ПРИТЧА О БЕЗУМНОМ КОРОЛЕ 25 глава




Давуд пристально, с улыбкой смотрел на меня, как будто был способен читать мои самые глубокие программы. Он слишком часто улыбался, но улыбка у него, надо признать, была красивая. По-своему он был самым живым человеком из всех, кого я знал.

– Жизнь цефика, основавшего орден воинов-поэтов, нельзя назвать счастливой, – сказал он. – Что такое счастье, в конце концов? Этот цефик, после многих тяжких трудов, все-таки расшифровал свою программу смерти – вернее сказать, программу страха смерти. Он изгнал ее из клеток своего мозга и тогда – об этом написано много стихов, – тогда он понял, что именно страх перед смертью делает нас рабами.

Можно сказать, что страх перед умиранием нашего «я» толкает нас слепо исполнять свои повседневные обязанности, точно мы роботы-лунатики, запрограммированные есть, пить и совокупляться. Страх – это наркотик, погружающий нас в сон. Но когда этот страх изгнан – нет, пилот, пожалуйста, не уходи еще, – когда страх побежден, тебя словно окунают в холодный пруд, и пробуждение твое чудесно. Видеть все в истинном свете, ощущать прелесть каждого мгновения жизни – вот чему учат воины-поэты; ради этого мы живем и ради этого умираем.

Я хотел уйти. Я не желал, чтобы убийца учил меня, как следует жить. Но он протянул ко мне свою большую руку и сказал:

– Прошу тебя, не уходи. То, что есть во мне от поэта, говорит сейчас с воином в тебе. Сколько же в тебе тайн! Скажи мне, пилот, – я проделал долгий путь, чтобы узнать это: что ты чувствуешь, когда умираешь?

– То, что я могу тебе сказать, ты и так знаешь. Разве я умирал? Кое-кто говорит, что да, но тогда что же такое смерть? Сейчас я жив, и это главное – мне надоело размышлять о жизни и смерти, опротивело искать смысл и страдать от его отсутствия. Ты, со своей потребностью встретить собственную смерть и жить активно, невзирая на боль, которую можешь причинить себе и другим, – ты думаешь, что боль пробуждает человека к активности, но слишком большая активность – это ад, разве нет?

И он ответил просто, цитируя своих наставников:

– Несущий свет должен терпеть боль от ожогов.

Я потер виски, глядя на блестящий пол, на ковер.

– Тогда я предпочитаю мрак.

– Каково это – жить сызнова?

Его вопросы раздражали меня, и я, преисполнившись озорства, словно юный кадет, брякнул:

– Чтобы жить, я умираю.

– Ты любишь высмеивать других, верно? Не надо: насмехаться надо мной не имеет смысла. Я хочу услышать от тебя об агатангитах, об их планах, об их программах, о тебе самом.

– Разве искусство Агатанге не сходно с искусством воинов-поэтов?

– Они похожи, но не одинаковы.

– Когда вы, поэты, перепрограммируете свои жертвы…

– Они не жертвы, пилот, – они новообращенные, ставшие на Путь Воина.

– Однако вы лишаете их собственной воли – так говорят.

Он откинул назад край плаща, обнажив мускулистую руку.

– Вопрос воли – слишком тонкая материя, и здесь мы его не решим. Люди получше нас с тобой порабощали свой мозг размышлениями о свободе воли. Условимся, что живое существо свободно – относительно свободно – постольку, поскольку оно не зависимо от окружающей среды. Чем больше оно зависит от других живых организмов, тем больше окружающая среда влияет на его деятельность. Степень независимости возрастает вместе со сложностью: чем больше сложность, тем сильнее выражена воля. Вирус, например, вынужден делать в основном то, на что запрограммирован. Человек сложнее.

– Значит, ты признаешь, что люди обладают волей.

– Люди – это роботы и овцы.

– Я в это не верю.

– Скажем так: некоторые люди иногда способны проявлять волю, – с улыбкой уступил он.

Я залез в ножной карман камелайки и достал конек.

– Я волен выбирать, бросить его на пол или нет.

– Свобода выбора – это иллюзия.

– Я не стану его бросать, – сказал я и снова убрал конек в карман. – Это свободный выбор, сделанный по собственной воле.

– Не такой уж свободный, пилот. Почему ты решил не бросать конек? Не потому ли, что пол здесь так красиво отполирован? Ты просто не захотел его портить, верно? Ты питаешь уважение к красивым вещам – я это вижу. Но откуда взялось это уважение? Кто запрограммировал его в тебе? Ты можешь этого не знать, зато я знаю: это сделала твоя мать, давно, в раннем детстве. Она учила тебя красоте без слов, языком рук и глаз. Она тоже любит красивые вещи, хотя сама о том не знает и стала бы отрицать, если бы ее спросили.

Я снова достал конек и направил его в поэта.

– Мне боязно даже спрашивать, откуда ты так много знаешь о моей матери.

– Твоя мать женщина сложная и кое в чем путается, но я помог ей, и она стала смотреть на вещи проще.

– Ну-ка, ну-ка – это любопытно.

– Она пришла ко мне сама и обратилась ко мне за помощью по собственной воле. Как и все, кому мы помогаем.

– Ты помог ей потерять себя, вот что. Вы, поэты…

– Мы, поэты, заменяем бесполезные программы новыми. Чтобы помочь людям…

– Моя мать не робот, будь ты проклят!

Он отступил на шаг и улыбнулся. Он, видимо, знал, что у меня руки чешутся его убить, но при этом был совершенно спокоен.

– Метапрограмма твоей матери была переписана, – почти небрежно сознался он. – Ее мастер-программа, управляющая программа – так мы поступаем со всеми обращенными, верующими и неверующими.

– И что же это за новая программа?

– А ты можешь назвать мне код своей новой программы, Мэллори Рингесс? Той, которую агатангиты вложили в свой вирус?

– Ты за этим сюда пришел?

– Программа, Мэллори, метапрограмма – расскажи мне о ней. Что заставляет тебя двигаться? Что движет тобой?

Я стиснул конек, и его края врезались в мою мозолистую ладонь.

– Если б я знал, если б знал – как я могу сказать тебе то, чего не знаю, будь ты проклят!

– Мы все должны знать коды своих программ – иначе мы никогда не будем свободны. – Сказав это, Давуд повернулся к картине и вздохнул. – Фраваши – большие мастера создавать свои живые картины. Красиво – я всегда любил смотреть, как движутся эти колонии бактерий. Их программы, казалось бы, столь изящны и контролируемы – однако непредсказуемы.

Можно было подумать, что фреска его услышала, а может быть, он просто рассчитал, когда это произнести – так или иначе, в ее центре вспыхнуло скопление звезд. Самой яркой из них была Слава Поэта, а возле этого адского голубого дублета виднелось пятнышко цвета охры, символизирующее планету Кваллар. Затем перспектива переместилась, и планета увеличилась до размера снежного яблока. Давуд с улыбкой посмотрел на меня и достал из складок плаща нож – обоюдоострый, блестящий и смертоносный.

– Итак, у меня есть свобода выбора? И я могу бросить этот нож или не бросать – как захочу?

Я вдруг с особенной остротой ощутил перечный аромат масла каны, с невероятной медлительностью сочащийся в мои легкие. Давуд стремительно перешел в замедленное время воина-поэта, и для меня время тоже замедлило ход – иначе я нипочем не уследил бы за Давудом. Держа нож между большим и указательным пальцами, он выбросил руку вперед, и нож, пробив прозрачное покрытие картины, вошел прямо в центр красной сферы Кваллара. Из раны хлынула густая красно-оранжевая эмульсия, окрасив нож жидкой ржавчиной. Затем бурлящий поток стал пульсировать медленнее и остановился совсем. Стынущая лава краски затянула нож вместе с рукоятью – на картине как будто вырос вулканический кратер.

– Смотри внимательно, пилот.

Я и без того смотрел во все глаза, в ужасе от подобного вандализма – и до меня стало доходить, что фреска успешно заживляет свою рану. Давуд, каким бы ни было его намерение, не мог причинить ей вреда. Буйные алые и оранжевые тона перестраивались, принимая самые поразительные очертания. Я видел эту фреску много раз, но драму, которая разыгрывалась сейчас перед нами, наблюдал впервые. Из поверхности Кваллара брызнула красная струя и потекла через всю картину. В пути она расплющилась, выросла и стала похожа на двадцатидневный человеческий зародыш. Пройдя через черное пространство, пятно добралось до маленькой желтой звезды, в которой я узнал Даррейн Люс. Рядом вдруг вспыхнуло много звезд, и красное пятно на миг исчезло в потоке света. Между белыми звездами за Даррейн Люс начали множиться круглые красные луны. Они внедрились в хорошо знакомую мне туманность Тверди. Там они начали пульсировать, и красные нити света потянулись из них, соединяя одну луну с другой. Я, конечно, понял, что эти луны изображают мозги – мозг – Тверди, но не мог понять, почему фравашийская фреска намекает (как будто картина способна намекать) на какую-то связь между планетой воинов-поэтов и таинственным происхождением Тверди. Возможно, нож Давуда нарушил что-то в организме картины и никакой связи на самом деле не существовало.

– Так что же управляет программами, пилот?

Я бросился к нему, надеясь его задержать, пока роботы не придут мне на подмогу и не выведут его вон. Но он, когда я смотрел на картину, успел достать из-под плаща дротик-иглу. Я сгреб его и попытался повалить на ковер, но он воткнул свою иглу мне в шею. Игла явно была отравлена, поскольку мускулы у меня тут же оцепенели и я не мог пошевелиться. Он разомкнул мои руки, а я застыл в параличе, не в силах даже глазом моргнуть.

Давуд с улыбкой надавил мне на веко – твердо и умело, но бережно.

– Это хорошее средство. Оно возьмет под контроль твои биопрограммы – на время. Твои мускулы по-прежнему будут подчиняться мозгу, но сигналами мозга ты не сможешь управлять. Ведь не можешь же ты управлять биением своего сердца? Нет – вот и собой несколько часов распоряжаться не сможешь. Где же твоя водя, пилот? Кто программирует программиста? Может быть, ты мне скажешь? Нет, не скажешь – ты неспособен пошевелить языком, хотя и чувствуешь, как он зажат у тебя за зубами. А теперь, пилот, мне пора на встречу с твоей матерью. До свидания.

Он оставил меня, безмолвно, но от души клянущего свою несвободу. Я невольно посмотрел на картину – ее краски не прекращали своего движения.

 

ГЛАЗА РЕБЕНКА

 

Первая и самая трудная заповедь нашей профессии – всегда смотреть на мир глазами ребенка.

Маринар Адам, двенадцатый Главный Цефик

 

Мы видим вещи не такими, какие они есть, а такими, какие мы есть.

Поговорка цефиков

 

Давудова снадобья хватило не на несколько часов, а на несколько минут. Вскоре я снова обрел волю двигаться и тут же испугался того, что за этим крылось. Уж не божественное ли семя у меня в голове нейтрализовало наркотик – таким же путем, как оно заменяло мертвые мозговые клетки? Или оно просто изменило кое-какие нейротрансмиттеры, сделав меня нечувствительным к ядам? На размышления у меня не было времени – я должен был последовать за воином-поэтом, идущим на свидание с моей матерью. Спотыкаясь, я вышел из зала и побежал через пустой холл у Галереи Ледяных Глифов, надеясь таким образом срезать кусок пути и перехватить поэта на улице. Но, пройдя между мерцающими входными колоннами, я обнаружил, что он уже спустился по всем пятидесяти четырем ступеням и скрылся в толпе скользящих по глиссаде прохожих – об этом мне сообщил остановленный мною горолог, указав длинным пальцем на запад. Я помчался вниз по лестнице, и горолог крикнул мне вслед:

– Да разве это возможно – догнать воина-поэта? С ума сошел!

Я и впрямь спятил – во всяком случае, очень обозлился – и беспардонно растолкал группу фабулистов. Одна из них, худая изящная женщина с бледной, пронизанной голубыми жилками кожей и испуганными глазами, сказала мне, что воин-поэт только что прошел за Ротонду Даргинни. Я обогнул это огромное цилиндрическое здание, и некий червячник информировал меня, что воин-поэт вошел в Гиацинтовые Сады.

– Только на что он тебе сдался, воин-поэт? – спросил, почесывая бороду, червячник, и я уловил в его голосе страх. – К чему связываться с этими умалишенными? – Вот так, будто бы наугад расспрашивая прохожих, я въехал по длинной ледяной аллее в Гиацинтовые Сады.

Почти сразу мне стало ясно, что тут от моей погони проку не будет. Дорожка была забита эталонами и хариджанами, пришедшими посмотреть на голубую снежную далию и прочие диковины Садов. Вся эта толпа в неверном предвечернем свете имела голодный вид – то ли им всем не терпелось полюбоваться горной огонь-травой, то ли срочно требовалось поужинать. Дул порывистый ветер, плотные облака то и дело закрывали солнце, и снежные завихрения сменялись моментами затишья и просветления. Из-за этой неустойчивой погоды люди то и дело тормозили без предупреждения, чтобы застегнуться или, наоборот, расстегнуться. Какой-нибудь Друг Бога то вытирал со лба едкий чесночный пот, то, не проехав и четверти мили, ежился, шептал молитву и кутался, созерцая при этом рощу деревьев. Многие входили погреться в павильоны и выходили обратно, внося сумятицу в общее движение. Мне приходилось усиленно работать локтями, чтобы хоть как-то продвигаться вперед. Справа от меня, за желтыми литлитамй и инопланетными деревьями, мерцала голубая Продольная, огибающая здесь Пилотский Квартал, слева радовали глаз причудливые формы зимних карликовых деревьев, воплощающие капризные замыслы расщепителей, прямо впереди стеной двигался народ – уйма народу.

На середине Садов, среди ледяных скульптур, где к запаху снежных далий примешивался сладкий, мятный инопланетный аромат, я заметил страх на лице одной астриерки и спросил ее, не видела ли она воина-поэта. Как показывали наблюдения, именно он, пролетая мимо, мог оставить за собой дуновение страха. Астриерка, красивая, статная женщина, как скала встала между мной и своими четырнадцатью детьми. Ее поза выражала одновременно страх и вызов. Она ответила, что никакого воина-поэта не видела. Я не поверил ей и потерял еще толику драгоценного времени, пока она, подбоченившись, пронзительно оповещала меня, что блюдущие целомудрие, ищущие смерти воины-поэты имеют столь же мало общего с астриерами, как ночь с днем. Если бы она увидела одного из них, то сразу опустила бы капюшоны на глаза своим детям, чтобы заслонить их от зла. Я подъехал поближе, чтобы лучше видеть ее лицо, а она выпятила подбородок, как бы желая меня отпугнуть. Я впитывал густой, женственный мускусный запах, идущий от ее шерстяной одежды, вслушивался в потаенную вибрацию ее голоса. В напряженности ее гласных улавливались страх и сомнение. Я прямотаки чуял, что ей страшно. Внезапно – сам не знаю как – я понял, что ее страх относится не к моему поэту и не к воинам-поэтам в целом; это был страх более общего свойства, испытываемый ко всему, что могло повредить ее детям. Она, без сомнений оставившая сотни своих младших отпрысков под опекой мужей на планете Тихая Гавань, подсознательно опасалась каждого человека на глиссаде. Если бы она действительно встретила воина-поэта, страх возрос бы многократно и просто бил бы из ее глаз. Этому, вероятно, сопутствовали бы сжатые кулаки и обильный пот, поскольку ее биопрограммы в таких случаях приказывали ей либо бежать, либо биться. Я с волнением открыл, что страх имеет много оттенков и полутонов. Требовалось повышенное внимание, чтобы отличить холодную голубизну настороженности от слепой бафовой паники – иначе мне ни за что не найти воина-поэта.

Я извинился за причиненное беспокойство и поехал прочь. Вскоре мне встретился аутист, который явно чего-то боялся, и я начал расспрашивать этого оборванного, грязного, босоногого субъекта, не видел ли он «смерть, пронесшуюся мимо на серебряных лезвиях». (Говоря с аутистами, приходится подстраиваться под их словарь, иначе они прикинутся, будто не понимают самых простых вещей.) И снова обнаружил, что мыслю и действую, как цефик. Мне с легкостью удалось прочесть программу страха этого аутиста, и оказалось, что он боится не боли и не смерти от руки воина-поэта. Он вообще не боялся страданий, да и смерть его почти не пугала. Он, как и все мы, боялся потерять то, что было для него дороже всего. Я с удивлением убедился, что аутисты – если этот несчастный, гниющий заживо, вонючий малый мог считаться типичным их представителем – живут исключительно ради удовольствия. Я видел это по его улыбающимся, непрестанно шевелящимся губам столь же ясно, как видел ледяные лица статуй вдоль аллеи. Но его удовольствие не имело ничего общего с сытостью после вкусного обеда или с сексуальным экстазом; не походило оно также на эйфорию курильщика тоалача или на цифровой шторм пилотов, слишком сильно влюбленных в математику. Аутисту для счастья требовалось только одно: жить в мире, созданном им самим. Это было фантастическое, бредовое счастье: его воображаемые ландшафты казались ему столь же прекрасными и реальными, как кажутся уграцесские ледяные замки ребенку. И боялся он только того, что посторонняя реальность – малая реальность, как выражаются аутисты – вторгнется в его прекрасный мир и нарушит реальную реальность. (С раздражением должен констатировать, что аутисты претендуют на духовное родство с пилотами. Что такое мультиплекс, спрашивают они, если не совместное создание корабельного компьютера и мозга пилота в состоянии фугирования? Бесполезно объяснять им, что пилотский математический транс – это проникновение в глубинные структуры вселенной. Они все так же смотрят тебе в глаза и бубнят: «Брат пилот, реально-реальное – это одна из красот мультиплекса, который помещается в голове доброго бога, когда тот находится в реальной голове».) Аутист скорее стерпит любое телесное поношение, чем упустит свою драгоценную реальную реальность.

Я изучил обмякшие черты аутиста и обнаружил, что смерть для него – абстрактное понятие, существующее где-то на периферии сознания; смерть с реальностью не совмещается. Он не верит в реальность собственного существования и потому не боится потерять себя, когда умрет. В его больных молочных глазах не было страха смерти – только намек на легкое сожаление и грусть о том, что его прекрасный придуманный мир уйдет в небытие вместе с ним. Но и эта финальная трагедия почти его не пугала – ведь он не будет реально присутствовать при ней. Кредо аутистов можно выразить так:

«В области реального почти-реальное становится иногда-реальным в соответствии с реальностью реальной головы. Иногда-реальное можно переродиться в реально-реальное. В области реально-реального есть много уровней реальности; реально-реальное можно создать, но нельзя уничтожить».

Подчеркиваю, что все это я понял сразу и в одно мгновение. По-моему, мне было доступно большинство его программ – возможно, я даже читал его мысли. Я не стал с ним разговаривать (если разговор с аутистом вообще возможен) и даже не задержался, чтобы насладиться своей новой властью, а покатил дальше, распознавая различные оттенки страха на сотнях лиц. Мы все боимся чего-то помимо воинов-поэтов, и какая-то часть нашего существа испытывает страх каждый миг нашей жизни. Я быстро приноровился читать чужие программы страха. Торговый магнат боялся потерять свои шелка и драгоценности. Хибакуся, маленькая, сморщенная темнокожая женщина в залатанной одежде, попросила у него милостыню – она собирала средства на дорогостоящую операцию, могущую вернуть ей здоровье. Но купец не увидел отчаяния (и страха) на лице нищенки, потому что не смотрел ей в глаза. Он не желал смотреть на ее страдальческое лицо, на облысевшую голову, где осталось всего несколько жидких прядок. Он громко прокашлялся и проехал мимо, стараясь не зацепить женщину своей одеждой. Афазичка боялась, что мысленное употребление слов или любых других символов свяжет ее ум и лишит ее свободы мысли; эсхатолог боялся собственного страха; несколько человек с Одинокого Джека боязливо сторонились всех пришельцев, даже ласковых Подруг Человека. Мне встретился трусливый пилот по имени Диксон Дар и безмятежная с виду архатка, запорошенная снежком и пахнущая духами сиху. Не нужно было обладать искусством цефика, чтобы понять, что она боится быть принятой за притворщицу, которой в сущности и была. Ни для кого не секрет, что сиху впитывается в кожу и вызывает искусственную нирвану, которой архаты непонятно почему гордятся. Мне встретился одинокий напуганный послушник, только что поступивший в Борху. Сотни мужчин, женщин и детей чего-нибудь да боялись. Пробираясь между полных страха, тяжело дышащих тел, я попал в зону теплого, почти тропического воздуха. Толпа здесь была так густа, что мне пришлось шагать по льду, а не скользить. Магиды, щипачи и эталоны сгрудились вместе, глазея на клумбы с гиацинтами по обе стороны дорожки. Аромат цветов вызывал легкую тошноту. Стало так тепло и влажно, что я расстегнул камелайку до пояса. Один магид заявил, что это настоящее чудо – вырастить тропические цветы на такой холодной планете. Я тоже посмотрел сквозь толпу на многотысячные белые, розовые и голубые завитки. Они были прекрасны. Я перехватил взгляд какого-то толстого историка и покачал головой, разделяя с ним страх, что расходы на поддержание жаркого микроклимата и тому подобные излишества когда-нибудь погубят Орден – если только грядущий раскол не сделает это еще раньше.

Выбравшись на более прохладное место в западной части Садов, я стал осматривать поредевшую толпу в поисках того особого страха, который указывал бы на встречу с воином-поэтом. Это можно было назвать страхом перед сумасшедшими, поскольку большинство людей смотрит на воинов-поэтов как на безумцев. В детстве я часто замечал, что взрослые испытывают непонятный страх перед бормочущими всякий вздор дурачками на улицах. Почти все эти сумасшедшие были – и есть – совершенно безобидны. Как же тогда объяснить, что их боятся даже мастер-пилоты, успешно преодолевающие страх перед мультиплексом? Я никогда не понимал этого явления, но сейчас ответ вдруг пришел сам собой. Резкие движения сумасшедшего, его бессмысленные слова, дикий блеск глаз – все это как будто бы исходит из каких-то неведомых глубин его существа. Он точно колодец, из которого бьют неконтролируемые действия. Отчего же сумасшедший кажется бесконтрольным? Да оттого, что в нем не видно страха – вернее, страха определенного рода. Он ничуть не стесняется своих животных воплей или бессвязного бормотания, чем и кажется крайне опасным типичному цивилизованному человеку: ведь тот какой-то частью сознания понимает, что только страх перед мнением других людей мешает ему самому кататься по улице голым или выть на луну, когда невзгоды жизни становятся совсем уж нестерпимыми. (Если, конечно, он живет на одной из восьмидесяти шести цивилизованных планет, имеющих луны.) Страх – это клей, скрепляющий цивилизацию. Без страха перед последствиями мужчина брал бы насильно всех женщин, которые ему приглянулись, элидийские дети отрывали крылья младшим братьям и сестрам, а женщины высказывали бы мужьям свои самые сокровенные мысли. И это был бы конец света, конец всех миров, где обитает человек. Без страха мы двигались бы беспорядочно, как миллиарды непредсказуемых атомов. Повторю еще раз: сумасшедшего боятся не потому, что он опасен, а потому, что в его поведении не видно страха; это делает его непредсказуемым и способным на что угодно. То же самое относится и к воинампоэтам. Их боятся не потому, что они опасны; солнце, в конце концов, тоже опасно. Но солнце предсказуемо (или было таковым, пока Экстр не начал взрываться), а воиныпоэты, эти бесстрашные фанатики с Кваллара, – нет. Они способны на все, что придет им в голову. Проходя сквозь толпу, они сеют за собой страх – страх перед бесстрашием, который, в сущности, является страхом перед случайностью. Основной наш страх – это боязнь жизни во вселенной, не внемлющей нашим мольбам о порядке и смысле; мы страшимся этого больше, чем смерти. Именно этот след хаотического страха, оставленный воином-поэтом Давудом, провел меня через Большой Круг около Хофгартена и направил по оранжевой ледянке в самую середину Квартала Пришельцев.

У Меррипенского сквера, где на узких улицах стоят красивые трехэтажные особняки из черного камня, принадлежащие наиболее состоятельным пришельцам, я завязал разговор с цефиком, только что прибывшим с Мельтина. У него был загнанный, немного озлобленный вид странствующего специалиста; видимо, ему пришлось преподавать туповатым послушникам в захолустных школах Ордена на планетах типа Орджи и Ясмина. От него пахло дальними странствиями и страхом. Я остановил его перед отелем, где он жил, и наскоро объяснил, кого ищу.

– Да, верно, – сказал он, вытирая лоб оранжевым рукавом. – Несколько минут назад поэт в радужной камелайке… но как вы узнали?

Желая удостовериться, что это именно Давуд, а не кто-то другой, я спросил:

– Воинское кольцо у него красное, а поэтическое – зеленое?

– Что-что?

– Ну, быстро – какого цвета у него кольца?

– Я не заметил – я смотрел на лицо, а не на кольца.

– Проклятие!

Я быстро, не переводя дыхания, рассказал, что я иду за поэтом по следу страха, который тот оставляет – я думал, что он как цефик оценит мою смекалку. Но он, как многие из специалистов низшего разряда, чересчур надменно и подозрительно относился ко всем – в том числе и пилотам, – кто мог поставить под сомнение его убогий авторитет.

– С программами страха следует быть осторожным, очень осторожным. Сколько видов страха вы можете назвать, пилот?

Сколько видов программ руководит мозгом и телом человека? Я свернул с улицы на мелкую ледянку, не переставая размышлять об этом. Ледянка проходила мимо Зимнего катка. Здесь стояли восьмиэтажные дома из черного обсидиана с вогнутыми стеклянными окнами – крошечные квартирки в них располагались одна над другой, как детские кубики. Я редко бывал в этой части Города и дивился, как это люди могут жить в такой тесноте. На краю катка отдыхали на обшарпанных скамейках конькобежцы. Между скамейками и оранжевой улицей, огибающей северную половину катка, через каждые сто ярдов стояли ледяные статуи знаменитых пилотов нашего Ордена. Всего их было пятнадцать. Ветер, солнце и ледяные туманы потрудились над их лицами так, что стало почти невозможно отличить рябой и властный лик Тисандера Недоверчивого от хмурой брыластой физиономии Тихо. Я въехал на каток, и на миг у меня возникла дурацкая мысль прочесть программы Тихо по деформированному лицу его изваяния. Но даже если скульптор в свое время сумел ухватить суть Тихо и выразить ее в глыбе льда, и даже – если учитывать, что лица каждый год подновлялись, время исказило всякую информацию, заложенную в исходном материале, и сделало программы нечитабельными.

Почти нечитабельными. Острота восприятия, работающего как снаружи, так и внутри, вызывала у меня головокружение. В глазах крутились концентрические круги: атласный белесый круг Зимнего катка, где мелькали, смеялись и царапали лед пришельцы; круг красных и синих скамеек; статуи в изгибе оранжевой улицы; чуть выше – стеклянные горы жилых домов и над всем этим – мраморная корона неба. Я искал глазами воина-поэта, но его нигде не было видно. Мне очень хотелось его найти, но при этом я чувствовал, что должен обратить внимание на это свое новое восприятие, на новый способ видеть мир.

Неподалеку от меня болтался на льду хариджан в слишком больших для него коньках – толстомордый дикарь в пурпурной парке и желтых штанах, таких тесных, что все его хозяйство обрисовывалось под грязным шелком. Ботинки не давали поддержки его щиколоткам, поэтому он не чувствовал коньков и спотыкался, хватаясь за кого попало. Чем-то он напомнил мне Бардо. Я присмотрелся получше и заметил печать решимости, даже жестокости на его тонких губах. Он напоминал также и Тихо – тот образ Тихо, с которым я встретился в Тверди. В них обоих, в Бардо и Тихо, присутствовала жилка жестокости, себялюбия и неприкрытой сексуальности. Я хорошо знал, как эти черты – эти программы – проявляются у Бардо, но что касалось Тихо и этого хариджана в клоунском наряде… Я посмотрел на ледяной, полурастаявший лик Тихо и вдруг понял: жестокость в нем, в хариджане и в Бардо была запрограммирована жестокостью их отцов. Я не хочу этим сказать, что все жестокие мужчины непременно имели жестоких отцов. Источник жестокости столь же глубок и мутен, как океан – но с хариджаном дело обстояло именно так. Я читал программу его жестокости так же легко, как и его страх.

Я глотал воздух, упершись руками в колени. Вокруг были мужчины, женщины, дети и статуи моих праотцов-пилотов – и в каждом я видел набор нервов и мускулов, выдающий мне свои программы. Женщина с длинными стройными ногами неуклюже приземлилась после пируэта, и я увидел – «с одного взгляда», как говорят цефики – долгие годы упражнений и незначительную ошибку в программировании, из-за которой она опустилась на внешний край конька. Хорошенький мальчик заплакал с досады, не сумев выписать восьмерку, а другой, которого постигла такая же неудача, рассмеялся – эту программу он, возможно, перенял от своего стоика-отца. Так сколько же программ управляет мышцами и мыслями человека? Миллион двести семьдесят шесть тысяч, вот сколько. (Это, разумеется, шутка. Я привожу это число только потому, что один печально знаменитый цефик, взявшийся подсчитать и классифицировать все программы, какие только возможны, назвал именно его. В потенциале число программ бесконечно, как бесконечен и сам человек.) Есть программы, определяющие плавность нашего конькобежного шага, и есть программы, заставляющие нас намыливаться одним и тем же манером каждый раз, когда мы моемся. Мы запрограммированы бояться темноты и громкого шума и сами себя программируем бояться тысячи других вещей – например, неудач и бедности, Я читал на лицах пришельцев их сексуальные программы. Мужчины хотели женщин – высоких и темных, тощих и пухлых; женщины своим телесным языком включали мужские программы и часто руководили ими, вводя новые оттенки и желания; детьми, еще не знающими своих программ, управляли могущественные дремлющие позывы. Я видел программы любви, гордости, стыда, сочувствия, горя, меланхолии, радости, ярости и ненависти; в глазах летнемирского буддиста читалась программа веры в цикличность вселенной и в переселение дущ, у других я находил еще более странные верования; наиболее обнаженные лица носили отпечаток веры, управляющей их программами. В блестящих глазах мудрой, поразительно красивой женщины в вышитом платье утрадесского нейрологика прочитывалось умение управлять собой самостоятельно. Видно было, что очень немногие способны управлять своей верой или выполнять собственные программы. Это просто захватывало меня! Программы веры, пишущие и редактирующие другие программы, иначе называются мастер– или метапрограммами. Меня интересовало происхождение программ, управляющих нашей жизнью. Почему один человек скор, а другой медлителен? Почему одна женщина со знающей улыбкой рассуждает о неотвратимости рока, а ее сестра отрицает всякий смысл существования и глушит себя тоалачем и сексом? Неужели, как утверждают расщепители, весь первоначальный набор программ целиком записан в наших хромосомах?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: