Суетен будешь
Ты, человек,
Если забудешь
Краткий свой век.
Время проходит,
Время летит,
Время проводит
Все, что ни льстит.
Александр Петрович Сумароков
Да что там убогая советская власть! Сама всевластная судьба (Гумберт Гумберт сказал бы Мак‑Фатум, Цветаева и Сафо посетовали бы на завистливых богов, мой православный дружок Хохол помянул бы аггелов Князя тьмы и, в сущности, был бы прав, но мы все‑таки скажем просто – судьба) не могла долгие десятилетия разрушить маленькую и хрупкую гогушинскую идиллию, хотя неоднократно пыталась. Автор сам невольно поучаствовал в одной из таких попыток, явившись действующим лицом хорошо подготовленной, но так, слава богу, и не состоявшейся трагедии.
Осенью далекого 197* года я, влекомый юношеской гиперсексуальностью, принимаемой и выдаваемой мною за роковую страсть, торопливо и опасливо шел по малоосвещенной сельской улице. Предметом моего тогдашнего блудного возбешения была учительница коммунской начальной школы, студентка заочного отделения нашего педа Альбина А. Наша довольно случайная связь завязалась в общаге, где я проживал уже второй год и куда селили на время сессии заочников. Обусловлена она была в первую очередь неумеренным потреблением дешевых крепленых вин, а также Альбининым одиночеством (муж‑однокурсник был призван в армию), ну и моим провинциальным запоздалым романтизмом. То, что Альбина была замужней дамой и на целых четыре года старше меня, оказалось достаточным основанием для превращения этой курносой и простодушной девочки в женщину‑вамп – в моем убогом воображении, конечно. Приведу начало одного из стихотворений, посвященных А. А.:
|
Сегодня ты придешь, наверное,
Ложь и отчаянье мое,
Повеет древними поверьями
Твое упругое белье.
Упругостью Альбина действительно могла похвастаться, а вот никакой особой лживости в ней, на самом деле, не было (ну если не считать супружеской неверности, а кто ж ее, смехотворную, стал бы считать? Ведь любовь же все‑таки! Вольна как птица, законов всех она сильней etc). Что же касается отчаянья, то причины для него у меня имелись самые веские, но с Альбиной никак не связанные – не сегодня‑завтра многотерпеливый деканат должен был таки турнуть меня из института за вопиющие прогулы и академическую задолженность. В общем, картину я являл собой, как писал Розанов по поводу собственного автопортрета, «не из прекрасных», а прямо‑таки, на мой теперешний взгляд, омерзительную. Да еще и кудри черные до плеч – бр‑р‑р!
Вот такое вот очкастое девятнадцатилетнее существо и натолкнулось тем злополучным вечером на группу подвыпивших, но скучающих местных пацанов.
Закурить‑то у меня, конечно же, нашлось, но это не надолго отложило неизбежную развязку.
Помните такой глумливый дворовый приемчик – хулиган сначала резко замахивается, а потом быстро протягивает ту же руку как бы для рукопожатия, мол, здорово, зёма? Такие трусишки как я с неизбежностью отскакивают и прикрывают лицо под хохот торжествующей шпаны. А в тот раз я не просто отскочил, я – ох‑ох‑ох, до сей поры стыдно, особенно от сознания того, что и нынче, не дай бог, поступил бы так же – в общем, задал я самого постыдного и стремительного стрекача. Душа, ушедшая в пятки, придала моим ногам необыкновенную проворность.
|
Слыша за спиной смех, свист, молвь и топ развеселившихся преследователей, я вылетел на перекресток, где тут же был ослеплен светом фары и отброшен страшным ударом на обочину.
Если бы Александра Егоровна с несвойственной ей твердостью не пресекла очередную попытку кума выпить с Иваном Тимофеевичем стремянную, вполне возможно, Гогушин и не успел бы в последний момент повернуть руль «Урала», и не наслаждались бы вы сейчас, милые читатели, этой книжкой. А так я только был слегка задет коляской. Травмы были вполне совместимые с жизнью – гематома пониже левой ягодицы, ободранное до крови предплечье, расквашенные губы и нос и, судя по всему, сотрясение и без того не очень устойчивого и надежного мозга.
Перепуганный протрезвевший Гогушин под оханье и причитанья Егоровны сгреб меня, вконец ошалевшего от страха, с придорожной грязи, уложил в коляску и помчался в Вознесенскую больницу, хотя для оказания мне скорой помощи вполне хватило бы и местного медпункта.
Однако рассвирепевший Мак‑Фатум не собирался так просто сдаваться. Едва мотоцикл выехал на шоссе, как впереди показалась милицейская машина, – помните, они в то время раскрашивались в цвета левитановской золотой осени – желтый с синей полосой?
Мильтоны, увидев такую странную компанию на ночной дороге – окровавленный волосатик в коляске, огромный расхристанный старик за рулем и простоволосая старушка (платок у Егоровны в суматохе развязался и был унесен встречным ветром), заинтересовались и, преодолев привычное нежелание во что либо вмешиваться, остановили наш экипаж.
|
Тут‑то бы и завелось уголовное дело, неизвестно чем кончившееся бы, если б не Александра Егоровна! Не успел никто промолвить ни одного слова, как она, соскочив с мотоцикла, затараторила: «Ой, сыночки, слава богу! Слава богу, что вас встретили! А то прям не знаем… Вот паренька кто‑то сбил, в больницу везем! Мы едем, а он, бедненький, лежит! Мы уж думали мертвый, да нет, слава богу, раненный только, живой, живой!»
Тут я, слегка уже очухавшийся, но перепуганный уже просто до потери всякой способности соображать (я и тогда уже ментов боялся чуть больше нормальных хулиганов) заблажил: «Не надо в больницу! Ничего не надо! Пожалуйста! Я в порядке! Все нормально!»
Милиционеры уже явно жалели, что черт их дернул ввязаться, на хрен им сдался этот полуночный геморрой?
Поэтому, удостоверившись, что потерпевший не собирается никуда заявлять, в медучреждения обращаться не намерен и охотно принимает приглашение переночевать у своих спасителей, а завтра уберется подобру‑поздорову с подведомственной территории, ночной дозор, напоследок пожурив водителя: «Что ж ты, отец, поддатым за руль садишься? Ты уж давай поаккуратней!», отправился по каким‑то своим, более неотложным делам.
Александра Егоровна на радостях даже бутылочку нам выставила к позднему ужину, предварительно обработав йодом мои ссадины, и уселась чинить мою джинсовую польскую курточку и шитые мамой расклешенные штаны. Я с непривычки мгновенно опьянел от крепчайшего самогона и слушал, как сквозь туман, хмельные и немного хвастливые рассказы Ивана Матвеевича про сына, который щас в армии, недавно приезжал в отпуск, уже младший сержант, через год вернется, чтобы поступить в строительный институт, а жениться ему еще рано, хотя тупицынская Ольга его ждет не дождется, хорошая девка, но пусть Ванька учится, успеет еще…
– Хватит тебе уж, Вань. Давайте укладывайтесь. Вот, сынок, как смогла зашила… Постирать бы, да не высохнет до завтра, ты уж сам…
Утром, позавтракав удивительными оладушками (интересно, для меня Егоровна расстаралась, или она так всегда баловала своих Ванечек?), я был отвезен на станцию и навсегда уехал (роковая страсть в эту ночь растаяла бесследно, как струйка дыма). Наши с Иваном Тимофеевичем ангелы‑хранители, помахав друг другу крылами, тоже расстались навеки, а бес, отвечающий за изничтожение возмутительного гогушинского счастья, поджав хвост, убрался на время восвояси – штудировать «Письма Баламута», наверное.
Александра Егоровна заставила повинного муженька дать честное слово, что больше он к вину не притронется, и он безукоризненно выполнял обещание целый год, даже чуть дольше – до самой смерти сына Ванечки, дембельнувшегося в мае, поступившего на рабфак в МАИ, поехавшего на отцовском «Урале» катать свою Олю Тупицыну и столкнувшегося с МАЗом.
После похорон Иван Тимофеевич стал пить каждый день и почти каждый час, с каким‑то странным, тихим упорством, ничего не отвечая на попреки и мольбы Александры Егоровны, правда всегда покорно и исправно выполняя все ее хозяйственные просьбы. Но если не попросишь – так и будет сидеть сиднем день‑деньской, механически наполняя и опорожняя граненую стопочку – самогона‑то за время его годичного воздержания скопилось вдосталь.
Ни утешения, ни забвения он в алкоголе не находил и, кажется, не искал. Вид у него был такой, какой бывает у смертельно больного человека, принимающего все в больших дозах уже давно не болеутоляющее лекарство, и в тайне надеющегося, что в таком объеме оно окажется, наконец, ядом.
К сожалению, именно так и оказалось, и годовщину сыновней гибели Александра Егоровна встретила уже вдовой.
Как она смогла пережить все это, я не знаю, и представить мне это невозможно и страшно. С ума не сошла, криком не кричала, истерик никому не закатывала, схоронила, как положено, и стала жить дальше. Весной сажать, летом поливать да пропалывать, осенью собирать урожай. Долгой зимой топить печь и ждать весны.
В общем, по Марксу – «идиотизм деревенской жизни». Идиотизм! В зеркало б поглядел, урод волосатый – вон он где, идиотизм‑то настоящий!
Постарела Александра Егоровна в тот год, конечно, сильно. И почему‑то почти отнялась левая нога. Потом, правда, Егоровна ее расходила, но маленькая хромота так и осталась. Ну и побаливала иногда, так что обзавелась моя старушка палочкой – Аркадий Петрович отдал ей свою старенькую. Но она старалась все‑таки, если нога не сильно болела, ходить без нее, чтоб не набаловаться и не привыкнуть.
Кроме смехотворного чутошного роста, главной особенностью Тетишуриной внешности были глаза – огромные, зелено‑голубые и какие‑то совсем уж беззащитно добрые. Обладателей такого взгляда раньше принято было насмешливо называть исусиками. И совершенно не важно, что на самом‑то деле глазки у Александры Егоровны были довольно маленькие, как и у всех Богучаровых, что это толстенные очки так сильно и красиво увеличивали их: если справедливо утверждение, что глаза – зеркало души, то офтальмология и оптика в данном случае просто исправили досадную недоработку генетики.
Что касается духовно‑интеллектуального мира, то нравственная философия бабы Шуры описывалась, во‑первых, любимой максимой покойной мамы: «Повадишься пердеть, и в церкви не стерпеть», а во‑вторых, соломоновой или горацианской убежденностью в том, что ненасытная алчность,
Страх потерять иль надежда добыть малонужные вещи
есть суетство сует и бесполезное томление духа. Ну а скромные метафизические запросы Ладиной хозяйки вполне удовлетворялись Никео‑Цареградским Символом веры, хотя размышлять о его глубинах она за недосугом не привыкла и проникать дерзновенной мыслью в непостижимую тайну троичности Божества считала делом не своего ума.
Еще следует, наверное, отметить, что, в отличие от суровой ктиторши, Александра Егоровна была необыкновенно смешлива, можно сказать хохотушка, но какая‑то застенчиво сдержанная, а после того, как рухнул верхний зубопротезный мост, она вообще толком не смеялась, просто поджимала губы и потешно фыркала, что со стороны выглядело сарказмом, хотя уж чего в моей героине совсем не было, так это как раз превозношения и вредности.
Ну что еще? Из живности у Егоровны водился только приблудный кот Барсик, скотина ей была уже давно не по силам, да и птицу она не стала больше заводить, после того как во всех Колдунах куры и утки с гусями подохли от какой‑то непонятной заразы (нет‑нет, это было до всякого куриного гриппа). Тогда только у Сапрыкиной выжило несколько несушек – говорят, она их самогоном отпаивала – но, скорей всего, брешут, чего не знают.
А про Барсика что говорить?
Черный, одноглазый, наглый. Крупный довольно.
Я, грешным делом, таких котов не очень люблю, а вот Бодлеру Барсик бы точно понравился – и своей бандитской ленивой грацией, и «задумчивой гордыней»: «как сфинксы древние среди немой пустыни» (перевод И. Лихачева).
МЕЛАНКОЛИЯ
Осень. Обсыпается весь наш бедный сад,
Листья пожелтелые по ветру летят;
Лишь вдали красуются, там, на дне долин,
Кисти ярко‑красные вянущих рябин.
Весело и горестно сердцу моему,
Молча твои рученьки грею я и жму,
В очи тебе глядючи, молча слезы лью,
Не умею высказать, как тебя люблю.
Алексей Константинович Толстой
Осень наступила золотая, но очень уж, по мнению Александры Егоровны, мокрая. Ну тут уж, что называется, у кого чего болит – на самом деле дождей почти и не было, погода стояла просто загляденье, облакам был дан приказ не темнить собой этот купол, и солнышко, хоть уже почти не грело, продолжало блистать в лазурных лужах, но Александре Егоровне было от этого ничуть не легче отмывать каждый вечер изгваздавшуюся до ушей Ладу, на которую осенняя прохлада действовала возбуждающе и живительно.
И еще одна печаль угнетала в эту чудесную осень душу Егоровны – невиданный уже многие годы урожай яблок. Спросите, что же в этом печального? А то, что девать его было некуда, и стоящий над Колдунами бунинский антоновский аромат знаменовал не довольство и изобилие, а заброшенность и оскудение, и больно было видеть ломящиеся в буквальном смысле под тяжестью плодов деревья. И варенье варили, и компоты, и замачивали эти нескончаемые яблоки, и Ладу пытались не без успеха приучить к яблочной диете, но все напрасно – большая часть сказочного урожая так и сгнила. И сахару столько не укупишь, и емкостей пригодных не хватало, и Лада не столько ела, сколько играла с пахучей антоновкой. Жора предложил односельчанкам делать английское яблочное вино – сидр, и даже убедил их в рентабельности своего проекта, требующего, впрочем, «значительных» инвестиций, но вскоре выяснилось, что никакого рецепта он, конечно же, не знает, а просто валяет, по обыкновению, дурака.
А интересно все‑таки знать, чем обусловлены исключительно женские ассоциации, возникающие у представителя русской культуры при взгляде на роскошества ранней и средней осени? С тем ли, что в ней действительно есть что‑то сугубо женственное, или просто потому, что называется она у нас именно бабьим летом. А назовись она, как в Америке, Indian summer, то и возникали бы у нас в воображении не соблазнительные и печальные образы тетенек, которые ягодки опять, а какой‑нибудь краснокожий Гайавата в пышном оперении или бесшумно крадущийся с томагавком Чингачгук, ну в крайнем случае малютка Покахонтас.
Вспоминается мне в этой связи стихотворение одного так и не напечатавшегося провинциального поэта брежневской глухой поры, большого путаника, но, по‑моему, человека одаренного, с которым я на почве графомании водил некоторое время знакомство и даже, наверное, дружбу. Болтали, выпивали, читали друг другу стишки, а вот сейчас и имени‑то его не вспомню, только это одно стихотворение. Как, в сущности, все это грустно и несправедливо.
Наконец мы дождались просвета
(Что‑то там та‑та) кисти рябин.
Что ж так холоден к бабьему лету
Небосвод голубой, как Кузмин?
(Михаил имеется в виду, конечно, про другого тогда слы хом еще не слыхивали.)
Вдовьи волосы крашены хною,
И роскошен (какой‑то) шиньон,
И чрезмерной помадой губною
Лик чахоточный преображен.
Но – увы – безнадежны старанья –
Красный молодец‑солнце спешит
Поскорее закончить свиданье
И все позже прийти норовит.
(Дальше четверостишие совсем не помню.)
Целомудрие света и ветра,
Ничего (та‑та‑та‑та) не жаль,
Умудренная, скорбная
Федра сублимирует похоть в печаль.
И беспол, православен, прохладен
Этой рощи (какой‑то там) вид,
Позолота здесь дышит на ладан
И паленой листвою кадит.
Концовку не помню. Кажется, она была менее вырази тельной и еще более аляповатой и пошловатой.
Должен, однако, признаться, что сам я в те времена, хоть и был уже довольно взрослый, уподоблял в своих верлибрах златотканое убранство осени стыдно даже сказать чему – то крови, то сукровице с гноем, то вообще моче. И страшно гордился тем, что в одном из моих текстов сентябрь, «меланхолик и лодырь», переплавляет смарагды в сапфиры, а трояки разменивает на рубли (советские три рубля были, как вы помните, зелеными, а рубль, соответственно, желтым), а затем уже рубли разменивались на все более захватанные и темные медяки. В общем, безобразие и глупость несусветная.
А в окружающей Колдуны природе никакого безобразья не было, буквально все было хорошо под сиянием прохладного солнышка, но один вид, один фрагмент левитановско‑пастернаковского пейзажа памятен мне особо.
Пройдя по полусгнившим расшатанным мосткам, сработанным еще лет двадцать назад Гогушиным с Быками, и войдя в лес, следовало не сразу поворачивать направо к роднику, а остановиться и поглядеть налево – и там, в конце просеки, на фоне густой хвойной зелени, траурная свежесть которой была подчеркнута несколькими тонкими белыми штрихами уже облетевших березок, увидеть широкий купол одинокого клена, сияющий таким непостижимым светом и цветом, что даже самое заскорузлое сердце сжималось и начинало ныть в унисон, а самонадеянный головной мозг вынужден был признать, что ничего он с этим поделать не может – ни понять, ни тем более описать. В общем, как выразился по поводу других красот Сережа Гандлевский – хоть сырость разводи.
Сырость будет разведена чуть позже, когда природа, отбросив божественную стыдливость страданья, распустит такие бесстыдные и безотрадные нюни, что уж ничего, кроме всепроникающей сырости, просто и не останется, все набрякнет и набухнет мертвой холодной водою, и шуршание и шелест под Жориными резиновыми сапогами сменятся хлюпаньем и чмоканьем, и захочется чтобы поскорее уж ударили морозы и снег прикрыл бы наконец наготу и срамоту тления.
Да нет, конечно, и тогда было красиво, особенно когда наползали туманы – жутко и прекрасно, как будто на том свете, и появляющаяся откуда‑то из этого млечного небытия Лада являлась негативом собаки Баскервилей – видны были только приближающиеся вскачь три темные точки – глаза и нос.
Но пока что до этого было еще далеко, и лес стоял настолько как бы хрустальный и в таком пурпуре и злате – от пронзительно канареечного и малинового до басовых сурика и охры – и так медлительно, как во сне или фильме Тарковского, падали листья, что даже Жора, входя под эти своды, на мгновение удивленно замолкал. Да и очухавшись, он все‑таки старался хоть как‑то соответствовать очей очарованью и поэтому выбирал для голошения молдавскую песню из репертуара Софии Ротару, нещадно коверкая, впрочем, и мотив, и слова:
Меланкол́ия – дульче мелод́ия!
Меланкол́ия – и амор‑амор!
Меланкол́ия, меланкол́и‑и‑и‑я!
И гармон́ия – и еще кагор!
ТАИНСТВЕННЫЙ ПРИШЛЕЦ
Кто я таков – не скажу; а вот мне примета:
Не русак, дик именем, млады мои лета.
Антиох Дмитриевич Кантемир
4 ноября Маргарита Сергеевна Сапрыкина с утра отправилась к бабе Шуре, чтобы поздравить односельчанку с Днем народного единства или, как говорил Дима Галкин, днем взятия Китай‑города. Поначалу‑то она этот праздник не признавала, считала очередным предательством и преступлением оккупационного режима, и упорно и даже с некоторым вызовом отмечала 7 ноября, но ежедневное смотрение федеральных каналов сделало в итоге свое просветительское дело, и теперь Тюремщица заранее предвкушала удовольствие, с которым будет стыдить и отчитывать темную Егоровну, когда та наивно спросит, с каким таким праздником ее поздравляют. Сапрыкина ведь, несмотря на то что годилась Александре Егоровне в дочки, держалась с нашей старухой покровительственнострого, учила ее уму‑разуму и пеняла за многочисленные, на ее взгляд, несообразности и бестолковости в гогушинском хозяйстве, поведении и мировоззрении.
– С праздником тебя, соседка!
– И тебя тоже, миленькая!
Опешившая от такой неожиданности Сапрыкина глупо спросила:
– С каким?
– Как с каким? Казанской Божьей Матери!
Ох, как обидно стало Маргарите Сергевне, ох, как она осерчала – и на себя, и на ехидно (как казалось Сапрыкиной) улыбающуюся Александру Егоровну. Она‑то ведь считала себя и в этом смысле самой знающей и авторитетной, читала даже пару книжек строгого изобличителя всякой антиправославной мерзости архимандрита Рафаила, после чего некоторое время ругала Жору розенкрейцером, а тут надо же – так опростоволосилась!
Чтобы скрыть смущение и восстановить пошатнувшийся авторитет, Маргарита Сергевна строго спросила:
– Ты что это свою пустолайку так распустила? Орет на всю деревню, сбесилась, что ли?
– Да я сама в толк не возьму, что на нее нашло, брешет и брешет с самого утра.
Сапрыкина насторожилась:
– А может, учуяла кого?
– Да кого ж ей чуять?
– Кого‑кого. Мало ли кого. Время такое, что… Бандит на бандите…
Лада, действительно, давно уже заходилась истошным лаем и как полоумная скакала перед гогушинской так называемой баней – небольшим фанерным домиком, где уже давно никто не мылся, а хранилась всякая ненужная рухлядь. Мылась Егоровна в тазу, ну иногда у Сапрыкиной – в настоящей, бревенчатой, жаркой и пахучей, бане.
– Ты б, Егоровна, хоть поинтересовалась бы, что у тебя под носом‑то творится!
Баба Шура покорно направилась к баньке.
– Ну что ж ты так раскричалась, Ладка? Ну что тут… Не открывается чо‑то! – подергав дверцу, изумилась баба Шура.
– Т‑ш‑ш! Тихо! – Сапрыкина перешла на громкий страшный шепот. – Иди сюда! Быстрее! Да не дергай уже дверь, бестолковая! Уходи оттуда! Ну быстрей ты, Господи!
Егоровна, совсем растерявшись, подошла к отбежавшей на безопасное расстояние Тюремщице.
– Беда, Егоровна! Там кто‑то есть!
– Да кому быть‑то…
– Да тому, кто дверь держит, дура ты старая, прости Господи! Так. Спокойно. Спокойно. Главное, не провоцировать…
– Да скажи ты мне, ради Христа, кто там? Что ж ты меня стращаешь‑то так, миленькая!
– Молчи. Тихо. Надо этого обалдуя позвать!
– Какого обалдуя?
– Какого! Золотого! Их тут много, что ли?
Но обалдуя звать не пришлось. Он уже и сам шел, ернически приплясывая и приветствуя Егоровну песней из кинофильма «Москва слезам не верит»: «Александра, Александра, что там вьется…» – но, увидев Сапрыкину, тут же переключился:
– Чита‑Рита‑Чита‑Маргарита! Вах! Да вы, девчоночки, уж с утра в сауну намылились? Дело! Может, спинку кому потереть? Тайский массаж? за недорого?
– Да тихо ты…
– А чо такое?
– А то такое, что вон в бане‑то кто‑то засел!
– В бане?
Приходи ко мне на баню – я тебя оттарабаню.
Приводи свою маманю – и ее оттарабаню!
– Да не ори ты, урод! Иди вот посмотри, кто там!
– А чо мне смотреть? Эт он вас поджидает!
– Кто поджидает, дурья твоя башка?
– А то ты не знаешь? Винни‑Пух!
– А?
Жора, которого сегодня пробило на частушки, объяснил:
По деревне ходит слух:
Винни‑Пух е…т старух!
Тетю Дашу, тетю Глашу
И еще каких‑то двух!
Егоровна хмыкнула.
– Да вы с ума посходили все, что ли? – рассвирепела Сапрыкина. – Там, может, маньяк какой прячется!
– Сексуальный, – радостно предположил Жорик.
– Херальный! Ты мужик или нет? А ну, давай быстро!
И Сапрыкина, схватив Жорика за шиворот, швырнула его к зловещей и таинственной дверце.
С трудом удержавшись на ногах, Жорик обернулся, послал Маргарите издевательский воздушный поцелуй и только потом дернул за ручку. Дверь не поддавалась. Жора дернул сильнее – тот же результат. Третьего рывка ручка не выдержала, и Жора повалился на землю под визг Сапрыкиной и лай вконец разошедшейся Лады.
Поднявшись и разозлившись, Жорик схватил прислоненный к стенке бани черенок лопаты и заорал как резанный Высоцкий: «Граждане бандиты! С вами говорит капитан Жеглов! Сопротивление бесполезно! Я сказал – Горбатый!» – сопровождая каждый рык громким ударом черенка о хлипкие стены и дверь баньки.
«Вот дурак‑то! Щас переломает все», – подумала Егоровна, но сказать ничего не успела.
Потому что после крика: «Вихрь‑антитеррор!», сопровождаемого особо лихим и сокрушительным ударом, воцарилось неожиданное безмолвие.
– А там, блин, шевелится что‑то, – озадаченно произнес Жорик.
– А мы что говорили? Ну вот и давай, шугани своего Винни‑Пуха! – приказала Сапрыкина, а сама подвинулась еще поближе к калитке.
– Эй, ты там! Стреляю на поражение! Выходи по одному!
– Господи, сколько их там? – ужаснулась баба Шура.
– Считаю до одиннадцати! Уже десять! – продолжал куражиться бесстрашный от хмеля и врожденной дурости Жора.
И тут дверца приоткрылась,
потом еще чуть‑чуть,
потом открылась наполовину, и…
и из‑за нее появилась голова.
– А‑а‑а‑а! – заорала Сапрыкина!
– Господи Иисусе! – прошептала Егоровна!
– Бляха‑муха! – удивился Жорик!
Из низенькой бани, согнувшись в три погибели, почти на четвереньках выползало что‑то невероятное, что‑то совершенно немыслимое и невозможное в нормальной русской деревне, тем более в День народного единства. Когда же оно распрямилось во весь свой рост, Сапрыкина завизжала с новой силой и вылетела за калитку. Обезножевшая со страху Егоровна быстро‑быстро закрестилась и зашептала:
– Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного!
А ошарашенный Жорик произнес:
– Вот тебе, бабушка, и волосатый огурец!
Глупая и похабная присказка в данном случае оказалось уместной – незнакомец действительно был волосат. Представьте себе индейца‑аутиста из «Пролетая над гнездом кукушки». Вот такая же орясина, только кучерявая и заросшая по самые ресницы иссиня‑черной всклокоченной бородой, и с глазами… нет, лучше вспомните мультфильм «Аленький цветочек» – тот, старый, советский: сказочное лохматое чудище с такими же печальными глазами предстало изумленным и перепуганным взорам моих героев.
Раньше всех опомнилась Лада, которая сначала от греха подальше отбежала вслед за Сопрыкиной, а теперь с яростным лаем наскакивала на пришельца, не очень‑то, однако, приближаясь.
Ужас исказил черты ужасного создания, и неожиданно мелодичным и жалобным человечьим голосом оно заблажило:
– Вущау восед! Леэгзер, вущау восед!
Мать честная! Это что же такое делается?
Сапрыкина, припустив наутек, завизжала:
– Хватайте его! Это ваххабит!
Тут уж Жора потерял всякий страх и всякое разумение:
– Ага! Бабай Кунанбаев! Нелегальная миграция! Очень хорошо! А ну руки в гору! Руки в гору, я сказал!
Чудище подняло огромные лапы:
– Ыбакво, аттадергуллинь!
– Молчать, пока зубы торчат! Документики приготовили!
– Регистрация небберень, документы, негер гын теффань.
– Тэкс! Неберен, говоришь? А наркотрафик – берен? А? А международный терроризм – берен?!
– Аттымемтуеллинь, ыбакачху!
– Ебачху?! Ну все! Я те щас покажу ебачху! Лимиты терпения исчерпаны!
– Ыбакво, ассэнаббэтуллинь! Мыным метфо негер альдеррэгхум!
– Без суда и следствия! По законам военного времени!
Сапрыкина издалека посоветовала:
– Ты его обыщи, Жорик! Вдруг у него пояс шахида!
– Попрошу без комментариев! – огрызнулся вконец охреневший Жорик. – Здесь вопросы задаю я!.. Почему посторонние на съемочной площадке?!
– Да уж полно тебе фасонить‑то! Глянь, как человека‑то напугал! Больно ты что‑то развоевался! – вмешался наконец в эту трагикомедию единственный здравомыслящий и взрослый, хотя и маленький и робкий, человек.
Несчастный незнакомец, услышав в голосе Егоровны сострадание и милосердие, протянул к ней в отчаянной мольбе большие и грязные ладошки:
– Войзеро! Арогит, йикырта!
Сразу оговоримся – мы не знаем в точности, как попал этот нелегальный иммигрант в наше повествование и из каких краев нашей бывшей бескрайней родины и какими бурными ветрами перемен его занесло в русскую нечерноземную деревню. Вроде бы он вместе с другими постсоветскими скитальцами строил загородный замок какому‑то Вознесенскому богатею. Грянул кризис, хозяин стройку приостановил, с бригадой, правда, рассчитался вполне по‑божески, бригадиру же велел подобрать на зиму сторожа, чтобы охочие до чужого добра ильинские жители не растащили по кирпичику недостроенную пламенеющую готику. Сторожем выбрали самого безответного и молодого, к тому же принадлежащего к иному роду‑племени, чем большинство строителей‑инородцев. Работодатель вскоре, видимо, вконец разорился или попался с поличным в ходе кампании по борьбе с коррупцией, и беззащитный сторож остался безо всяких средств к существованию, один‑одинешенек на чужбине, с перспективой медленного умирания от голода‑холода. Вот он и пошел наугад домой, опасливо пробираясь темными осенними ночами, чтобы не попасться милиции или местным драчунам, а днем таился, забиваясь в какую‑нибудь халабуду и отсыпаясь. Но чуткость Лады прервала это скорбное странствие, и вот теперь дрожащий от холода и страха чужеземец взывал на непонятном никому языке к жалости, и уже умилил и растрогал старенькую хозяйку своего временного пристанища; но смирить военно‑патриотического Жору бабы‑Шурины увещевания, конечно, не могли, уж очень он разошелся.
– Фамилия?!
– Тэкле Хаварьят.
– Чиво?!
– Тэкле Хаварьят!
– Да ты чо, чурбан‑байрам, издеваешься, что ли?! Ах ты чурек‑чебурек!
Вот так и пошло: Чебурек и Чебурек.
Ну, в глаза‑то его так называла только ксенофобка Сапрыкина, сам Жора каждый раз норовил сочинить какое‑нибудь новое заковыристое обращение, от Хоттабыча и Али‑бабы (не из сказки, а из «Джентльменов удачи») до газетнотелевизионных Ахмадшаха Масуда, Бюль‑бюль Оглы и Раджа Капура. Егоровна, ясное дело, звала Чебурека сынком, ну а Лада, как вы догадываетесь, не звала никак, но сразу полюбила, правда какой‑то совсем непочтительной и даже немного покровительственной любовью. Она своим бабьи‑детским чутьем сразу прочухала, что существует Чебурек на птичьих правах, то есть даже до ее собачьей жизни и до ее статуса в деревенской иерархии ему далеко, и относилась к нему скорее как к щенку, чем как к полноценному представителю высших существ. К тому же ей казалось новым и очень забавным, что кто‑то ее побаивается, так что она даже иногда из озорства притворно рычала на робкого Чебурека.
Вскоре и Маргарита Сергевна признала, что от непрошенного гостя не только нет никакого вреда и опасности, а, наоборот, большая польза и помощь: азиат оказался мастером на все руки, работящим и услужливым, его и просить ни о чем было не надо, сам выискивал, что бы такое поработать, чтобы оправдать хлеб‑соль и крышу над неприкаянной головой.
Только вот по‑русски он говорить так и не научился. И совсем не по тупости, как некоторые могут заподозрить, а потому что учителем его стал неистощимый на глупости и безобразия Жорик, в логовище которого младой азиат обрел приют. Можете себе представить, какими именно самоцветами живого великорусского языка обогатился в первый же день наш простодушный гурон. Кончилось это тем, что, встретив однажды утром Маргариту Сергевну, Чебурек, смущенно и приветливо улыбаясь и прижимая правую руку к груди, поклонился и почти без акцента произнес, как он был уверен, изысканно вежливое старинное русское приветствие:
Здравствуй, Рита! Добрый день!
Дай потрогать за п…нь!
С этого дня Чебурек зарекся говорить по‑русски и ограничил свои коммуникационные возможности выразительной жестикуляцией и мимикой, ну, иногда междометиями. Но, кажется, все понимал, уподобляясь в этом смысле своей подружке Ладе, с которой единственной он иногда говорил на родном языке.
Кстати, ничего обидного в прозвище Чебурек я лично не усматриваю. Меня самого школьные друзья до сих пор так кличут. Вкуснейшее, между прочим, кушанье! Один из самых упоительных и непреодолимых соблазнов для чревоугодников и чревобесцев!
Вот если бы кому‑нибудь присвоили кличку Доширак, или там Суши, или какая‑нибудь Фуагра, или даже Голубец – тут уж человек был бы вправе почесть себя оскорбленным и потребовать сатисфакции. А в чебуреках‑то что худого?
Меру только знать надо, а то вот мы с Юлием Гуголевым, встретившись однажды у станции метро Бауманская, чтобы идти в гости к Семе Файбисовичу, чьи застолья славились обилием и вкуснотой, не выдержали чарующих чебуречных ароматов и решили, что ничего страшного не будет, если мы позволим себе по одной штучке. Ну и в итоге сожрали по пять! Так что, к недоумению и обиде хозяина, ничего уже не ели за праздничным столом. Да и водка в набитые утробы не лезла, то есть лезла, но с трудом и безо всякого удовольствия.
И еще, конечно, следует остерегаться подделок! Я вообще теперь ем только мамины чебуреки, после того как даже Джейн, собака не набалованная и, можно сказать, всеядная, отказалась есть купленную мной в коньковском ларьке прогорклую гадость. То есть из деликатности и чтобы хозяина не обидеть тесто она пожевала, но от фарша брезгливо и решительно воротила морду.
А однажды, после очередного неудачного свидания со своей распрекрасной дамой, я, решив если не компенсировать, то хоть немного приглушить дефицит любострастных упоений иными плотскими радостями, купил немировской перцовки, коей я в те годы злоупотреблял, и обратился к веселой и засаленной ларечнице с просьбой отпустить мне три чебурека. И услышал в ответ безумный и леденящий душу вопрос: «Вам с чем – с картошкой или с рыбой?»
Это ли не одичание?!
Это ли не знамение последних времен, я вас спрашиваю?!
И каких еще требуется вам доказательств, что мир катится в бездну?!
12. ЧУШЬ СОБАЧЬЯ!
Ты непородист был, нескладен и невзрачен,
И постоянно зол, и постоянно мрачен;
Не гладила тебя почти ничья рука, –
И только иногда приятель‑забияка
Мне скажет, над тобой глумяся свысока:
«Какая у тебя противная собака!»
Когда ж тебя недуг сломил и одолел,
Все в голос крикнули: «Насилу околел!»
Мой бедный, бедный Чур! Тобою надругались,
Тобою брезгали, а в дверь войти боялись,
Не постучавшися: за дверью ждал их ты!
Бог с ними, с пришлыми!.. Свои тебя любили,
Не требуя с тебя статей и красоты,
Ласкали, холили – и, верно, не забыли.
А я… Но ты – со мной, я знаю – ты со мной,
Мой неотходный пес, ворчун неугомонный,
Простороживший мне дни жизни молодой –
От утренней зари до полночи бессонной!
Один ты был, один свидетелем тогда
Моей немой тоски и пытки горделивой,
Моих ревнивых грез, моей слезы ревнивой
И одинокого, упорного труда…
Свернувшися клубком, смирнехонько, бывало,
Ты ляжешь, чуть дыша, у самых ног моих,
И мне глядишь в глаза, и чуешь каждый стих…
Когда же от сердца порою отлегало
И с места я вставал, довольный чем‑нибудь, И ты вставал за мной – и прыгал мне на грудь,
И припадал к земле, мотая головою,
И пестрой лапой заигрывал со мною…
Прошли уже давно былые времена,
Давно уж нет тебя, но странно: ни одна
Собака у меня с тех пор не уживалась,
Как будто тень твоя с угрозой им являлась…
Теперь ты стал еще любовнее ко мне: Повсюду и везде охранником незримым
Следишь ты за своим хозяином любимым;
Я слышу днем тебя, я слышу и во сне,
Как ты у ног моих лежишь и дремлешь чутко…
Пережила ль тебя животная побудка
И силой жизненной осталась на земле,
Иль бедный разум мой блуждает в тайной мгле
Не спрашиваю я: на то ответ – у бога…
Но, Чур, от моего не отходи порога И береги покой моей родной семьи!
Ты твердо знаешь – кто чужие и свои:
Остерегай же нас от недруга лихого,
От друга ложного и ябедника злого,
От переносчика усердного вестей,
От вора тайного и незваных гостей;