукругом, и Грин предложил жене «сделать из „Блистающего мира“ не комоды и кресла, а веселое путешествие».

«– Не будем думать о далеких завтрашних днях и сегодняшних нуждах, а весело и просто поедем в Крым. Ты никогда не была там, а я был и люблю его. Едем в Крым и, пока не истратим всего этого блеска, не вернемся».[300]

Ехали в мягком вагоне, жили в дорогом частном пансионе, которые как раз с началом нэпа стали возрождаться в Крыму, расплачивались своими золотыми, были в Севастополе, Балаклаве, Ялте; Грин с удовольствием показывал молодой жене места своей юности – Графскую пристань, где его арестовали, севастопольский базар, возил северянку на водопад Учан-Су, в Ливадию и Алупку и только тюрьму, в которой просидел два года, смотреть не захотел.

«Скажу тебе – невеселое это место, съедающее прекрасные минуты короткой человеческой жизни, – горько смотреть. Вспомнить – можно, смотреть нет».[301]

«Долго бродили по городу, смотрели на него и удивлялись – что в этом цветущем белом городе, легко взбегающем на прибрежные кручи, дает такое сильное впечатление? Все ли пережитое им, но не обугрюмившее его лица; улыбка ли мудрости и простоты, лежащая на нем», – вспоминала Нина Николаевна много лет спустя.

«А севастопольский базар тех времен! Живая картина! Под огромными зонтиками кучи разнообразнейших товаров; базар блистал сочной яркостью серебристо-разноцветных рыб, фруктов, овощей, цветов; а сзади, как фон, голубая бухта, где сновали или стояли на причале разные мелкие суда – от лодок до шхун с белыми, желтыми, розовыми парусами. Базар пел, кричал, завывал и по-южному беззаботно веселился, – в ее строках, чем-то напоминающих описание Грином Лисса или Зурбагана, чувствуется несомненный литературный талант. – Какие голоса! Какие рулады торговцев и живописнейших торговок – песня, да и только! Казалось бы, весь город радуется существованию этой своей утробы… Нам после усталости, серости и скудности много лет голодавшего Петрограда, его вялого климата казалось, что и всем здесь так хорошо, как нам».[302]

А между тем это был тот самый Крым, который три года назад большевики освободили от Врангеля, залив кровью тысяч белых офицеров. И едва ли Грин мог этого не знать и не содрогаться. Вспомним еще раз в мемуарах Вержбицкого: «Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам?»

Тот страшный Крым описал в своем «Солнце мертвых» Шмелев, чей единственный сын был убит там большевиками, с Крымом была связана судьба поэта и художника Максимилиана Волошина, оставившего хрестоматийные строки:

 

И там и здесь между рядами

Звучит один и тот же глас:

«Кто не за нас – тот против нас.

Нет безразличных: правда с нами».

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

 

Ничего подобного у Грина не найти. Нина Николаевна вспоминает, что когда в другой свой приезд в Ялту они наняли извозчика и тот принялся рассказывать господам, в которых опытным глазом увидел бывших, «страшные истории, происходившие в этих местах в первые года революции», она и Грин слушали не слишком внимательно: «рассказы его воспринимались ухом, а не сердцем, которое радовалось окружающей красоте. И так изо дня в день».[303]

Едва ли тут был страх, скорее – нежелание в «страшные истории» погружаться. Грин был сыт политикой по горло. Он, перефразируя Волошина, был не за тех и не за других. Одни его к тюрьме подвели, другие в тюрьме держали. Он за них не молился, но от них уходил. Вот почему его оппозиционность к советскому строю не имела ни капли примеси открытого или даже скрытого противостояния или тайной симпатии к эмиграции, куда уехали многие из его литературных друзей, к Белому движению, монархии, антисоветскому подполью.[304]Политически Грин был лояльнее всех русских писателей вместе взятых и позволял себе лишь иногда аккуратные литературные выпады. Он только хотел, чтобы ему не мешали жить и писать. А история за ним насмешливо гналась:

«И так как в эти счастливые дни у нас не хватало времени и сил даже газету прочесть, то случившееся было для нас полной неожиданностью: Александр Степанович, зайдя вечером в погребок за белым вином, вернулся в большом возбуждении с газетой в руках:

– Керзон предъявил нам ноту, – взволнованно сообщил он, – должно быть, в ближайшие дни начнется война. Город в панике; все автомобили нарасхват. Я пойду искать какую-нибудь машину: а ты быстренько соберись в дорогу. Немедленно возвращаемся в Москву.

Часа через три, когда у меня уже все было готово к отъезду, вернулся Александр Степанович, уставший и нервный, машины не достать, все разобраны теми, кто лучше знает Ялту или давно живет в ней. Бегут и старожилы и курортники… Все волновались; слухи, один другого страшнее, переходили из уст в уста»,[305]– ситуация чем-то напоминающая перепуганный цирк в «Блистающем мире».

В неопубликованных фрагментах воспоминаний Нины Николаевны встречается любопытная фраза Грина, относящаяся к этим событиям: «Знаешь, надо сматываться, иначе мы будет отрезаны от Союза».[306]В контексте благополучного для Грина 1923 года она вполне понятна – никогда ему не было в жизни так хорошо, как эту в пору.

Керзон не напал, Гринам удалось уехать; находясь проездом в Москве, зашли к Арцыбашевым, которые, в отличие от Гринов, мечтали уехать за границу (и в том же, 1923 году уехали в Польшу), и разница между двумя литературными «богемщиками» десятых годов была очевидна: Грин – успешлив, относительно богат, счастливо женат и с оптимизмом смотрит в будущее, Арцыбашев – «вахлаковат», свою славу пережил и никому в молодой советской литературе не интересен.

«Люблю Мишеньку как приятеля, но не люблю Арцыбашева-писателя. Он – писатель – умрет вместе со своей физической смертью, как Л. Андреев, потому что противоестественен», – говорил Грин жене.[307]

Там же, в Москве, в письме сотруднику «Красной нивы» И. Касаткину Александр Степанович главной причиной спешного отъезда из Ялты называл опасную болезнь тещи и просил у издательства 5 тысяч рублей аванса,[308]весь «золотой блеск» романа истратив, ибо в Крыму ни в чем себе не отказывал.

С авансами выходило по-разному, в одних издательствах давали, в других нет – прежнего упорства в выколачивании денег из мерзавцев-издателей у Грина не было, но в 1923 году Грины купили четырехкомнатную квартиру в Петербурге и сообща сделали в ней ремонт. Сами ходили покупать обои, стекла, дверные ручки, краски. Грин выбирал цвета обоев с той же придирчивостью, с какой Грэй – шелк парусов для Ассоль. «Для своей комнаты серебристо-серые обои, блестящие, без отчетливого рисунка, и широкий бордюр в темно-синих орнаментах, такие же гладкие светлые маме и в столовую, только бордюры разные, а мне он выбрал белые в широкую голубую полоску, – с удовольствием вспоминала Нина Николаевна эти подробности тридцать лет спустя. – Тут я впервые увидела, что Грин живописно хозяйственен».[309]

Из-за этого ремонта странник Грин даже не поехал летом 1923 года на Северный океан. Дом значил для него больше, чем скитания, и его можно было понять – на сорок четвертом году жизни он впервые обзавелся своей квартирой, деньгами, молодой женой. Да и она до той поры знала только «квартиры своих родителей да матери первого мужа».

Казалось бы, вот оно, счастье, пусть даже с легким привкусом мещанства, как у Доггера из «Искателя приключений», но Грину это благополучие не мешало и охоты писать не отбивало. Скорее наоборот.

«1922–1924 годы были наиболее плодотворны в творчестве Грина. Я считаю с 1921 года, года нашей женитьбы, так как манеры Александра Степановича работать в молодые годы я не знала, но он сам о себе молодом говорил: „Я был заряжен темами, сюжетами, образами, словами, мог писать много и часто“. Такого Александра Степановича я уже не знала. В нем уже не было пожара, треска, неожиданности. Пламя творчества горело ровно, сильно и спокойно. Иногда даже как бы физически ощутимо для меня. В эти годы Александра Степановича любезно встречали в редакциях и издательствах. Мы пользовались плодами этого хорошего отношения, жили покойно и сыто…»[310]

Покойное счастье дома засветилось в его до сей поры бездомной прозе. В марте 1923, нумерологически счастливого для себя года Грин опубликовал один из самых чудесных, печально-светлых и обаятельных своих рассказов, «Словоохотливого домового», где изображен классический любовный треугольник – двое мужчин и одна женщина, которые любят друг друга, стараются не причинить друг другу зла и погибают от любви, а бедный домовой, за ними наблюдавший и рассказывающий их историю, не может ничего понять.

«Она пыталась ловить руками рыбу в ручье, стукала по большому камню, что на перекрестке, слушая, как он, долго затихая, звенит, и смеялась, если видела на стене желтого зайчика. Не удивляйся, – в этом есть магия, великое знание прекрасной души, но только мы, козлоногие, умеем разбирать его знаки; люди непроницательны».

Так счастливо начинается эта история и совсем иначе, печально заканчивается:

«– Они умерли, умерли давно, лет тридцать тому назад. Холодная вода в жаркий день. Сначала простудилась она. Он шел за ее гробом, полуседой, потом он исчез; передавали, что он заперся в комнате с жаровней. Но что до этого?.. Зубы болят, и я не могу понять…

– Так и будет, – вежливо сказал я, встряхивая на прощание мохнатую, немытую лапу. – Только мы, пятипалые, можем разбирать знаки сердца; домовые – непроницательны».

Этот рассказ был опубликован в «Литературном листке» «Красной газеты». Это одна из вершин гриновского творчества, одна из тех его вещей, которая безо всяких скидок входит в золотой список века, и к ней мы еще вернемся. Здесь важно лишь заметить, что неслучайно дом домового в рассказе оказался разорен.

«Мы жили покойно и сыто, но Александр Степанович начал втягиваться в богемскую компанию»,[311]– писала Нина Николаевна в мемуарах.

«Начало года, появилась водка. А. С. снова стал пить. Маленькая записка лиловым карандашом зовет меня в ресторан на углу Невского и Владим. проспекта, где А. С. был с М. Л. Слонимским. А. С. был пьяненький», – скупо отмечала она в своих коротких записях, сопровождающих их переписку с Грином.[312]

Чем больше было денег, тем круче, с дореволюционным размахом пил Грин. Вот воспоминания его товарища, а если называть вещи своими именами – собутыльника, писателя Дмитрия Шепеленко, о котором Нина Николаевна Грин писала: «Был около Александра Степановича молодой в то время человек Шепеленко Дмитрий Иванович. Он гдето работал, трудно жил и для души своей написал и издал крошечную книжечку „Прозрения“ – что-то ультра-философски литературное с претензиями. Александр Степанович был к нему расположен, любил его ядовитые рассуждения, бывал у него частенько; видимо иногда это бывало его выпивальной штаб-квартирой».[313]

Эту штаб-квартиру Дмитрий Иванович и описывал:

«Пробуждение. Утром чуть свет опять за водкой. Кооператив у меня напротив. Высокий, всклокоченный, тощий, с бутылкой белоголовки в левой руке и непостижимым бредом в голове Грин.

Светлое майское утро блаженствует за окном.

Воробьи чирикают на решетке балкона, обсуждая меню завтрака.

– Птички чирикали, как чайные ложечки, – растерянно бормочет А. С. Грин, поглядывая на растрепанных непричесанных воробьев удивленным, смущенным взглядом.

Опустошив бутылку и причесавшись зубной щеткой, Грин стал спокойно пить чай и всячески убеждать меня не забывать прежде всего кормить птиц».[314]

Воспоминания Шепеленки, озаглавленные им «Писатель-антиобыватель», долгое время находились в архиве под замком, чтобы не омрачать образ светлого романтика Грина. Но Александр Степанович не только пил. И если писать о Грине, стараясь не лакировать его образ, придется коснуться не только прекрасных черт его лица. Вспомним еще раз Калицкую: «Я впервые вижу второй, жуткий лик Грина».

«Раньше я всегда знала – сейчас ты хорош, а сейчас сорвешься в истерику; не было от тебя ощущения надежности, уверенности…», – писала мужу и готовая всегда защитить его Нина Грин в 1929 году, окидывая взглядом их прошлое.[315]

Этот второй лик, эту истерику видели многие. Вот еще один сюжет, рассказанный в непричесанных мемуарах Шепеленки, – история о том, как Грин мистифицировал известного пушкиниста Благого.

В московском Доме Герцена, где жил Благой и где Грин останавливался во время своих приездов в Москву, прошел однажды слух, что пьяный Грин собирается влезть к Благому в окно. Благой публично об этом заявил литературной общественности, Грин пообещал, что «проучит» его и прислал заказное письмо с пустым листом бумаги. Потом звонил и молчал в трубку. Раз, другой, третий… Благой занервничал. А Грин продолжал его изводить. Продолжалось это до тех пор, пока Благой не принес Грину письменные извинения, а Грин все не мог взять в толк, как такой трусливый человек может заниматься Пушкиным.

Правда это или очередная легенда о капитане и присвоенных рукописях, сказать трудно. В архиве Грина имеются два письма.

Одно от Благого:

 

«Уважаемый Александр Степанович!

Как я уже сказал Вам при встрече в Москве, ни о том, что Вы пытались проникнуть через окно в нашу комнату, ни чего-либо подобного я Д. Н. Шепеленко не говорил».[316]

 

Другое от самого Шепеленки:

 

«Дорогой Александр Степанович!

Произошло недоразумение. Вы меня не поняли. Фраза „пытался проникнуть к Вам через окно“ ни в коей мере не принадлежит ни мне, ни Дм. Дм-чу. Мне было сказано, что Вы заходили и все.

Я лично сожалею, что Вы уделяете этому такое внимание[317]».[318]

Что было на самом деле, за давностью лет не скажет никто, но жесткая щепетильность в сочетании с непредсказуемостью поведения Грина несомненна.

Шепеленко также вспоминает, как однажды они с Грином пошли во МХАТ. О том, как непросто было в ту пору во МХАТ попасть и как публика предпочитала билеты не покупать, а брать контрамарки у администратора, хорошо известно из «Театрального романа» Булгакова, где «заведующий внутренним порядком Независимого театра» выведен под именем Филиппа Филипповича Тулумбасова. Именно к этому всемогущему человеку направился Грин, и, судя по всему, чем-то они друг другу не понравились. Грин получил свои билеты, после чего нагнулся к окошку и сказал:

– В Гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.

Администратор побледнел и стал отнекиваться, но Грин стоял на своем.

– Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой, – говорил он потом Шепеленке.[319]

Вечером, по дороге в театр Грин предсказал своему спутнику, что администратор будет ждать их у входа. И в самом деле, когда шли по Камергерскому, от стены дома отделилась одинокая фигура. Грин подошел к «Филиппу Филипповичу», коротко переговорил с ним и вернулся:

– Все в порядке. Он действительно белый офицер. Но я его вполне успокоил…

Положим, Шепеленке можно и не верить, хотя какой был ему смысл «чернить» Грина, неясно. В целом его воспоминания написаны сочувственно, и та их часть, которая касается последних лет жизни Грина, звучит, как обвинительный приговор советской литературной общественности, равнодушно наблюдавшей за тем, как умирал Грин.

Можно допустить, что эта жестокая шутка – плод гриновского воображения и произошла она только в фантазии писателя, который хотел наказать высокомерного театрального чиновника. Но Шепеленко был не один…

Вот еще одно воспоминание и еще одна грань личности Грина, которую, вслед за эсером Быховским, условно можно назвать «гасконской», либо в память о ранней повести «Приключения Гинча» – гинчевской. Это воспоминание принадлежит бывшему владельцу старинной фирмы книгопродавцов, впоследствии петроградскому киоскеру Илье Ивановичу Базлову, который хорошо знал Грина и много общался с ним в первые послереволюционные годы:

«Степаныч как-то зашел ко мне в киоск. Я когда-то давно рассказывал, как в первые дни революции горел окружной суд. На этом месте теперь большой дом, а я жил почти рядом и все, что видел, рассказал Степанычу. В этот раз он почему-то опять об этом вспомнил. Я снова стал рассказывать, как шпики и жандармы под видом рабочей дружины таскали корзины с бумагами и бросали их в пламя. Но ктото догадался, какая это дружина, и что тут было! Начали жандармов дубасить, а они выскакивают из дома, а на некоторых под рабочими балахонами мелькают жандармские мундиры. Ну тут их прогнали сквозь строй! Бегут жандармы и натыкаются на кулаки да палки. Вдогонку им улюлюкают. Все даже о пожаре забыли. Несколько жандармов так и остались лежать на панелях и торцах. Люди мимо нас со Степанычем идут в церковь, а мы хохочем. Потом я его спрашиваю: для чего тебе это понадобилось? „По твоим рассказам, отвечает, хочу написать рассказ, отомстить им!“ А вот как он сказал это „отомстить“, тут он был не только серьезный, но и страшный».[320]

Этот мемуар говорит сам за себя, но в нем схвачено самое важное: чопорный Грин не просто подшучивал – злобно или беззлобно – над другими людьми, не просто порой не слишком остроумно развлекался, давая волю презрению и гневу или мстя своим тюремщикам. Он работал в эти моменты писателем. Смешение жизни и литературы, мистификация и провокация входили в его писательскую стратегию и превращались в своего рода орудия творчества. Были специфическим инструментом, при котором он попеременно выступал в роли то палача, то жертвы и так строил свою прозу.

В 1923 году Грин опубликовал два рассказа о мистификаторах «Сердце пустыни» и «Пропавшее солнце». Насколько радостна история первая, настолько же мрачна вторая. Два лика романтизма Александра Грина.

В «Сердце пустыни» три героя – Гарт, Вебер и Консейль, для которых «мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде совершенства… Видения, возникающие в рисунке из дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь». Разные люди становятся жертвами этих людей. Иные кончают с собой, когда обман раскрывается. Для других жизнь оказывается отравленной, подобно тому, как отравлена жизнь Руны Бегуэм после встречи с Друдом.

И вот однажды один из них, Консейль, встречает некоего Эммануила Стиля, типичного гриновского романтика, отличающегося от трех африканских снобов «красотой, силой сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего дурного, сиявшей в его серьезных глазах». Консейль рассказывает ему историю о том, что где-то в глубине африканских джунглей, среди лесов, «высится небольшое плато с прелестным человеческим гнездом», где живет семь семейств, тесно связанных «одинаковыми вкусами и любовью к цветущей заброшенности – большей заброшенности среди почти недоступных недр».

Колония белых людей, окруженная миром туземцев, заставляет вспомнить ранний рассказ Грина «Колония Ланфиер». Но если там было показано маленькое человеческое сообщество, столь же жадное, гадкое, злобное, как и то большое, от которого бежит главный герой рассказа Горн, то в «Сердце пустыни» все совсем иное: «Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись петь. И Пелегрин особенно ярко запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж бревенчатых стен, слева – маленькая рука, махающая с балкона, впереди – солнце и рай».

Замечательно, что повествующий об этом утопическом уголке мистификатор Консейль постепенно все больше сбивается на поэтический лад, и его голос начинает звучать как авторский: «Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь, окружающая вас, проходит отрывком, полным очарования, вырванной из неизвестной книги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых знаете лишь, что они приютили вас; вы не вошли в эту жизнь, и потому овеяна она странной поэзией».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: