Вам рановато еще на Парнас




Ольга Кожухова

МОЛЧАНИЕ НЕБА

Избранное

 

Писатель и время

 

Биография поколения, в юные годы испытавшего тяжесть войны, интересна, сложна и героична. Память хранит чудовищные картины разрухи: пепелища на месте городов и сел, развалины, развалины, изрытые воронками пашни, горящие хлеба; она хранит и то огромное напряжение народа, которое было особенно характерно тогда и которое привело нашу страну к величайшей победе во всей истории войн.

Ольга Константиновна Кожухова как раз относится к этому поколению советских людей.

Родилась Ольга Константиновна в 1922 году в Воронеже. Затем отец ее, агроном по профессии, переехал на работу на знаменитую тогда, заложенную еще Докучаевым Каменно-Степную опытно-мелиоративную станцию. Вид степи, ее широта, простор, ее особенные краски цветения, ее восходы и закаты, ее зимнее заснеженное безмолвие — все это сопровождало детство Ольги Кожуховой и волновало тогда еще юношеское воображение будущей военной журналистки и писательницы. С годами привязанность к степи не только не утратилась, но стала еще крепче; это можно заметить, читая ее книги, читая особенно любовно выписанные деревенские пейзажи.

Окончание школы у Кожуховой совпало с началом войны. Она поступила на филологический факультет Воронежского университета, но учиться ей не пришлось; вместе с подругами при университете же она закончила курсы медицинских сестер, затем добровольно вступила в ряды Красной Армии. Ее направляют в формировавшуюся в то время 329-ю стрелковую дивизию.

В бой дивизия вступила 6 декабря 1941 года под Москвой, на Можайском шоссе. С этого дня и до конца войны Ольга Константиновна находилась в частях действующей армии сначала медицинской сестрой, затем, после окончания курсов политработников, заместителем по политической части в госпитале легкораненых, затем литературным сотрудником армейской газеты «За правое дело».

Печататься Ольга Константиновна начала еще до войны, в Воронеже, сотрудничала в газетах «Будь готов!» и «Молодой коммунар», в альманахе «Литературный Воронеж». Ее лирические стихи входят в сборники, посвященные творчеству молодых писателей Воронежа. Продолжала Ольга Константиновна писать и на фронте. Но теперь тема и настроение ее произведений были уже иными, с налетом той окопной суровости, того солдатского напряжения, какое она видела вокруг и каким жила сама. Многие стихотворения ее, появившиеся в те годы в армейской газете, перепечатывались затем во фронтовой.

В 1945 году в Воронежском областном книжном издательстве вышел ее первый сборник армейских стихотворений «Белый камень». Это, в сущности, решило дальнейшую судьбу Ольги Константиновны, теперь жизнь ее была уже определена: она станет литератором, будет рассказывать людям о пережитом и увиденном. Необходимостью и потребностью будет для нее творческая работа. Поэтому сразу же после демобилизации она поступает в Литературный институт. Семинары, в которых она участвует, ведут замечательные поэты В. Луговской и М. Светлов.

В это же время Ольга Константиновна пробует свои силы в прозе, пишет первые рассказы, которые публикуются в «Смене». Вскоре она переходит в семинар, которым руководил Константин Георгиевич Паустовский, взыскательный художник слова, хороший рассказчик, воспитавший не одно поколение прозаиков. Творчество Ольги Кожуховой как бы несет на себе благотворное влияние Константина Георгиевича, но вместе с тем у нее, как и у каждого художника, свое видение мира и в лирическом повествовании чувствуется своя, присущая лишь ей индивидуальность.

После окончания института О. Кожухова много ездит по стране. Она побывала на Алтае и в Казахстане. В печати появляются ее рассказы и очерки. Одновременно она работает над первой своей повестью «Хлеб, которым делишься». Затем она пишет повесть «Не бросай слов на ветер…», рассказы. Но наибольший успех приносит писательнице роман «Ранний снег». Он выходит двухмиллионным тиражом в издании «Роман-газеты». Это интересный и талантливый рассказ о пройденном и пережитом, это, наконец, философское осмысление жизни — именно потому он воспринимается как неподкупная правда военного времени. Рассказывая о судьбе трех фронтовых подруг: Шуры Углянцевой, Марьяны Поповой и Жени Мамоновой, Кожухова рисует суровые будни, суровую и героическую жизнь своего поколения. Роман во многом биографичен; во всяком случае, в нем в полной мере присутствует то — биография чувств! — без чего немыслимо ни одно настоящее произведение.

Роман «Ранний снег» интересен еще и тем, что он не только воскрешает перед читателем картины прошлого, острие его как бы направлено в сегодняшний день. «История не должна повторяться. Наше счастье окуплено кровью многих людей. Мы должны это помнить. Забвение есть беспечность», — пишет Ольга Кожухова. Эти слова могли бы быть эпиграфом ко всему роману, ибо они как нельзя полно выражают его основной замысел.

Ольга Константиновна Кожухова живет и работает в Москве, она полна творческих замыслов и энергии и, думается, напишет еще не одну интересную и нужную книгу.

АН. АНАНЬЕВ

 

 

НЕ БРОСАЙ СЛОВ НА ВЕТЕР

Повесть

 

Красные листья

 

На Тверском бульваре, под окнами Литературного института, знаменитого Дома Герцена, в маленьком скверике растет дерево. Оно раньше других разворачивает свои клейкие почки и покрывается зеленовато-бурыми, темными листьями, а осенью рано желтеет, становится малиновым, красным, и каждый, кто живет или учится на Тверском, хорошо его знает.

Под шумящею кроною этого дерева целые поколения прозаиков и поэтов читали стихи, спорили и влюблялись. И, будь это дерево говорящим, оно рассказало бы нам немало тайн. Но, увы, оно сурово и молчаливо охраняет покой Литературного института, стоящего позади него, в глубине двора.

Дом Герцена! Родные пенаты! Наш отчий дом… Кто о тебе не писал и не пел и сколько еще напишут и споют? Перечитывая романы и повести друзей, просматривая утром газеты, нет-нет и увидишь: мелькнет что-то очень знакомое — институтская шутка, или деталь того, прежнего, студенческого быта, или то настроение, отголоски шумного спора, тех раздумий, какими жили пять лет сообща. И прямо ли, косвенно, а ни один, наверное, не обойдет в своем творчестве ни этого скверика, ни института, ни красных, огненных листьев осеннего клена.

Эти пятипалые резные листья были для нас вполне вдохновляющим подручным поэтическим материалом и символом связи с природой, единственным украшением в нашей «Большой девичьей» комнате в общежитии. В те голодные послевоенные годы единственно, чем мы могли украсить свою жизнь, — это багровыми с лиловыми прожилками осенними листьями. В белой вазе, неведомо кем и неведомо где раздобытой, они стояли всю зиму на круглом столе, напоминая о плодотворной пушкинской осени в Болдине и о том, что «не бродить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа».

Осматривая институт в сопровождении нашего директора Федора Васильевича Гладкова и каких-то важных дядей из высших инстанций, Александр Александрович Фадеев однажды увидел эти листья и на мгновение вдруг странно умолк. Он глядел на них задумчиво и чуточку грустно. И потом уже ходил вместе со всеми по институту рассеянный, молчаливый. Может быть, и ему они что-то напомнили.

На Тверском бульваре в доме № 25 прожито в общем-то не так уж много. Всего пять лет. Одна пятилетка. Но впечатления, сложившиеся за это время, по яркости напоминают красные листья институтского клена. Они, как следы неведомого зверя, отпечатались на тех самых дорожках памяти, по которым ходим каждый день, и не дают покоя.

Прошло уже много лет с той минуты, когда в нашем старом «колонном» зале председатель государственной экзаменационной комиссии Константин Михайлович Симонов вручил нам дипломы об окончании Литературного института имени А. М. Горького при СП СССР. И многие мои однокурсники уже стали маститыми, лауреатами и просто хорошими прозаиками и поэтами, драматургами и переводчиками. Иные же бродят по стране с репортерскими блокнотами в руках. Иные сидят в редакциях и важно кивают заглянувшим на огонек однокашникам. Иные, еще безвестные и немаститые, в течение уже долгого времени готовят миру удивительнейшие произведения, ибо если не верить в то, что эти произведения удивительнейшие, то нет смысла их и писать. А иные уже и вообще никогда ничего не напишут. В жизни всяко бывает. Но дружба, закаленная в ожесточенных спорах и литературных боях в Доме Герцена, останется нерушимой, наверное, до скончания наших дней. И еще не раз бывшая «молодая» литературная гвардия — ныне она становится седой и почтенной, ведь годы-то идут! — добрым словом вспомянет Тверской бульвар, институт, общежитие, наши шумные коридоры, наши тихие аудитории, где мы взрослели и становились мудрыми.

Добрым словом хочу и я их помянуть.

И пусть это будет не цельный, пышный, яркий букет — я не хочу обламывать клена, — а только отдельные, разбросанные, сорванные ветром листья: как легло на дорожку…

 

«Дом тире музей»

 

Дом, в котором некогда родился один лишь Герцен, а теперь ежегодно «появляются на свет» десятки молодых писателей, очень дряхлый и ветхий. Это — старинное двухэтажное здание, и оно ремонтируется всеми аккуратно сменяющимися, подобно временам года, институтскими директорами. И каждый из директоров привносит в его древний облик что-то свое. Один перестроил и сделал для себя из двух аудиторий обширнейший кабинет. Другой обрубил старый балкон, выходящий на сквер. Третий отгрохал подъезд под гранит и мрамор. Четвертый…

Впрочем, там дело найдется и пятому и шестому. Низки своды узеньких коридоров, до смешного малы аудитории, пахнут сыростью и плесенью темные подвалы, и каменные лестницы с истончившимися ступенями, несомненно, видали лучшие дни…

Я помню, как в том, первом послевоенном году начальник военно-физкультурной кафедры института полковник Иван Александрович Львов-Иванов на одном собрании печально сказал:

— Наш дом тире (!) музей приходит в упадок…

В те времена, о которых я говорю, вы, войдя в дом и поднявшись по лестнице, поворачивали налево и попадали в небольшую переднюю с деревянным диваном и деревянными креслами, расставленными вдоль стен. Старинное зеркало в резной черной раме, несомненно, отразит вас во весь рост. И если вы пришли в тот час, когда кончились занятия в аудиториях, вас немедля здесь же, у входа, строго допросит наш сторож, знаменитый дед Тарасыч: кто вы, куда вы, к кому и зачем. Потом он величественно махнет вам рукой, мол, что ж делать, идите, а сам сядет в резное деревянное креслице перед старинным высоким окном, распахнутым в сад, и опять погрузится то ли в чтение газеты, то ли в свое стариковское, медлительное, раздумчивое забытье. Вы же можете шествовать дальше.

Вот в коротеньком, куцем коридорчике, в проеме между окнами, доска приказов. Ее следует внимательно изучить, потому что вся внутренняя жизнь института отражена здесь, как в зеркале: тут серия строгих выговоров на все буквы от Агашиной до Шорора, приказы, решения, списки исключенных, списки лишенных стипендии и скромные объявления: «Все, кто не сдал в срок зачеты, обязаны явиться на кафедру…» Или: «Нашедшего англо-русский словарь убедительно прошу сдать в библиотеку…»

На другой стороне коридорчика — институтская стенная газета, длиннющее, разрисованное всеми цветами радуги коллективное «Творчество». В газету, конечно, новичку не пробиться: «затирают». Так, по крайней мере, объясняет нам, первокурсникам, заведующий канцелярией, наш дражайший «Виктуар Иванович».

Здесь же, у окна, батарея центрального отопления. Когда-нибудь и ее, быть может, украсят мемориальной доской — столько замерзших классиков грелось возле нее долгими зимними вечерами! Посчитаться славою с этой батареей может только большая отопительная труба, которая находится несколько дальше, в еще одной, на этот раз темной, прихожей, перед главным коридором, идущим через весь корпус. Труба эта была у нас самым популярным местом свиданий, выяснения отношений и чтения «самых новых» стихов.

Справа и слева от главного коридора расположены кафедры, кабинеты начальства и аудитории — душные, тесные комнатки нелепых форм, с трудом вмещающие микроскопические курсы: каждый курс в пятнадцать-двадцать человек, не больше.

По сути дела, наш дом и состоит из одних таких комнаток, фойе, вестибюлей, коридорчиков и переходов. Он весь словно предисловие к чему-то, обещание, недоговоренность, загадка. Кто и зачем, например, создавал эти темные низкие своды? Кому надобны эти чуланчики, каморки и бесчисленные кладовые внизу, в подвальном помещении? Зачем там, внизу, такой длинный и неуютный зал, выходящий одними окнами на Тверской бульвар, а другими — на Большую Бронную?

О таинственность седой старины! Кто тебя разгадает? Мы молоды, и нам тесно здесь, в твоих темных прихожих, в твоих пахнущих плесенью, промозглых подвалах. В распоряжении института только и есть, что эти подвалы, коридорчики да комнатушки первого этажа. Самые лучшие, светлые, теплые помещения заняты Литфондом, грозной и воинственной страной «Литфондией», жители которой с равнодушным презрением посматривают на нас с высоты своего положения.

Я говорю: «заняты Литфондом», так как в 1945 году нам действительно еще негде повернуться. Вместе с нашим курсом, окончившим институт в 1950 году, ушел из Дома Герцена и Литфонд. И те блага, какие нынче выпадают на долю новых литературных поколений, нам тогда еще и не снились.

 

Сто и одна бессонница

 

Над Европой еще не рассеялся дым войны. Рейхстаг в Берлине весь расписан солдатскими автографами. Каменные прусские генералы с отбитыми носами и канцлеры в Тиргартене робко жмутся и озираются: от развалин несет мертвечиной.

Всего лишь на днях капитулировала Япония.

Поэтому нет ничего удивительного, что на свое первое в жизни занятие в институте мы приходим в армейских гимнастерках, кителях и мундирах. Другой, цивильной, одежды у нас пока нет.

Кавалерист с алым башлыком поверх венгерки. Разведчик с тяжелым, как синяя гроздь винограда, курчавым чубом. Инвалид в солдатских обмотках, с палочкой. Десятиклассница с комсомольским значком на синем школьном форменном платье. Студентка, пришедшая на первый курс из Цветмета. Человек с профилем Байрона и скрещенными пушками на рукаве офицерского кителя: иптаповец[1]артиллерист. Железнодорожник, рисующий на нас карикатуры и шаржи. Он небрежно отбрасывает ладонью назад свои светлые волосы и глядит тебе в лицо излишне близко и пристально. И еще офицер. Офицер. Мы пока не друзья, не товарищи. Мы только собраны в одной комнате. И объединяет нас всех пока одна любовь к поэзии. К литературе.

А что такое поэзия? Литература?

Что нового мы можем сделать в поэзии, в литературе, когда уже есть столько славных, великих имен и столько написано великолепных книг?! Когда уже созданы «Сказка о царе Салтане», «Метель», «Демон», «Казаки», «Война и мир», «Нос», «Дедушка Мазай и зайцы», «Скифы», «Облако в штанах», когда есть Дон-Кихот и Гамлет, Иудушка Головлев и Обломов, Павел Корчагин и Наташа Ростова и вечная, неувядающая любящая и несчастливая Дама с собачкой? Что мы можем прибавить к этому? Что?..

Старшекурсники — в основном белобилетники — с любопытством и уважением поглядывают на наши загорелые, смуглые лица, на костыли и ордена. В то же время они ревниво и с подозрением следят за каждым нашим поступком, вслушиваются в наши споры: ну, эти, мол, сейчас начнут рубить сплеча! Солдафоны! Фельдфебели. Добра от них не жди. Небось и не смыслят в литературе, а туда же — в писатели!..

Иногда кто-нибудь из «старичков» выходит в разведку:

— Скажи мне, кто твой литературный учитель, и я скажу тебе, кто ты!

— Ну, ну, скажи!

— Так кто твой учитель?

— Комбат Павлик Маношин. Он ходил в атаку не пригибаясь.

— Нет, серьезно…

— Куда серьезней! Жизни своей не жалел… Разве кто-нибудь этим шутит?

— Но ведь я говорю тебе о другом.

— Ах, ну, если о другом! Тогда конюх Роман Васильевич из нашего совхоза. Он, бывало, когда чистил рысака, всегда приговаривал: «Вот, милый! Овес ты исправно жрешь, а работы твоей нигде не видать. Ишь гладкий какой! На тебе, черте, можно землю пахать, а ты в белых чулочках танцуешь!»

Собеседник, оскорбленный в своих лучших чувствах, сердито машет рукой и хлопает дверью.

Мы робеем, ершимся и говорим старшекурсникам дерзости вовсе не потому, что любим дерзить. Мы сами еще не знаем себя и тайком, с недоумением приглядываемся друг к другу: действительно, братцы, а кто мы есть? Кому в своем творчестве мы должны следовать и кого слушаться, чтобы не сбиться с дороги? Кому подражать? И вообще, выйдет что-нибудь путное из нас или не выйдет? Не потеряем ли мы драгоценное время даром?

Говорят, писателем нельзя сделаться, им нужно родиться.

Но вот какие-то люди — а у них есть имена и фамилии, и они не скрывают своих должностей и званий — принимают тебя в институт и тем самым как бы говорят: «Послушай, товарищ! Мы можем помочь тебе стать настоящим, толковым писателем. Но для этого ты должен учиться… Всего-навсего хорошенько учиться…»

Кто откажется, видя столь деловую постановку вопроса?

— А Горький вон никаких институтов вообще не кончал… И великий писатель!

— Ну и что?.. Ну и что, что не кончал? Может, он с радостью бы его кончил, сложись иначе вся его жизнь!.. Может, тогда ему не пришлось бы с таким трудом постигать всю эту науку, наживать чахотку, губить здоровье… Может, он потому и создал для нас институт, что сам на себе испытал, каково это — в литературе работать самоучкой!

— Нет, по-моему, на все нужен свой собственный опыт. Человек сам рождается, сам женится, сам плодит детей и сам умирает. И писателем он должен становиться сам, пробиваться собственными силами. На то и существует в природе естественный отбор, чтобы выживало только крепкое, сильное, смелое…

— А зачем же ты-то здесь тогда? Если ты и в самом деле считаешь, что без учения лучше, забирай документы — и валяй себе к ляху, на все четыре стороны. Тебе-то тогда чего здесь надо?

— А вдруг да действительно чему-нибудь научат?.. А?.. Как же это я свое счастье упущу?

В эти первые дни с непривычки голова разламывается от разных новых проблем.

Например, нам сразу сказали, что гения рождает усидчивость и трудолюбие. И при этом сослались на Бальзака. Хорошо, если это действительно так. Тогда все очень просто. Но, однако, тогда, что ж, Боборыкин, выходит, тоже гений? Уж в чем, в чем, а в трудолюбии ему не откажешь. Он прожил очень долгую жизнь. Он родился, когда умер Пушкин, и умер, когда родился Гудзенко, и всю жизнь трудился, писал романы. Он написал их сто. А кто сейчас знает такого писателя? Кто читал эти сто романов Боборыкина?

И откуда тогда вообще графоманы? Как они размножаются? Простым делением клеток?

Наш курс сразу распадается на два лагеря.

Одни молча приглядываются друг к другу, внимательно изучают обстановку, вникают, желая прежде во всем разобраться, дабы не попасть впросак. Другие сразу же лезут в литературную драку, в жестокие споры: кумир, только что превознесенный выше небес, тут же и ниспровергается. То, что вчера цитировали как классику, как образец, сегодня выбрасывают на литературную свалку. «Так ты в самом деле считаешь, что ассонансная рифма — дерьмо? Ах ты, бездарность, дурак!» — «При чем здесь рифма?! Я за смысл, я за содержание…»

 

О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют…

 

Поздно вечером на втором этаже, там, где библиотека и комната для тихих занятий, можно слышать треск каблуков, отбивающих чечетку, разудалый мотив:

 

С красоткой Гоффи

Мы пили кофи…

 

Взбудораженная, сбитая с толку, я выхожу после занятий на Тверской бульвар и долго брожу по осенней грязной, неприютной Москве…

Кружатся трамваи по московским бульварам. Кружатся по асфальту желтые листья. Кружатся мысли в голове.

Неужели действительно можно научиться писать стихи? То есть я, конечно, их пишу, стихи, и даже печатаю. Но научиться писать хорошо?!

Когда-то, еще до войны, я прочла в одной книжке довольно забавную фразу: «Кто бы научил меня таланту?!»

В самом деле: кто бы?

Эх!..

 

Воздух поэзии

 

Был у нас в Воронеже отличный писатель — Борис Глебович Песков, высокий, задумчивый человек с удивленными, широко раскрытыми серыми глазами. Любил он охоту, рыбалку, поэзию и ребятишек. В те годы по городам и весям было много таких влюбленных в природу и поэзию талантливых «чудаков».

Песков водил нас, ребят из Дворца пионеров, в еще грязный и серый от талого снега Ботанический сад и учил слушать, как поют зяблики, малиновка, пеночка; смотреть, как на орешнике разворачивается золотая, в пуху, похожая на гусеницу сережка; как впитывает в себя перенасыщенный влагой чернозем густую, зеленоватую, сетчатую пыль весеннего дождя. Потом садился на сырое бревно и долго слушал, что мы рассказываем. Почему-то он любил нас слушать.

Потом мы снова бродили по скользким глинистым склонам оврагов, рвали подснежники: в лесах СХИ[2]и за Парком культуры их росло такое множество, что земля под деревьями казалась синей. Устанем, намаемся, а Песков все идет и идет вперед. Зовет за собой. Увидит, воробей купается в луже, усмехнется:

— Глупой!.. Мало ему дождика…

И опять бредет дальше, в глубь леса, раздвигая большой загорелой рукой влажные ветки кустарников.

В те золотые довоенные годы Борис Глебович мне не раз говорил:

— Учиться тебе нужно, вот что! Обязательно в Литературном институте. Там сам воздух насыщен поэзией! Эти встречи с писателями, споры, общение с людьми думающими, пишущими, — они очень много дают… Гораздо больше, чем мы привыкли об этом думать. Обязательно поезжай. Я тебе настоятельно это советую.

Так я стала мечтать о Литературном институте — единственном в мире учебном заведении для писателей. Кончив в июне 1941 года десятилетку, я написала письмо в Москву. Мне ответили: «Иногородних не принимаем. Нет общежития». Ну, на том и закончились мои попытки. Жить-то негде… Ничего не поделаешь… Подала документы в Воронежский государственный университет на филологический факультет. Меня приняли без экзаменов, по аттестату. А через день началась война. И сам Борис Глебович, и все мы, его ученики, надели шинели и пошли в свой первый, а для многих и в последний бой.

И вот спустя долгие годы я здесь, на Тверском бульваре.

Нелегкая фронтовая дорога привела меня наконец к заветной цели. Дорога, растянувшаяся на целых четыре года: через картофельные поля Белоруссии, через сожженные, черные, в голых вербах поля Западной Польши, через Берлин и Рослау на Эльбе — есть такой немецкий городок, где в мае зацветают под окнами розы…

Поезд медленно, недоверчиво, словно прощупывая колесами прочность рельсов, втянулся на мост через Буг. Мелькнул часовой, русский белоголовый парень с винтовкой. Потом вдоль состава замелькали такие же травы, как и на той, на польской, на немецкой земле: одуванчики, мята, цикорий, белоус. Все такое же, а все-таки родное, свое, чем-то новое после долгой разлуки.

Хотелось соскочить со ступенек вагона на полном ходу, пробежать по траве босиком, упасть в эти травы, прижаться к самой родной на свете земле… Так, наверное, космонавт, возвращаясь из диковинной дальней дали, пытается сквозь отуманенный дыханием иллюминатор рассмотреть на лету эту дикую мяту: у нее даже запах свой, памятный, русский…

Может быть, поэтому воздух поэзии я ощутила еще на границе.

На Тверском бульваре он был во всем: в листьях красного клена, в отцветших георгинах, в смутном запахе пролитого на асфальт бензина и московского серенького, как госпитальная марля, дождя. Борис Глебович не ошибся. Здесь была совершенно особенная атмосфера.

Не обманул моих надежд и сам институт:

 

Знакомые дорожки и тропинки

И коридоров тесненький уют.

Здесь гении в изодранных ботинках

Высокое искусство создают…

 

«Гениев» действительно у нас очень много. Даже с избытком. Они много шумят и машут руками. И поэзия у них яркая, как… мухоморы в лесу: поначалу даже глаза разбегаются. Не перестаешь удивляться. Здорово! Очень здорово!.. Однако где же он, главный запах в лесу, крепкий, добрый запах белого гриба-боровика, незаметного под ворохом палых листьев?

На перерывах возле отопительной трубы, у батареи в коридоре, на подоконниках — везде читают стихи. И поздно вечером после занятий, когда в институте уже нет никого «взрослых», кроме ночного сторожа, — стихи. И утром, до занятий, вместо зарядки тоже стихи.

— Послушай, что я вчера вечером написал.

Целый день стихи, стихи, стихи…

 

Сто пятьдесят километров

строем прошла пехота… —

 

это читают под дверями Литфонда.

 

Все ушли одной дорогой,

Воротились разными… —

 

это в аудитории, за столом, укрывшись втроем одной шинелью.

 

Мы пойдем с тобой в песню, если ты одинок,

Ты, конечно, расскажешь, что видел когда-то,

И какие дожди полоскались у ног

И слегка тяжелили одежду солдата… —

 

это в темноте на лестничной площадке.

И вдруг совершенно неожиданно, даже кощунственно звучат строки, читаемые сухим, жестким голосом, после звонка на лекцию, за две секунды до прихода преподавателя:

 

А там по мановенью Файера

Взлетает стая Лепешинских,

И фары плавят плечи фраеров

И шубки женские в пушинках…

 

Нам, воспитанным на суровом аскетизме военных лет, фронтовикам, прожившим на войне четыре года без отпуска, это кажется почти клеветой, чем-то невероятным. Неправда, чушь, ерунда! Не может быть, чтобы, пока мы сидели в окопах, кто-то стряхивал пушинки с женских шубок, наслаждался жизнью, всеми радостями, всеми благами огромного города… Не может быть! Это ложь!

И двое, один — с нашивкой тяжелого ранения, в военной форме, другой — без нашивок, сшиблись и покатились между столами клубком. С грохотом летит на пол тяжелый костыль.

— Ребята, да вы что, обалдели? С ума сошли! Разойдитесь! Опомнитесь…

— Не подходи! — В груди хрип и клекот. В глазах ледяные слезы ненависти. — З-зашибу!

 

Голубой подвал

 

К дому, к городу, как и к человеку, привыкаешь не сразу. А наш Дом Герцена, наш единственный в мире, еще и с норовом. В нем действительно нет общежития: каждый должен сам позаботиться о крыше над головой. Но… мы люди военные. То, что раньше казалось неодолимым препятствием, теперь выглядит пустяком, о котором нечего и раздумывать.

Не имеющие жилья вечерами расходятся, разбредаются, кто куда: один в гости к знакомым здесь, в городе, в надежде задержаться там до закрытия метро и последних трамваев, другие — за город, на дачи, но с той же корыстной целью, третьи — на собственные частные квартиры и углы. А самые необеспеченные и одинокие — а их большинство — собираются в наиболее теплом и просторном кабинете, сдвигают столы и мирно располагаются на ночлег, подложив под голову учебники, старые книги и подшивки газет.

Бездомные у нас не только «мальки» — первокурсники. Вместе с новичками на столах «квартируют» и старшие: краснодарский поэт Виктор Гончаров, ленинградская поэтесса Вера Скворцова, осетинская «драматургиня» Раиса Хубецова.

Случается так, что столов не хватает. Тогда запоздавший забирается внутрь огромной дубовой кафедры и сворачивается клубком — в другой позе в ней лежать невозможно, а прозаик Алексей Бельянинов взгромождается на широкий панельный книжный шкаф.

Потом, спустя год, мне пришлось побывать на открытии «Литмузея», организованного кем-то из остряков. В качестве главного экспоната там выставлялся стол, на котором «ел, пил и спал критик Александр Лацис».

Великий цыганский табор являют собой аудитории ночью! Кто-то, сидя по-турецки на своем жестком ложе, чистит воблу, мечтая о пиве. Кто-то, заткнув уши, зубрит английский. Возле батареи собрался «хорик», по выражению Федора Васильевича Гладкова, и, отстукивая себе аккомпанемент по крышке стола, горланит наш институтский гимн:

 

Если ты к нам попадешься,

В царство голода и тьмы,

И за сутки не загнешься —

Значит, ты такой, как мы…

 

День сотворения общежития почему-то затерялся в памяти местных летописцев. Никто не помнит, кому и когда «пришла идея в голову» очистить от грязи и вымыть институтский подвал и переоборудовать его под жилье. Однако несомненно — это был великий день в истории института.

Профкомовцы Настя Перфильева и Лева Кривенко в тот день никого не упрашивали остаться на субботник, исполнить свой гражданский долг. Им достаточно было объявить: «Будем делать общежитие». И на зов откликнулись все, даже те, кто имел в Москве папу, маму и теплую квартиру.

С лопатами, метлами, ведрами горячей воды мы спустились в мрачное помещение, стены которого были выкрашены голубой масляной краской. Этот голубой, небесный цвет немного смягчал пустоту и унылость подвала, чуть-чуть раздвигал мрачные низкие своды, напоминая о чистоте и высоте открытого ясного неба.

Даже с грязным цементным полом, заваленным кирпичами, грудами песка и глины, в обрывках бумаг и обрезках досок, голубой подвал выглядел библейским раем, обетованной землей, исполнением всех наших надежд и пределом мечтаний. И хотя окна были закрыты решетками и тускло глядели под ноги прохожим — на Большую Бронную с одной стороны, а с другой, со двора, упирались в груду дров, сложенных возле сарая, все-таки это была уже крыша над головой, это уже были стены, да еще какие — голубые!

Сперва, конечно, мы выгребли мусор, потом вымыли окна, полы и лестницы. И сразу в длинном несуразном помещении посветлело. Оно стало «жилым».

Через день пришли плотники, перегородили подвал пополам: дальняя часть стала «Большой девичьей», проходная перед нею «Манежем», ибо здесь всегда «ржали и топали», а ближняя, меньшая часть подвала, примыкающая к куче дров, отошла во владение к «мальчишкам» и называлась «Корчма».

Стенка, сделанная из фанеры и тоже окрашенная в голубой, немеркнущий цвет, отделила отныне овн от козлищ, оставаясь — увы! — проницаемой для каждого звука…

Узкие солдатские койки, серые солдатские одеяла, большой учебный стол посредине, несколько стульев да голубая вешалка, перетащенная из раздевалки, — вот и вся обстановка. Но зато сколько радости, сколько шума и разговоров на новоселье! Еще бы: «Голубые стены — розовая жизнь!»

 

Голубым огнем

 

Нигде во всем институте нет места более ледяного, душного и сырого, чем наши «Большая девичья», «Манеж» и «Корчма».

Обогреть огромное помещение двумя-тремя еле теплящимися батареями центрального отопления — дело, заранее обреченное на провал.

Поэтому мы спим, накрываясь всем, что есть в комнате и на вешалке: матрацами, выданными комендантом взапас, шинелями, шубами, даже ковровой дорожкой. И все равно сыро и холодно. За ночь чернила замерзают в чернильнице. На обуви, оставленной на два дня под кроватью, нарастает зеленый мох плесени.

На лекциях мы сидим не раздеваясь — в пальто, шубах и шапках — и дома, на кроватях в тех же самых пальто, шубах и шапках. Иного выхода нет. Правда, можно затопить печку-голландку в «Корчме», да дров нет ни палки. А ходить воровать те, что беспечно лежат под окнами, — дело опасное. Они — собственность очень грозного учреждения, самой матушки-милиции.

Однажды после лекций мы зазываем гостей в подвал на «голубой огонек». Спрашивают, что это такое.

Отвечаем:

— Словами это не передашь. Нужно видеть!

Вместе с нами приглашенные спускаются по темной лестнице, их торжественно усаживают на лучшие места, возле самой печки. Видно белое дыхание людей.

— Спичку! Скорее спичку!

Дрова в печке разгораются сразу — поразительно красивым голубым огнем. Это и в самом деле трудно передать словами. Гигантскими голубыми бабочками, цветами невиданной величины, голубыми звездами, листьями, ящерицами необыкновенной раскраски прыгал по дровам, расцветая, огонь. Что-то таинственное было в его голубых извивах, в этом блаженном тепле, струящемся из раскрытой дверцы печи. Все смотрят на огонь задумчиво, серьезно, и лица выражают самое неподдельное счастье.

Догорели угли. Погасли. Покрылся пеплом печной под.

— А что это было — голубое? — спросил вдруг кто-то из непосвященных гостей.

— Тш-ш! Комендант! — крикнул страж у дверей, и все вскочили с мест, сгрудились толпою. Рита Агашина торопливо захлопнула дверцу печи.

Вместе со всеми гости идут к нам, на нашу «девичью» половину. Здесь все так же холодно, сыро. В комнате стало немного светлей от белых салфеток на тумбочках, от занавесок, но вместе с тем чего-то и не хватает. Глаз скользит по стене, по углам, не останавливаясь ни на одном предмете.

— Да, а где же ваша знаменитая вешалка? Она так украшала… — спрашивает кто-то из вошедших с удивлением. — Вы ее убрали?

Взгляд, устремленный на гостя, чист и ясен.

— Вешалка? Так ведь это она и горела… голубым огнем. Разве ты не догадался? Комендант к нам обычно приходит инвентарные номерки из золы выгребать…

 

Две луны

 

Как-то вечером в пустой и темной аудитории — в темноте, как мне кажется, теплее, уютней сидеть — мы остались вдвоем с черноволосой румяной девушкой с нашего курса. Она расспрашивает меня о моей жизни до института. Это звучит как «до нашей эры». Я отвечаю несколько односложно. Всего сразу ведь не расскажешь. Я отшучиваюсь словами Горького:

— Я вам лучше напишу!

— Когда напишешь?

— Когда-нибудь напишу… Обо всем напишу.

Я прошу ее почитать стихи.

Ведь именно это главное, что определяет человека в нашем доме, а совсем не то, что человек говорит о себе, и даже не то, что о нем говорят другие. Стихи — это вся твоя жизнь, твоя душа, твой характер, твое отношение к окружающему. Тут не прикинешься, не солжешь.

К тому же я слыхала, что Инну приняли в институт за «военную» поэму, а на фронте она не была, и мне интересно услышать, как она представляет себе войну — что это такое.

— Поэму читать не буду. Это уже пройденный этап. Новые стихи прочту.

В доме тихо. Ни голосов, ни шагов в коридоре. Изредка только скрипнет дверь от сквозняка да в саду ветер качнет деревья, и они жалобно, по-собачьи заскулят на морозе.

Я внимательно слушаю. Это чтение и для меня своеобразный экзамен, не только для Инны. Я хочу проверить: сумею ли я сразу разгадать человека, понять его так, чтобы вся дальнейшая жизнь лишь подтвердила мои первые выводы? Что-то видится мне в моей однокурснице легковесное, торопливое.

А она читает:

 

Две луны — в темном небе звездном

И в холодной большой реке.

Очень ветрено. Очень поздно.

И руке хорошо в руке.

Вдруг берешь ты меня за плечи

И сквозь зубы: «Люблю, пойми…»

Серебристую гладь калеча,

Ветер воду рябит в Томи…

 

Говорят, для того чтобы стать писателем, надо хорошо узнать жизнь. Но что может знать о жизни восемнадцатилетняя школьница, да еще с этой вечной болтовней, с вечным смехом. Но откуда тогда взялись «две луны»? Фантазия? Выдумка? Ведь не может же Инна пока знать ничего ни о сложностях жизни, ни о том горьком опыте, который приходит с годами, когда постепенно постигаешь скрытый смысл явлений и слов. Почему она все же берется так смело за внешне, казалось бы, непосильное дело, и его выполняет? Может быть, талант иногда идет не от жизни, не от собственного опыта, решаю я, а от чужого, может, он иногда умеет угадывать, что-то чувствует интуитивно?

Лев Толстой и тот никогда не расставался с записной книжкой, заносил в нее все, что видел и слышал, не надеялся на собственное воображение, подстерегал и ловил деталь с изумительной зоркостью. Прежде чем стать писателем, Горький обошел пешком всю Россию и на собственном опыте узнал жизнь миллионов обездоленных. Чехов, как врач, хорошо понимал, что такое страдание. Салт



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: