Так мы опять сталкиваемся с резкой поляризацией гриновского мира, с тем, что в литературоведении называют романтическим двоемирием. Об этом двоемирии, о столкновении двух миров, их конфликте в человеческом сердце и идет речь в «Фанданго» с его карнавальным сюжетом. Противопоставление мечты и действительности имеет в этом рассказе географическое выражение. Это противопоставление Севера и Юга, отсылающее к раннему рассказу Грина «Воздушный корабль», но теперь усталых безжизненных декадентов «начала века» сменила бывшая русская и молодая советская интеллигенция. Основные события в рассказе разворачиваются в КУБУ – Комиссии по улучшению быта ученых, к которой с подачи Горького был прикреплен Грин, которая спасла его от голода в начале двадцатых и о которой несколько лет спустя он писал довольно иронически: «Секретарь с мрачным лицом, стол которого обступили дамы, дети, старики, художники, актеры, литераторы и ученые, каждый по своему тоскливому делу (была здесь и особая разновидность – пайковые авантюристы), взрыл наконец груду бумаг, где разыскал пометку против моей фамилии.
– Еще дело ваше не решено, – сказал он. – Очередное заседание комиссии состоится во вторник, а теперь пятница».
Тут необходимо сделать одно отступление. КУБУ была, пожалуй, одной из самых популярных среди творческой интеллигенции двадцатых годов прошлого века аббревиатур, и в документах этого времени, письмах, дневниках эта организация упоминается очень часто. Созданная по инициативе Горького в 1920-м либо 1921 году, она спасла от голодной смерти многих деятелей культуры, но платой за эту помощь были унижение и страх, что в любой момент тебя могут сократить.
|
Так, примерно в то же самое время, когда разворачиваются события в рассказе «Фанданго», поэтесса Софья Парнок писала своей подруге Евгении Герцык: «Дорогая моя, в КУБУ я бываю почти каждую неделю. Свободных пайков нет. Наши пайки тоже сокращены, ожидается еще сокращение и пересмотр списков».[359]
Эта угроза была более чем реальной. В комментариях к переписке Парнок и Герцык, опубликованной в журнале «De Visu», приводится письмо писателей-коммунистов, направленное в 1922 году в Агитпроп: «Мы заявляем отвод против нижепоименованных писателей, предложенных так называемым Всероссийским Союзом Писателей на получение академпайка по следующим мотивам: <…> Мандельштам – поэт с мистико-религиозным уклоном, республике никак не нужен. <…> Шершеневич – литературное кривляние. <… > Соболь Андрей – резко враждебен советскому строительству, вреден. <… > Парнок – поэтесса, бесполезна, ничего ценного. <… > Лидин – мелкобуржуазное освещение людей и событий, мало даровит. <… > Айхенвальд – вреден во всех отношениях. <…> Кроме коммунистов, академпайком должны быть удовлетворены те писатели-художники, которые приемлют революцию и могут работать в интересах развития литературы под углом новой для них идеологии и не будучи коммунистами. <Подписи:> Серафимович, Фалеева, М. Журавлева, Чижевский».[360]
Грина в этом списке нет, но очевидно, что и его кандидатура была среди получателей пайка не самой прочной. А что касается Мандельштама, то, хотя он сам услугами КУБУ пользовался, в «Шуме времени» довольно презрительно писал о белом полковнике Цыгальском, выражая свое отрицательное отношение к нему, в том числе и через образ горьковской богадельни: «Запасные лаковые сапоги просились не в Москву, молодцами-скороходами, а скорее на базар. Цыгальский создан был, чтобы кого-нибудь нянчить и особенно беречь чей-нибудь сон. И он, и сестра похожи были на слепых, но в зрачках полковника, светившихся агатовой чернотой и женской добротой, застоялась темная решимость поводыря, а у сестры только коровий испуг. Сестру он кормил виноградом и рисом, иногда приносил из юнкерской академии какие-то скромные пайковые кулечки, напоминая клиента Кубу или дома ученых».
|
Этим своим высокомерием Мандельштам ужасно возмутил Цветаеву, которая ответила ему гневной отповедью изза границы: «Запасные лаковые сапоги просились на базар… Вывод: Цыгальский был нищ. Цыгальский ухаживал за больной женщиной и скармливал ей последний паек. Вывод: Цыгальский был добр. Пайки Цыгальского умещались в скромных кулечках. Вывод: Цыгальский был чист. Это мои выводы, и твои, читатель. Вывод же Мандельштама: зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии».
Однако и сама Марина Ивановна хорошо знала, что такое КУБУ. В письме от 16 марта 1922 года, направленном в Комиссию, она жаловалась на то, что, несмотря на наличие документов, подтверждающих ее квалификацию «научной работницы в области литературы», Московское отделение КУБУ не предоставило ей никаких льгот по жилью и не выдало жилищное удостоверение; ввиду этого Цветаевой вместе с 9-летней дочерью Ариадной грозило выселение из квартиры. ЦЕКУБУ немедленно удовлетворила просьбу Цветаевой, однако 11 мая 1922 года Цветаева с дочерью уехала в Берлин.[361]
|
Наконец, Мандельштам писал про ЦЕКУБУ в «Четвертой прозе» и, более того, в тексте этого запальчивого произведения упоминается Грин (правда, здесь имеется в виду ЦЕКУБУ не питерская, а московская, но суть от этого не меняется):
«Меня ненавидела прислуга в Цекубу за мои соломенные корзинки и за то, что я не профессор. Днем я ходил смотреть на паводок и твердо верил, что матерные воды Москва-реки зальют ученую Кропоткинскую набережную и в Цекубу по телефону вызовут лодку. По утрам я пил стерилизованные сливки прямо на улице из горлышка бутылки. Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам, и ни разу не был пойман. Туда приезжали люди из Харькова и из Воронежа, и все хотели ехать в Алма-Ату. Они принимали меня за своего и советовались, какая республика выгоднее. Ночью Цекубу запирали, как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета. Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или у выпущенных из тюрьмы».
Таким образом, поместив ЦЕКУБУ в центр своего повествования, Грин попал в самое яблочко, надавил на больную мозоль всей творческой и научной интеллигенции молодой советской республики. В «Фанданго» в эту бюрократическую и всемогущественную, всех подкармливавшую КУБУ, куда еще только стремится попасть главный герой, приезжает делегация с острова Куба – незатейливая игра слов и очень затейливая – образов. Во главе делегации некто БанГрам – «высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный и властный жест…».
Бам-Гран у Грина – «сквозной персонаж» подобно тому, как в рассказах эсеровского цикла фигурировал революционер Геник, а в рассказах десятых годов – учитель Пик-Мик. Этот же волшебник действует в рассказе «Ива», где у него есть стекло, позволяющее видеть мир в ином свете. Нечто подобное происходит и в «Фанданго», но тема оптического обмана звучит в этом рассказе очень щемяще и как вызов Гофману. Возглавляемая магом делегация привезла с собой два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч – маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать – апельсинового варенья, десять – хереса и сто ящиков манильских сигар. А кроме этого она доставила в голодный Петроград курительные свечи, кораллы, куски шелка, раковины, гитары, мандолины, и происходящее в КУБУ действо, связанное с демонстрацией и раздачей этих подарков, начинает «принимать характер драматической сцены с сильным декоративным моментом».
Два мира – две морали сталкиваются на уровне вещей.
«Канцелярия, караваи хлеба, гитары, херес, телефоны, апельсины, пишущие машины, шелка и ароматы, валенки и бархатные плащи, постное масло и кораллы образовали наглядным путем странно дегустированную смесь, попирающую серый тон учреждения звоном струн и звуками иностранного языка, напоминающего о жаркой стране. Делегация вошла в КУБУ, как гребень в волосы, образовав пусть недолгий, но яркий и непривычный эксцентр, в то время как центры административный и продовольственный невольно уступали пришельцу первенство и характер жеста. Теперь хозяевами положения были эти церемонные смуглые оригиналы, и гостеприимство не позволяло даже самого умеренного намека на желательность прекращения сцены, ставшей апофеозом непосредственности, раскинувшей пестрый свой лагерь в канцелярии „общественного снабжения“».
Все это снова сильно напоминает «Мастера и Маргариту»: и сатирическим пафосом, и образом похожего на Воланда иностранца – воистину Булгаков, как и Олеша, шел по следам Грина. Но никакой инфернальности у последнего нет. А есть смесь нежности, грусти и иронии по отношению к обеим сторонам – и той, что дарит, и той, которой предназначен этот дар, и горечь от того, что понять друг друга они не могут.
«Далекие сестры! Мы, двенадцать девушек-испанок, обнимаем вас издалека и крепко прижимаем к своему сердцу! Нами вышито покрывало, которое пусть будет повешено вами на своей холодной стене. Вы на него смотрите, вспоминая нашу страну. Пусть будут у вас заботливые женихи, верные мужья и дорогие друзья, среди которых – все мы! Еще мы желаем вам счастья, счастья и счастья! Вот все. Простите нас, неученых, диких испанских девушек, растущих на берегах Кубы!
Я кончил переводить, и некоторое время стояла полная тишина. Такая тишина бывает, когда внутри нас ищет выхода не переводимая ни на какие языки речь. Молча течет она…
„Далекие сестры…“ Была в этих словах грациозная чистота смуглых девичьих пальцев, прокалывающих иглой шелк ради неизвестных им северянок, чтобы в снежной стране усталые глаза улыбнулись фантастической и пылкой вышивке. Двенадцать пар черных глаз склонились издалека над Розовым Залом. Юг, смеясь, кивнул Северу. Он дотянулся своей жаркой рукой до отмороженных пальцев. Эта рука, пахнущая розой и ванильным стручком, – легкая рука нервного, как коза, создания, носящего двенадцать имен, внесла в повесть о картофеле и холодных квартирах наивный рисунок, подобный тому, что делает на полях своих книг СетонТомпсон: арабеск из лепестков и лучей».
Это полотно и эта сцена в рассказе – кульминация повествования, та высокая пронзительная нота, которая должна обернуться своей противоположностью. Гремучая смесь из Кубы и КУБУ, из голодного Петербурга и бессмысленнопрекрасных даров Бам-Грана не может не взорваться, и она взрывается. Когда-то на глазах у изумленных жителей Каперны появился корабль с «Алыми парусами» и восторжествовал над приземленностью и грубостью тучных обитателей прибрежного селения, когда-то в «Сердце пустыни» среди африканских лесов возникло человеческое поселение, но в «Фанданго» Грин, как ни странно это звучит, – объективнее, и конфликтом высокой мечты и низкой обыденности с убедительным поражением последней дело не ограничивается. Автор уже не оставляет народ на берегу, но дает ему право голоса и делает его героем.
На сцену выходит обыватель, тот самый, который в рассказе «Маятник души» проклинал революцию. Однако, в отличие от покончившего с собой Репьева, статистик Ершов в «Фанданго» проклинает мечту и, надо признать, получается это у него весьма убедительно и эмоционально:
«Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки! Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Все равно, можете меня выгнать, проклинать, бить, задарить или повесить, – я говорю: ничего нет! Не реально! Не достоверно! Дым!.. Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы! Я, я – испанец, в таком случае! … Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!»
В ответ на этот гениальный крик исступленного человеческого сердца кудесник Бам-Гран исчезает, перед этим вынеся свой приговор:
«Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более – ничего! Дело сделано. Оскорбление нанесено, и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда!»
А его переводчик и, вероятно, авторское альтер эго Александр Каур – деталь очень точная и символичная, Грин тоже осознавал себя переводчиком между этими двумя мирами, да и в литературном сообществе не зря имел репутацию толмача убитого им же английского капитана, у которого он похитил манускрипты, – так вот полиглот Александр Каур, как некогда Ассоль, как некогда Тави Тум, получает приглашение посетить волшебную страну, из которой прибыл в революционный город маэстро Бам-Гран.
Грин пишет не просто феерию. Он обнажает и эстетизирует свой метод. Окном в страну Бам-Грана оказывается картина, которая фигурировала в начале рассказа, через нее герой попадает в весенний Зурбаган, когда в нем цветут апельсины.
«Я дышал веселым воздухом юга. Было тепло, как в полдень в июне. Молчание прекратилось. Я слышал звуки, городской шум. За уступами крыш, разбросанных ниже этого дома, до судовых мачт и моря, блестящего чеканной синевой волн, стучали колеса, пели петухи, нестройно голосили прохожие.
Ниже галереи, выступая из-под нее, лежала терраса, окруженная садом, вершины которого зеленели наравне с окнами. Я был в подлинно живом, но неизвестном месте и в такое время года или под такой широтой, где в январе палит зной.
Стая голубей перелетела с крыши на крышу. Пальнула пушка, и медленный удар колокола возвестил двенадцать часов.
Тогда я все понял. Мое понимание не было ни расчетом, ни доказательством, и мозг в нем не участвовал. Оно явилось подобно горячему рукопожатию и потрясло меня не меньше, чем прежнее изумление. Это понимание охватывало такую сложную сущность, что могло быть ясным только одно мгновение, как чувство гармонии, предшествующее эпилептическому припадку. В то время я мог бы рассказать о своем состоянии лишь сбитые и косноязычные вещи. Но само по себе, внутри, понимание возникло без недочетов, в резких и ярких линиях, характером невиданного узора».
Это тоже пейзаж, но психологический, отражающий состояние человеческой души, отблеск того мира, в котором спасался и Грин, и его герои. Этот мир противопоставлен миру реальному, как «да» и «нет». В Питере декабрь, темно и холодно, в Зурбагане май, тепло и солнечный свет. Там играет музыка барселонского оркестра Ван-Герда и цветут апельсиновые деревья – ни в одном из посвященных описанию Гринландии произведений страна Александра Грина не показана в таком щемящем, волшебном, ирреальном свете.
Но пробыть в этом земном раю герой может не вечность – лишь полчаса – и после должен вернуться в действительность. Как справедливо, хотя и несколько наукообразно написал А. А. Фомин, «персонаж не может остаться в этом, столь привлекательном для него мире. Сюжетное движение не закончено, так как герой по ряду признаков не совпадает с миром, где он оказался. И прежде всего персонаж отличается от него по признаку определенности хронотопа. Каур – человек из мира с определенным фиксированным хронотопом; будучи сам человеком детерминированным в пространственно-временном континууме (носитель русского языка и культуры, сложившийся как личность в определенную историческую эпоху, физически и духовно регламентируемый ею), он не способен, оставшись собой, отказаться от „своего“ времени и пространства, выйти навсегда за их пределы. Мир же Зурбагана – это материализовавшийся, овеществленный мир мечты, он идеален в своей сущности; материализоваться он мог только за счет сведения к полной неопределенности пространственной и временной координат. Аналогичный способ материализации идеального мира можно обнаружить, например, в фольклоре, когда идеальный мир правды и добра помещается в тридевятое царство, за тридевять земель, а действие развертывается при царе Горохе. Именно поэтому герой не может остаться в Зурбагане, подобно тому как оказавшийся в раю праведник, не закончивший еще земную жизнь, не мог бы остаться там навсегда, а должен был бы вернуться на землю. Каур находится в Зурбагане лишь тридцать минут, по истечении которых ему приходится покинуть этот город».[362]
Однако возвращается он не в голодный 1921-й, а в куда более милосердный 1923 год, где теперь живет не один, а со своей женой Елизаветой Александровной. Голода и холода больше нет, он может ходить обедать в частный ресторан, в котором ему готовят жирного и неуязвимого, как факт, леща.
В сущности, «Фанданго» – это история со счастливым концом. История о том, как с помощью мечты о чуде один человек сумел пережить голод и разруху. История о другом человеке, который был доведен до отчаяния и мечту отверг и неизвестно, сумел ли эту пору пережить. Но в том не вина его, как в «Алых парусах» или «Блистающем мире», а – беда.
К «Фанданго» как, может быть, ни к какому другому рассказу Грина подходят его собственные слова: «Фантазия всегда требует строгости и логики. Я менее свободен, чем какой-либо бытописатель, у которого и ляпсус сойдет, покрывшись утешением: „Да чего в жизни не бывает!“ У меня не должно быть так. Это не происходило, на взгляд обывателя, но произошло, и именно так, единственно так, как должно было, для читателя, в душе которого звучит то же самое, что и в нашей душе. Всякий выход за пределы внутренней логики даст впечатление карамельности или утопичности или просто „врет, как сивый мерин“».[363]
Если в «Алых парусах» и «Блистающем мире» Грин за пределы внутренней логики порой выходил, то здесь этого не происходит, и как художник в двух своих фантасмагорических петроградских новеллах Грин безупречен.
Однако кончается в рассказе все тем, что на улице промозгло и идет дождь. И в Петрограде счастья герою не найти. Петербургский, петроградский период жизни Грина на рассказе «Фанданго» закончился, и к образу этого города Грин более не возвращался. Мандельштамовское «В Петербурге мы сойдемся снова / Словно солнце мы похоронили в нем» написаны не про Грина, и свое солнце он хранил очень далеко отсюда. Но про Грина у вечно гонимого и вечно странствующего, бездомного Осипа Мандельштама нашлись другие стихи.
Глава XIV
ЮГ И СЕВЕР
Окружена высокими холмами,
Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
И розовыми, белыми камнями
В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.
Качаются разбойничьи фелюги,
Горят в порту турецких флагов маки
Тростинки мачт, хрусталь волны упругий
И на канатах лодочки-гамаки.
Так писал Мандельштам о Феодосии. Такой увидели ее Грины. Они уехали из Петрограда в мае 1924 года. Спешно продали за бесценок только что купленную и отремонтированную квартиру и все, что в ней находилось, и уехали. Уехали, потому что мечтали о Крыме с тех пор как побывали в нем год назад, уехали, потому что там была дешевле жизнь, но самое главное, уехали потому, что Нина Грин хотела уберечь мужа от петроградского пьянства, и переезд их был не чем иным, как бегством.
«Александр Степанович начал втягиваться в богемскую компанию, и это привело нас к переезду на юг…»[364]– вот и все, что было написано об этом в опубликованных в 1972 году доступных широкой общественности мемуарах Нины Николаевны Грин. Но в архиве Грина и в маленькой книжице ее воспоминаний, что вышла тиражом 300 экземпляров в Симферополе в 2000 году, есть одна глава. Называется она «Грин и вино». К ней и обратимся.
«Эта страница нашей жизни требует особого внимания и, может быть, особого отношения.
Чтобы было понятно мое отношение к ней, немного расскажу о себе. Я по отцу из рода алкоголиков – пили деды, прадеды, дяди и даже женщины. И, маленькая, я запомнила пьяную тетю Лизу, расхлястанную, страшную, то пляшущую, то поющую, то рыдающую.
Лет десяти я случайно попала в кладовую, где стоял составленный на ночь пасхальный стол и много вина. Что толкнуло меня, ребенка, к этому вину – не знаю, но я допилась допьяна. И почувствовала сладость вина и, проснувшись после нескольких часов тяжелого сна, вспомнила тетю Лизу и испугалась такой же участи для себя. Вырастая, я чувствовала желание к вину, скрывала его от всех и от матери как величайший позор и боролась с ним».[365]
Так предельно откровенно писала о себе Нина Николаевна Грин. Со временем она победила собственную тягу к вину, но очень хорошо понимала и знала, какие муки испытывают алкоголики, жалела их и больше всего на свете боялась, что у нее будет муж алкоголик. И когда в марте 1921 года Грин сделал ей предложение, его пьянство могло ее остановить, тем более что она несколько раз видела его пьяным в 1918 году и о его алкоголизме ее предупреждали. Но Грин тогда все предвидел.
«Предлагая себя в мужья, Александр Степанович сам, словно ожидая моего по этому поводу вопроса, сказал, что два года уже не пьет и в дальнейшем пить не будет. Тогда я ему поведала о боязни иметь пьющего и ревнивого мужа. Он заверил меня в своей трезвости и ныне и в будущем. Думаю, что он говорил в то время искренне, считая, что в действительности не будет пить, и веря в это. Я тоже поверила от всего сердца, забыв уже слова его „друзей“. Не знала я, что Грин просил у Горького вина по случаю своей женитьбы. А тогда и жизнь наша не сложилась бы и не осталось бы мне в подарок светлого воспоминания о золотых днях одиннадцати с лишним лет».[366]
Поначалу все было хорошо. Был холод, голод, безденежье, тиф, Гражданская война, но главное – жесткий сухой закон. Грин не пил, и жили они счастливо, ясно, любовно и дружно до той поры, пока не настал нэп и не появилось в свободной продаже вино. Оживилась литературная жизнь, Грин пользовался в ту пору большим успехом, и вокруг него было много людей. «Богемцев», как она их называла. Она и тогда еще надеялась, что он не обманет, ведь дал слово не пить, ведь любит ее, дорожит ею, зла не принесет, «если он сказал мне, что не будет пить, значит – не будет», но все чаще и чаще он приходил домой навеселе, потом совсем пьяный, наутро виноватился, просил прощения, целовал руки и говорил, что это в последний раз. А она помнила по отцу, как тяжело похмелье, и приносила ему пива и все еще верила: обойдется. Успокаивала себя: он писатель, ему нужны люди, чужая жизнь, развлечения, разговоры с равными себе, а она – что? «Хотя и жена, но как-то и дочь». Только порой, доведенная до отчаяния, грозила, что будет пить вместе с ним, и тогда он несколько дней ходил вокруг, опасливо и нежно косился на нее и не пил. «Я – пьющая или курящая – не отвечала бы его идеальному представлению о женщине и обо мне».[367]Но пользоваться все время этим оружием она не могла.
«Теперь, ожидая его домой, я не была спокойна и радостна – „а вдруг опять пьяненький?“ Без него, ожидая, поплачу, все раздумываю – как бы отстранить Александра Степановича от вина, и не чувствую в себе сил на это, ни уменья. Думаю о своей, вечно сдерживаемой страсти, об отце, обо всех пьющих, и горько мне и бесконечно жаль Александра Степановича».[368]
Алкоголизм Грина, как ни странно, не только не испортил, но чем-то даже упрочил их отношения. «Видимо, чтото в моем существе, простом, нетребовательном к благам жизни и всегда за любовь и радость благодарном, звучало в унисон в его душе. Настолько, что начавшееся с появлением свободной продажи вина пьянство не разрушило этих наших чувств, а может быть, еще углубило и расширило их, так как, кроме опоры и защитника, я еще увидела в нем существо, требующее заботы и опеки, и на это обернулись мои неудовлетворенные материнские инстинкты. А он, быть может, иногда страдая от этой опеки, в минуты, когда его тянуло к безудержному пьянству, был сердцем благодарен за нее и с удесятеренной нежностью и любовью относился ко мне после своих провалов».[369]
Об одном из таких провалов она пишет. Предельно безжалостно, любяще и жестко. Это случилось в январе 1924 года, когда Гринов пригласили в гости знакомые Александра Степановича по северной ссылке Самойловичи.
Тут надо сделать еще одно отступление, ибо слишком значительна фигура этого человека, и в странных отношениях находится она с Грином. Рудольф Лазаревич Самойлович – нечто вроде Грина наоборот, или, скажем так – воплощенная в жизнь мечта Александра Степановича. Тихий отпрыск зажиточный еврейской семьи, обожавший в школе читать Майн Рида, Жюля Верна и Фенимора Купера, Самойлович рос скромным и мечтательным мальчиком, а когда вырос, стал полярным исследователем. В 1912 году он участвовал в экспедиции Русанова на «Геркулесе» и был одним из немногих оставшихся в живых ее членов. В 1920-м основал Арктический институт, в 1928-м возглавил экспедицию на ледоколе «Красин», которая спасла семерых членов экипажа дирижабля «Италия», летевшего под командованием генерала Нобиле. В 1931 году в качестве научного руководителя участвовал в международной арктической экспедиции на дирижабле «Граф Цеппелин». Потом был заместителем у О. Ю. Шмидта на «Георгии Седове». Профессор, доктор географических наук, кавалер орденов Трудового Красного Знамени и Ленина, вице-президент Географического общества СССР и член международных обществ, именем которого названы пролив и ледниковый купол на Земле Франца-Иосифа, бухта на Новой Земле, остров в архипелаге Северная Земля, горы и полуостров в Антарктиде. Человек, воплотивший в жизнь все, о чем мечтал. Он был арестован в 1938-м и расстрелян…
А еще была в его жизни революционная деятельность, и с Грином Самойлович подружился в Архангельске, куда его занесла та же нелегкая, что и нашего писателя: агитация, пропаганда, борьба с царизмом, отнесшимся к еврейскому интеллигенту, правда, довольно своеобразно и не в пример большевикам 1938-го милосердно: сначала отправили в кандалах в ссылку, а когда он оттуда сбежал, вернули, но уже без кандалов и через два года разрешили перебраться в Архангельск, где член РСДРП Самойлович стал секретарем Общества по изучению русского Севера и одновременно секретарем Общества политических ссыльных. Оттуда он и отправился с Русановым на Шпицберген.
О дружбе Самойловича с Грином упоминают И. С. Соколов-Микитов и В. П. Калицкая. Последняя писала: «В Архангельске Грин познакомился со ссыльным инженером, получившим образование за границей, Р. Л. Самойловичем. Они быстро подружились и перешли на „ты“. Самойлович жил в Архангельске с женой и двумя детьми».[370]
Встречались они и в Петербурге после революции, когда у обоих были уже новые, молодые жены, но старая мужская дружба сохранилась. Только Нине Николаевне Грин эта дружба принесла одну горечь.
«К концу ужина, длившегося часа два с половиной, он уже был совершенно пьян, – писала она про мужа. – Поднимаясь с тем или другим тостом, шатался. Заметила, как хозяин дома незаметно отодвигает от него бутылки, но Грин тянет их к себе. Пьян был не один он; все, кроме меня, ничего не пившей, и хозяйки дома, были в той или иной степени подпития. Но Грин был пьян больше всех и шумнее всех. После ужина пошли в гостиную, начались танцы. Беседуя с какой-то дамой, я сидела в стороне. Александр Степанович, стараясь держаться твердо, подошел ко мне, присел на ручку моего кресла и стал говорить: „Это все пустяки, Котофеинька! На свете все хорошо! Я не пьян, а весел для тебя, дружок мой! Вот, смотри, каков твой Саша!“
Я смотрела, улыбаясь. „Мой Саша“ был в лоск пьян. Галантно изгибаясь, он пригласил мою соседку на танец. Та, видимо, не очень заметив его состояние, пошла с ним в вальсе. Грин толкал танцующих, какой-то даме, зацепив, разорвал платье, чуть не уронил свою даму. Та, увидев состояние своего кавалера, закончила танец. Грин подвел ее ко мне, усадил и побежал, как он нам сказал, принести для нас чего-нибудь прохладительного. И… пропал. Через довольно долгий промежуток времени вернулся, еще больше шатаясь и неся два стакана с красным вином. Подошел, совершенно заплетающимся языком предложил нам выпить, но не удержал равновесия, пошатнулся и все вино вылил на меня и светлое платье моей собеседницы. Он пытался рукавом вытереть испорченное платье, пошатнулся и упал на пол. Пыталась поднять его, но не смогла. Подбежал Самойлович и другие гости, подняли опьяневшего окончательно Грина. Самойлович сказал мне, что после ужина Александр Степанович все время заходит в столовую, выпивает остатки из бутылок, ищет вино в буфете – оттого его так и развезло.
Грин покорно пошел в кабинет, но там долго не отпускал Самойловича, все приставал к нему с нелепым вопросом: „Как за него, такую свинью, вышла замуж его жена, такая милая женщина? Как она может от него, такого, даже детей иметь?..“
В полном отчаянии слушала и созерцала все это. Таким Грин передо мной предстал впервые. И я тогда еще не умела все это принимать мужественно, с чувством собственного достоинства. Самойлович ушел, а я горько-горько плакала, уткнувшись лицом в подушку. Мне казалось – вдруг он таким останется навсегда. Сердце разрывалось от отчаяния. От моих слез Александр Степанович как будто присмирел, лег и сказал, что будет спать. Поплакав, я задремала. Очнулась – нет Александра Степановича. Кинулась искать его, конечно, в столовую. Смотрю – он ищет в буфете, а в руках недопитый стакан вина. Тихонько позвала его по имени, он только мыкнул что-то. Взяла его за руки и привела в кабинет. Его начало рвать».[371]