Нянюшка Марья Григорьевна




 

Сосной и земляникой

Пахнет старый бор…

 

 

Марья Григорьевна, в руки которой я попал, будучи отнятым от материнской груди, жила у нас в семье несколько десятков лет и до меня вынянчила мою матушку. Она была из крепостных крестьян моего деда, чем очень гордилась и ставила на вид всей остальной прислуге, что она не «чужая», а «своя спокон веков». Это была пожилая, но могучая женщина большого роста, с величественной походкой и манерой держаться. У нас в семье она была окружена всеобщим уважением, её нежно любила моя мать, которую Марья Григорьевна, несмотря на замужество и трёх детей, по старине называла «барышней». Никому в голову не приходило называть её «няней», уже не говоря «нянькой», а только ласково-почтительно «нянюшкой». Была она опытной воспитательницей на старый манер и прекрасной рассказчицей не только сказок для детей, но и старых былей из крепостного времени, всегда интересных и поучительных. Рассказы свои она начинала обыкновенно по вечерам, уложив нас по кроваткам, и её были и небыли предназначались не столько для нашего усыпления, сколько для поучения остальной прислуги, главным образом, молодой няньки моего брата Дуняши, которую Марья Григорьевна презирала за то, что она была «не своя», а хотя и «курской породы», но из другого уезда.

По выходе моей матери замуж Марья Григорьевна по какому-то неудовольствию несколько лет, как она выражалась, прожила «на воле», т.е. поступила в няньки к помещикам С., но этот период своей жизни не любила и господ С. не одобряла, главным образом за то, что «ихняя барыня допустила себя до того, что на простыне померла». Что именно это означало, я, несмотря на жгучее любопытство, так никогда и не узнал. На все мои расспросы по этому поводу нянюшка неизменно отвечала: «Молод ещё, батюшка, всё знать!» Поэтому история барыни С. так и осталась навсегда неразгаданной тайной моего детства, хотя произвела такое впечатление, что я помню это до сих пор.

Няня провела свою молодость в Брянском уезде Орловской губернии, который был покрыт дремучими лесами, почему хорошо знала и понимала лесную жизнь и в свою очередь сумела привить и мне любовь к лесу, которой я остался верен всю жизнь. Была Марья Григорьевна также женщиной глубоко спортивной, если только это выражение применимо к тем патриархальным временам: была она неутомимым ходоком, пловцом и искусницей по грибной части, крепкой и на редкость сильной женщиной.

Когда мне было лет 5–6, отец строил железнодорожную ветку Брянск–Орёл, и мы, покинув родную усадьбу, поселились в окрестностях Калуги, на даче, принадлежавшей местному богачу Теренину. Она стояла на самой опушке огромного, почти девственного леса, или «бора», изобиловавшего семьями весёлых белок, очень забавлявших нас с братом. Бор этот переходил в ветвистый лес и был так велик и дремуч, что даже с нашей опытной нянюшкой мы никогда далеко в него не заходили, опасаясь заблудиться. Об опасности потеряться в лесах очень красноречиво повествовала сама Марья Григорьевна, вспоминая приключения своей молодости, причём в её рассказах неизменно фигурировали разбойники, болота, засасывающие в свою топь неосторожных путников, медведи и волки, и в особенности лешие.

Об этих последних няня рассказывала особенно охотно и с большими подробностями. Все их повадки и обычаи и даже частную жизнь она знала досконально, так как неоднократно с ними встречалась и имела дело. Например, в один знойный полдень она собирала землянику и, заблудившись, набрела «на самое их гнездо», причём была свидетельницей, как лешие «друг у дружки в шерсти блох искали». По словам Марьи Григорьевны, она спаслась только тем, что знала на них «слово», а именно «заругалась навыворот чёрным словом», благодаря чему лешие её «не учуяли», иначе бы «загоняли по лесу» до смерти.

В сотне шагов от нашей дачи, скрытое лесной чащей, находилось небольшое озерцо, в котором население дома купаться не решалось из-за обилия в нём чёрных и жирных пиявок. Нянюшка не только смело в нём купалась, но и позволяла им в себя впиваться, как она объясняла, «для здоровья». Пиявок этих, кроме того, она «воспитывала» в банке из-под варенья, припуская их к шеям дворовых, искавших у Марьи Григорьевны исцеления, главным образом после перепоя. Няня знала не только «нужные слова» и верные приметы на все случаи жизни, но и была опытной, славившейся по всему округу знахаркой. Она знала много заговоров и имела целую аптеку всевозможных «средствий» от всех болезней. Родителям о своей медицинской практике она никогда не говорила и запретила говорить об этом и мне, так как, по её твёрдому убеждению, народные средства были действительны только для «простых людей», а не для господ. На предмет знахарской практики у неё были лекарства и советы совершенно оригинальные и часто неожиданные. Среди всевозможных коробочек и тряпочек она хранила всегда наводившие на меня ужас «лягушачьи кости» и «мозоль утопшего пьяницы». Помню также один из её медицинских советов, когда она посоветовала жене кучера, тосковавшей после смерти ребёнка, утонувшего в гусином корыте, «придавить нос свадебным сундуком». От этого у кучерихи должна была пропасть тоска и родиться новый ребёнок.

Лес мы с братишкой, благодаря няне, сумевшей его одушевить своими рассказами, полюбили всей душой, и нянькам стоило больших усилий ежедневно вытащить нас из него на завтрак и обед. Надо сказать, что лес этот был действительно совершенно сказочным и имел такой первобытный вид, что когда много лет спустя мне пришлось увидеть в Третьяковской галерее известную картину Шишкина «Утро в сосновом лесу», я сразу вспомнил и мысленно перенёсся в калужские леса моего детства. Сходство было тем более разительным, что медвежья семья на картине в моём сознании неизменно была связана с понятием о лесной жизни, так как в рассказах няни медведь фигурировал в ней обязательным элементом. Медведи тогда водились в изобилии и, помимо приручённых медвежат, живших у нас на даче, я часто видел и взрослых зверей, которых приводили к нам поводыри, и медведи при этом изображали всякие фокусы.

Под нежной и заботливой опекой Марьи Григорьевны я прожил до 10 лет, когда она погибла неожиданно и трагично. Поехав в отпуск в родную деревню, где у неё были родственники, няня по льду стала переправляться пешком через реку Сейм, не слушая уговоров и надеясь на свою силу и знакомство с рекой. На середине она провалилась под лёд и больше не выплыла, скончавшись, вероятно, от сердечного шока, вызванного слишком холодной водой. Её смерть от меня долго скрывали, пока время и новые школьные впечатления не изгладили живой образ нянюшки Марьи Григорьевны из короткой детской памяти.

 

Знахарка

 

 

Когда у старосты нашей усадьбы Семёна Дементьевича разболелся наколотый им палец на правой руке, земский врач разрезал нарыв, но староста загрязнил ранку и рука у него, как определили бабы, «прикинулась болеть».

Дементьевич, человек пожилой, помнивший ещё старые времена, доктору, человеку молодому, не доверял и, посоветовавшись со своими бабами, решил, что рука у него разболелась оттого, что её доктор «резал», чего люди старого порядка всегда опасались. Было решено поэтому вызвать для лечения из села Стаканова, отстоявшего от нас в 25‑ти верстах, знахарку Федосью Ильиничну, пользовавшуюся далеко вокруг репутацией замечательной исцелительницы.

Мама моя, не верившая ни в какие знахарства и в так называемые «народные средства», зная о моём приятельстве со стариком, с которым у нас была общая страсть — ловля перепелов, велела мне присутствовать при визите к больному знахарки и затем доложить ей о том способе лечения, который она пропишет, чтобы она не уморила Дементьевича каким-нибудь лошадиным средством.

Сидя поэтому у кровати больного, я был свидетелем того, как в его комнату вошла сухощавая, опрятно одетая в тёмное платье и повязанная платком старуха. Она неторопливо перекрестилась на образа в углу и, низко поклонившись нам, подошла к больному.

— Что, бабушка, можешь мне пособить? — спросил старик, пытливо вглядываясь в лицо знахарки.

— Посмотрю, посмотрю, кормилец, — спокойно отвечала бабка, ловко развязывая его больную руку. Она внимательно осмотрела распухший палец и покачала головой. — Эх, батюшка, батюшка! Зачем давал дохторам резать? Ишь ведь как они пальчик твой испортили… ножом потиранили. Положим, что господь и теперь может помогу послать, а только понапрасну ты, кормилец, муку принял… Потому, неумеючи, и браться им нечего было за это дело, человека обманывать».

— А что ж это за болезнь? — осведомился тревожно больной.

— Болесть эта, батюшка, по-нашему прозывается «волос». И оченно она злобная, ежели волос из человека не вылить. Только не всякому дано это сделать, — а я могу. Сколько разов выливала, так что он, бывало, сам выползет из гнёздышка да на мой перст и навьётся червяком.

— Слушай, бабка, — с надеждой заговорил Дементьевич, — ежели ты меня вылечишь, я ничего не пожалею… Этот палец, чума его возьми, мне хуже смерти стал! А как, бабушка, — вдруг тревожно спохватился он, — есть-то мне можно? А то вон доктор был, говорит, пока жар держится, чтобы на еду не налегал.

Федосья сдержанно засмеялась.

— Да как же, батюшка, не можно? Да с чего же и скотинка жива, как не с травы, а человек с еды? Конешно, доктора тебе должны есть не дозволять, им ить на руку, ежели люди хворают. Но только, помяни моё слово, от еды человек с постели скорее поднимается. Вот скажем, лошадка захудает, с ног валится, а поправишь её кормом, она опять хвостик трубочкой поставит. То же и человеческое положение: не доспишь, не доешь — и здоровый повалишься. А по моему разуму — больному надо ещё больше на пищу уповать, нежели здоровому. Ить, нынешние времена, батюшка, уж очень хитры стали. Вот воспринимала я ребёнка у одной чиновницы. Она мне и говорит: «Бабка, ты хлеб ешь?» — «Как же его, говорю, кормилица, не есть — без хлеба, говорю, жить нельзя». — «А я, говорит, не ем — доктора не повелели; беспременно приказывали: «не ешь хлеба, а то с него пропадёшь». —«И что ты, матушка, — учу её, — в уме ли ты и с дохтурами твоими? Кто ж таки на крещёной Руси у нас без хлеба живёт насущного? Не только человек, говорю, а и свинья некрещёная с него толстеет. Вот без хлебушка точно можно в кажном месте пропасть». Она и засмейся. «Эх, ты, говорит, баба деревенская! Неужто же городские доктора хуже тебя знают книжки и разные законы?» — «А какие же такие, говорю, они книжки знают? В каких законах сказано, чтобы хлебушко — дар Божий — позорить?» —«Да от хлеба, — кричит она, — человек толщеет!» — «Вот это правда, точно, говорю, кому на пользу хлебушко идёт, тот толщеет». И опять она залилась смехом, аж закашлялась: «С толщины, говорит, человеку все болезни приключаются». — «Эх, матушка, матушка! — говорю ей. — Брось эту мудрость, что довела тебя до постели, а то доведёт она тебя и до гроба. Ить я хорошо знала твою матушку покойную, царство ей небесное, Дарью Петровну; не тебе, сударушка, чета была… Двое мужиков в возок её, матушку, пропихивали, да и в двери-то она бочком пролазила. Вот как по старому-то завету люди жили! А вот ты, сударушка, хоть хлеба не ешь, а как ниточка на кровати лежишь, и при молодости лет твоих тебе уж и жить нельзя. А ты все дохтура, да дохтура. Ты вон глянь, что в казённых больницах делается. Против всех болезней одно лекарство для всех полагается: бутыль огромная заведена, на окошке стоит, и той водой из неё и лечат и от головы, и от живота, и от ломоты, и от зубов. Зараз фершал поднимается с конника, взболтает эту бутыль, да и разливает бабам в пузырьки. Бездушные люди все ваши дохтура. Вон, глянь, Марию Григорьевну тожо до хорошего положения довели. Сказать, не поверишь, без сна заморили. Кричат на неё: не спи, да не спи, а то, говорят, заболеешь и пропадёшь. Зашла я к ней как-то вечерком — чаю напиться. Смотрю, сама не своя моя Марья Григорьевна, только что кожей косточки связаны, а сама чисто овцой кашляет. Совсем и человека не видать — одно предисловие осталось. «Что это с тобой, говорю, Марья Григорьевна?» — «Больная, говорит, да, слава богу, дохтур хороший попался, велел кобылье молоко пить и муницион делать». — «Ну, говорю, молоко — это ничего, а от муциона храни тебя господь. Давно уж, говорю слышу я об этом самом муционе, а хорошенько и до сих пор не знаю, что оно такое, только положит он тебя в могилу, верь на слово».

— Положим, кормилец, — добавила бабка, понизив голос, — промежду дохтуров тоже есть с совестью и людям помогают. Но только мало таких, ох, мало! Конешно, богатому человеку с ними можно жить, они ему и глаза переменят, и зубов полон рот понаставят, ноги даже деревянные подвязать могут и ходить будут. Ну, а бедноте, не приведи господи! Другой и рад помереть, да смерть не идёт, а удавиться — грех. Ну, что тут поделаешь? Без гроша, конешно, к дохтуру хоть не ходи, ждёт-ждёт у него бедный человек в коридоре, а тому всё некогда до самой ночи: «Погоди да подожди!» А то ещё хуже — возьмёт нож, да и отрежет руку или ногу. Ну, одначе, кормилец, дозволь я твою ручку ещё погляжу, да поворожу, сатану отгоню, злую болезнь заморю, — нараспев начала причитать старуха шёпотом, перекрестившись на образа.

— Эх, бабка!.. Боюсь я что-то, — несмело сказал Дементьевич, пожимаясь под одеялом. — Что это ты хочешь делать со мной?

— А ничего, батюшка, ничего! Не бойся, кормилец, вреда никакого не будет, — успокаивала его бабка. — Моё лекарство всё на хлебе да на молитве, а ножом, кормилец, не только человека, курицы и то отродясь не резала. Так-то, сударик, ежели хочешь, я тебе даже всё и расскажу наперёд, хоть сам делай, потому хитростей у меня нет от народа, я не таюсь. Перво-наперво заварю я гречишную золу паром и разожгу камень самородный, да и положу туда, а ручку твою над этим паром держать буду. И возьму я тридевять ржаных колосьев, пустых, без зерна, и разделю на три пучка и окуну их в вар. Потом буду потихоньку наливать тот вар, простуженный через те пучки, прямо на больное местушко. Тут и молитву скажу: «От сухого, от грозного, от больного, от венчального голоса, от раба открошенного, от попаженного». И выговорю я это три девять раз и кину те пучки на жар. Сейчас и маслица возьму деревянного и сомну тебе пластырь, мяконький на пшеничной мучице, что от просвир осталась. Конешно, будет там и мыло, и вино, и берёзовые каточки молоденькие, перетопленные, и сало свечное, и воск церковный, и другое, что показано в этой болести. Но только вперёд пластыря надо делать припарки из каши гречневой на пресном молоке. А каточки с молодых берёзок надо высушить, хорошенько истолочь, просеять и смешать с молоком коровьим. Вот как перетопится это, остудится, тогда и к пальчику твоему приложу для заживности. А к вечеру молитву прочту особенную, тогда он, волос-то, и выползет мне на ладонь и обовьётся вокруг перста. Ничего, отец мой, не бойся, я вреда тебе не сделаю, —успокаивала старосту Федосья Ильинишна, ощупывая его больную руку выше локтя. — Дай-кось, кормилец, я ещё погляжу на твою ручку, — сказала она шёпотом и начала опять осторожно развязывать бинты.

Внимательно и долго ощупывала бабка больную руку, и на её смышлёном выразительном лице заметно было крайнее беспокойство.

— Эх, батюшка, батюшка! — тревожно заговорила она опять, покачивая головой. —Потемнел что-то твой пальчик… напрасно дохтура его резали. Теперь, вижу, и волоса выливать нечего, дохтура его до смерти ножами изрезали. Видно, уж теперь я тебе, батюшка, оставлю вот этот пластырь, — продолжала она, доставая что-то из кармана. —Спуск этот, скажу тебе, тоже хорошую помогу человеку даёт. Я, признаться, затем и взяла его с собой. Без ножей, думаю, дело у них не обойдётся, первое удовольствие у них руку али ногу резать.

Старушка встала и низко поклонилась.

— Не обессудь на меня, отец, — проговорила она нараспев, — я всей душенькой рада бы тебе помочь, да до меня ещё всё дело спорчено. Не плати мне ни злата ни серебра и не угощай меня едой сладкою, но только прости меня, старого человека, — и тихо вышла. Куча перепуганных баб, во главе с хозяйкой Дементьевича, встретила Федосью Ильинишну, и бабка долго сидела у самовара, угощаясь чаем и булками, и, наконец, одарённая пятаками и шалью лягушечьей раскраски, уехала к себе в Стаканово.

О рецептах знахарки я подробно рассказал матери, которая покачала головой и сейчас послала за доктором, с которым заперлась в кабинете и долго разговаривала. Чем окончилось это совещание, мне осталось неизвестным, что же касается Дементьевича, то, убеждённый знахаркой в бесполезности врачебной помощи, он категорически отказался видеть доктора.

От пластыря знахарки ему полегчало на другой же день, а через неделю он, хотя ещё и с подвязанной рукой, но уж ловил со мной перепелов в просяном поле.

 

Дуняша

 

В киоте вербочки сухие

И пук степного ковыля.

Святая, старая Россия,

Родная скифская земля…

 

 

Дуняша, как любовно называли её у нас в семье, или Авдотья Ивановна, как почтительно именовали на усадьбе, жила у нас, по её собственному выражению, «спокон века». Родившись ещё от крепостных родителей в усадьбе моего деда, она дворовой девочкой была подругой детства мамы, и после замужества этой последней перешла в имение отца в качестве кормилицы и няньки моего старшего брата.

От рано умершего мужа у неё было двое детей, которых мой отец прекрасно устроил в жизни. Дуняша ещё молодой бабой, свободной от всяких семейных обязанностей, влюбилась в нашего повара Андрея, красавца и силача, родив от него сына Яшку, который появился на свет божий в один и тот же день и час с моим младшим братом Евгением. Это сближающее обстоятельство привело к тому, что они стали молочными братьями и неразлучными друзьями на всю жизнь.

Роман с Андреем отнюдь не повлиял на репутацию Дуняши, так как на усадьбе понимали, что она в качестве свободной женщины была вольна распоряжаться собой, как хотела. Эта связь, наоборот, помогла ей в жизни, так как от Андрея она научилась всем тонкостям его ремесла, и когда повар был изгнан в наказание за обман Дуняши, а брат поступил в кадетский корпус, няня заняла на кухне место своего соблазнителя со званием «поварихи», что вызвало к ней почтение всей дворни, как к лицу, занимающему почётное мужское положение.

Войдя в годы, Авдотья Ивановна, как её стали именовать, помимо своих прямых обязанностей, как женщина богомольная взяла постепенно в свои руки все иконы и лампады в доме, «блюла» праздники, и стала непререкаемым авторитетом в вопросе о том, какому святому и в каких обстоятельствах надо было молиться. В её комнате в святом углу висела большая серебряная икона Коренной Божией Матери, благословение мамы ко дню свадьбы Дуняши. Перед Коренной, считавшейся покровительницей нашей семьи, день и ночь теплилась неугасимая лампада зелёного стекла, а киот был постоянно украшен летом цветами, зимой пучком неувядающего и душистого ковыля-емшана.

Когда я стал подрастать, Авдотья Ивановна, заметив во мне любовь к природе, терпеливо и любовно научила меня, какой именно святой является покровителем того или иного скота и зверя. Я узнал от неё и помню до сих пор, что Флор и Лавр — покровители лошадей, Св. Власий — коров, Св. Мамоний — овец, Св. Георгий — волков, Зосима и Савватий — пчёл, а в день Св. Духа бывает именинница сама земля, и в этот день её нельзя ни пахать, ни копать. У самой Авдотьи Ивановны было очень любовное отношение ко всякой твари и свой собственный взгляд, хотя и не вязавшийся с учением церкви, на отношение Бога к Его творениям. «Если хочешь, — говорила она мне, — чтобы твоя молитва дошла до Бога, то ни поп, ни монах не помогут; проси зверя, чтобы за тебя помолился — зверю у Бога отказу нету».

По церковной части её советы были не всегда удачны. Помню, что однажды собралась у нас в доме стайка молодёжи, съехавшейся на пасхальные каникулы и решившей совместно говеть на страстной неделе. Узнав об этом, Дуняша уговорила нас ехать на исповедь в дальний монастырь к знакомому ей старцу, жившему в затворе. Сама Дуняша только что у него говела и была в восторге, как от самого монаха, так и от его древнего требника, по которому он её исповедывал. Особенно её умиляло то, что старец продержал её на коленях целый час, так что после исповеди она встать на ноги уже не смогла, а выползла из его кельи «на карачках», но зато уж он «всю её душеньку дочиста выполоскал», так что вернувшись домой, она почувствовала себя безгрешнее «младенчика».

Послушавшись няньки, мы на двух тройках отправились всей компанией в монастырь и вернулись из него с большим конфузом. Старец действительно оказался древним и сизым от старости иеромонахом, а его книга — «Номоканоном» совсем допотопного издания. Кавалерийский юнкер Петя, сын нашего соседа-помещика, пошёл к нему на исповедь первым, и старец задал ему по своему требнику вопрос, так сказать, «по специальности», а именно: «Не грешит ли он посещением конских ристалищ и скотоложеством?» На что недалёкий Петя серьёзно обиделся и даже хотел идти жаловаться настоятелю. За Петей к старцу в келью вошла моя кузина Зиночка, семнадцатилетняя институтка. Когда она стала на колени и подняла на затворника свои большие голубые глаза, в которых до дна светилась вся её детская душа, старец сокрушённо вздохнул и долго перелистывал свою книгу, ища среди ужасающих средневековых грехов какой-нибудь поменьше, и, в конце концов, вместо того, чтобы спросить, не таскала ли Зина конфект из маминой шифоньерки, сухо осведомился: «Не ест ли она мертвечину и хищных птиц?» Отчего бедного ребёнка тошнило всю обратную дорогу. После этих двух примеров остальные члены нашей компании на исповедь в монастыре не решились, и очень смущённые вернулись домой.

С дворней и крестьянами Дуняша была строга, но доброжелательна, себя же причисляла к «дому» и потому «соблюдала» везде и всегда барское достоинство, которому мы с братьями не придавали никакого значения, будучи представителями нового поколения. Это не мешало Авдотье Ивановне вести свою линию, что ставило частенько нас в неловкое и досадное положение в отношении деревенских приятелей.

Как человек, помнивший крепостное право, она считала «господ» принадлежавшими к особой породе людей, к которой все другие обязаны были относиться не только с уважением, но и преклонением. Строгая блюстительница старых традиций, она постоянно портила дружеские отношения, которые мы, три брата, старались наладить с дворовыми и деревенскими ребятами, не решавшимися войти в «барский дом», но изредка посещавшими по нашей просьбе «поварскую», где царствовала Авдотья Ивановна. Здесь, едва наш новый приятель немного разгуливался и начинал находить самого себя, как вдруг раздавался её грозный окрик:

— Ты что это расселся с барчуком рядом? Ай он тебе ровня? Да ты знаешь, сукин сын, ежели барин суды взойдет, ить он тебя убьёт!

После такого предупреждения, конечно, наш новый приятель в испуге вскакивал, и вся с трудом налаженная интимность шла прахом, так как, оглядываясь испуганно на дверь, он стремился только к одному: поскорее уйти от опасной барской дружбы.

Почему Авдотье Ивановне казалось, что барин может войти и «убить» у неё на кухне кого бы то ни было, непонятно. Отец никогда в её царство не показывался, и ему в голову не приходило обращать внимание на наших приятелей, а тем более их убивать. К самой Дуняше, как и все в нашей семье, он относился прекрасно и очень ценил её преданность, что, тем не менее, не мешало ей панически бояться отца. Бывали, правда, случаи, когда из любви к нам, ребятам поведения отчаянного, она, преодолевая свой страх перед «барином», героически выступала на нашу защиту. Это случалось в тех случаях, когда выведенный из себя нашей шалостью, выходящей из ряда, горячий и вспыльчивый отец хватался за хлыст. Не знаю уже, какими путями это намерение доходило до «поварской», но неизменно каждый раз, едва знакомый нам арапник снимался со стены, сейчас же по коридору, ведущему на кухню, раздавался мышиный топот Дуняши, и она бросалась «в ноги» отца со слезами и воплем «пожалеть свою плоть и кровь». Смущённый этой библейской сценой, отец чертыхался и вешал хлыст на место, всё же успев наскоро хлестнуть нас по тому месту, из которого у казаков растут ноги.

Позднее, когда мы, все три брата, нежно любившие Дуняшу, разъехались по корпусам, ни один из нас не забывал в каждом письме домой послать ей поцелуй, что её почему-то неизменно трогало до слёз.

Дети Авдотьи Ивановны, когда она состарилась, весьма шокировались тем, что их мать продолжала служить «прислугой», так как к этому времени сын её занимал должность начальника станции, а дочь была замужем за другим начальником, и настоятельно требовали у матери поселиться у них. Со слезами и рыданиями старуха дважды пробовала исполнить их требование, но каждый раз снова возвращалась в свою «поварскую», категорически отказавшись от жизни на покое.

Революция совершенно выбила Авдотью Ивановну из привычной колеи, спутав в её голове все понятия. Началось с того, что местными деятелями февральской революции был арестован мой отец «за сочувствие старому режиму и как царский агент», хотя он служил предводителем дворянства и чиновником никогда не был. Затем был убит какими-то проходившими солдатами единственный «сродник» Авдотьи Ивановны, служивший у нас в имении стражником. Когда мужики стали делить помещичьи земли между собой, старуха, плохо понимавшая происходящие события, бросилась в ноги, как она всегда это делала в важных случаях жизни, барыне, с просьбой дать её сыну Яшке земли за её верную службу. Мачехе стоило большого труда объяснить старухе, что раз земля уже отнята, она не имеет права и возможности её дарить кому бы то ни было, но что Яшка сам может потребовать от мужиков свою часть. Это Авдотья Ивановна решительно отказалась понять, так как «чёрного мужицкого передела» не признавала и считала его «озорством», а желала получить для сына землю «законно» и из барских рук. Когда начался большевизм в наших местах, я был на турецком фронте, а братьям, из которых один приехал с фронта, а другой из кадетского корпуса, земельный комитет отвёл кусок нашей бывшей земли и хату, в которой они поселились с Авдотьей Ивановной и Яшкой.

Старший брат Николай, обожавший деревню и не мысливший жизни вне её, воспользовавшись новыми условиями жизни, женился на красавице-крестьянке, и вместе с Яшкой они стали заниматься хозяйством на отведённом им клочке земли. При наступлении добровольцев на Курск брата и Якова мобилизовали в Красную армию. Однако их командир полка, кадровый полковник, сын крестьянина нашего села, у большевиков служить не стал, а, забрав с собой брата Николая и Яшку, перешёл к белым в первом же бою. При отходе белой армии Николай и Яков погибли, все же остальные члены нашей семьи попали за границу.

Оставшись одна, осиротевшая Авдотья Ивановна, отказавшись жить у дочери в Москве, предпочла доживать свой век, поселившись на старом пепелище, у вдовы моего брата, которая вторично вышла замуж, сохраняя таким образом верность хотя бы тени своих господ…

 

Морозиха

 

Живя в России, я очень любил так называемые «сумерки», т.е. около часа времени, которое протекает между заходом солнца и наступлением ночи. В это время у нас в усадьбе табун и стада приходили домой с лугов, и возле каждой из четырёх кухонь, на завалинках, табуретках и просто на травке собирались перед ужином кучки служащих и рабочих обоего пола, наигрывала гармоника и тренькали балалайки. Это был час флирта для молодёжи, бесед между людьми солидными и рассказов стариков о прошлом.

Самый интересный кружок собирался у задней двери «поварской», т.е. барской кухни, на зелёной лужайке, где стояли две врытые в землю скамейки и такой же стол, за которым летом обедала и ужинала прислуга нашего дома. Председательницей бесед в сумерки здесь являлась неизменно повариха Авдотья Ивановна; что же касается слушателей, то таковыми обычно были её сын Яшка, две горничные, экономка, садовник и механик с винокуренного завода, представлявшие собой усадебную аристократию. Я очень любил, будучи мальчиком, эти вечерние посиделки, во время которых можно было услышать много интересного от много видевшей в жизни и много знавшей Авдотьи Ивановны.

Однажды, когда при мне зашёл среди них разговор о колдовстве и колдунах, повариха рассказала нам следующую историю, имевшую место в селе Озёрном, откуда она была родом.

— Стояла у нас в деревне на самом краю хатёнка-развалюшка, вся в кустах и лопухах, над глиняным обрывом. И жила в ней старая старуха, что этими самыми делами занималась. На картах гадала, на воду глядела, кто у кого украл — угадывала, да признаться сказать, и народушко портила, и до того даже дошла, что над начальством уродничать стала. Присудили раз, стало быть, наши озёренские старики на сходе сыну её Ваньке иттить в солдаты, говорят, ты парень здоровый, за первый сорт можешь царю служить, опять же ты один, и кормить тебе некого; мать, всё одно не перезимует, да-с!.. А мать-то, гляди, это самое узнала, с печки сползла и рысью на сход, а стара была — меры нету. Может, сто лет, а може и боле. Бежит это она по улице, натыкается, а сама воет да плачет. Ну, народ смотрит на эту оказию, а какие мужички даже и оробели: Морозиха — старуху-то так звали, — баба хитрая, не напустила бы какой ни есть напасти… Да в кабак все и подались со схода. А Нефёд-то староста, уже выпивши был, стал выхваляться перед народом, ругаться с Морозихой взялся. И даже вредными словами её встревожил. Хорошо… Сорвала тогда это моя Морозиха с головы повойник и бросила ему под ноги, а сама разливается — плачет, волосы на голове рвёт. Бабы, конешно, сбежались, народ сбился, смотрят, что будет. А Морозиха как закричит: «Ты, Нефёдка, помни себе и не забудь, хочешь сына родного у меня отнять — у тебя дочка родная Дуняшка пропадёт… попомни мои слова и наплюй в глаза, коли не сбудется! А Ванька мой, как родился в Озёренках, так тут и помрёт, не быть ему в войске!» Плюнула на ихний сход да и пошла домой. Что ж вы думаете-то? Ведь оставила-таки старуха сына при себе, по сей день ходит по Озёрне, не приняли на службу. Как раздели его в присутствии, как глянули на него, так все члены и диву дались. Смотрят, а у него всё тело, как говядина красная, а жилы и рубцы чёрные по всему телу, словно его тиранили, али что. Не гож, говорят, этот малый царю служить, ему, батюшке, пегих солдат не требуется.

— А всё она, Морозиха, сделала, — пояснила нам Авдотья Ивановна. — Зарезала ночью в сенцах телка и до утра поила сына кровью, а посля того какими-то травами отпаивала его.

— А что ж, — участливо спросила горничная Серафима Авдотью Ивановну, —Дуняшке-то той ничего так и не было?

— Как же не было? Дуняшка — девка и по сей час сумасшедшая, прямо надо говорить, не человеком сделалась. Весь ихний панкратьевский дом осрамила Морозиха на всю округу. А двор-то их хороший был, богатый. Схватился тады Никифор Иванович, да поздно — вернуть нельзя! Он к Морозихе и прощенья ходил просить, на коленках возля её ползал, а она, сказывают, на него только плюнула и рукой махнула. «Дурак, говорит, камень в воду кинет, а умный его поднимает; теперь поздно — не воротишь».

— А что же такое случилось с Дуняшкой-то? — спросила другая горничная, охваченная жутким любопытством.

— А то, девка, случилось, что и сказать страшно… уму помраченье. Просватал, стало-быть, он, Никифор-то Иванович, свою Дуньку, и жених приличный мужчина был. Ходил аккуратно и скотиной торговал. Собрали поезд, к церкви тронулись, едут по селу, колокольцами звенят, по-мужичьему то есть положению. Ан, смотрят, зараз Морозиха вышла из своей хаты и стала в сенцах, да и смотрит на молодых, смеётся. А зубы у неё жёлтые да длинные, как у лошади… Глядь, а у неё из-под фартука что-то вывалилось и наземь упало, мешок не мешок, а завернутое что-то, — таинственно добавила Авдотья Ивановна, опустив глаза.

Слушавшие её с широко раскрытыми глазами горничные враз пискнули от страха и прижались друг к другу.

— Хорошо-с, только повенчали молодых, ещё и венцов снять не управились, а Дуняша и упади навзничь и давай играть на все голоса… плачет, хохочет — чистый страм, да и только… Что делать? Поп Семён и тот головой закачал. Да-с… Взялась моя Дуняшка с той поры кричать, да и сошла с ума. И посейчас, бедная баба, на чепи сидит у них под амбаром прикована, как собака. И малый пропал — не женат и не холост».

Авдотья Ивановна тяжело перевела дух, задохнувшись от длинного рассказа.

— Удивительное дело, — протянул механик, который, в качестве городского человека считал нужным перед горничными выразить скептицизм цивилизации.

— Да, — продолжала Авдотья Ивановна, — только на этом дело не кончилось, Морозиха-то на том не успокоилась и весь корень ихний Никифоров, стало быть, перевела. Она и у невестки ихней Настасьи всех детей скрала.

— Как скрала? — испуганно спросила горничная Серафима, широко раскрыв свои галочьего цвета глаза.

— Да так, девка, и скрала, такое изделала, что таперича Настасья детей рожать не может. Морозиха, вишь, всех её деток в узелок завязала на суровой нитке… И каждый год всё по узелку навязывает, а у Настасьи четырёх-то детей нету.

— Ну, уж это пустяки! — не выдержал, в свою очередь, и садовник. — Чистая брехня, быть того не может, — возмутился он подобной несообразностью.

— Как не может? — Ответила старуха, скрывая невольно набежавшую улыбку. — Стало, может, коли бывает. Ведь вот другим Морозиха назад детей отдала — ниточку то есть с узелками… У тех и детва завелась, а у Настасьи нет и не будет, — с грустной уверенностью подтвердила она, — потому что Морозиха-то ниточку с узелками ихнюю в печку кинула. Растопила её соломой докрасна, да и кинула эту ниточку в самый жар. Так люди сказывают, слышали даже, как деточки закричали и заплакали в печке-то.

— Эх ты, молодой человек! — обратилась она к садовнику. —И что ты ни в чём нам не поверишь? Да нешто люди всё знают, что на свете есть и что может быть? Я, кормилец мой, у господ-то ещё и не то видела, у них, голубь, и столы сами по горницам ходили, и души умершие выкликались. А Морозиха-то, сынок, знает и того более… ох, много знает, окаянная! Да и не задаром у неё на кресте, что на шее висел заместо Христа Спасителя, подкова какая-то выбита была. И она, сударь мой, хочешь верь, хочешь нет, вот ещё что сделала у нас в Озёрне. Ходила она однова в лес… будет этому лет с двадцать назад. И стало быть, ходила она с лопатой, коренья какие-то копать. Хорошо-с. Вернулась она ночью поздно-поздно, вздула огонь. А караульщик-обходчик Егорка и подойди к окошку глянуть. И видит он, Морозиха оглядывается и всё какие-то коренья да травы выкладывает из плетушки. А потом смотрит, и кубанчик медный вынула, и весь, говорит, деньгами серебряными набит. Наутро Егоркина хозяйка Катерина зашла к ней, молочка принесла, яичек, потом, слово за слово, и поругались. Морозиха схватила зараз из сундука клубок ниток суровых, смотала их наспех, да и дунула изо рта на Катерину — так та и обмерла от ужастей… Пришла моя Катерина домой — нездорова да нездорова, живот стал болеть, дуться стал… А через несколько месяцев лежит это Катерина на печке, сама спит, а в животе у неё, слышит, кто-то говорит человеческим голосом, словно ребёнок, и все его слышат в хате: «А мне, говорит, теперь пять лет, и зовут меня Петрушей». Что тут делать? Старуха-мать так и ударилась оземь, насилу водой отлили. Стали знахаря звать, к нашему озёренскому Винохвату кинулись, а тот не берётся… Я, говорит, за это дело взяться не могу, это дело особливое, ищите, говорит, того, кто знает всю метелицу. Ну, конечно, те его водочкой угостили, полотна ему принесли на портяночки, он их и научил. «Ступайте, говорит, если такое дело, в город Брянск, там в пригородной слободе, против моста, живёт еврей-выкрест. Он один может». Делать нечего, поехали в Брянск. Запрягли лошадь, стали Катерину с печи снимать, а она не идёт, кричит: «Не поеду я туда, знаю, зачем вы меня везёте!» А это не она противничала, а «он» в ней бунтовал. Однако посадили её в повозку, привязали вожжами, поехали. Долго мучились, наконец н



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: