Мы кончаем нашу пятилетку




 

Пятый курс — время свадеб и расставаний.

Как ни тянулись долгие пять лет, но и они пролетели, и не крикнешь им: «Остановись!»

Это был очень торжественный день — наш последний день в институте.

Мы, нарядные и взволнованные, прощаемся с нашим милым «домом-музеем», где к нам были так внимательны, где так бережно растили нас и учили, где нас ценили таких, какие мы есть сами по себе, еще ничего не заслужившие и не напечатавшие…

За столом президиума — Константин Михайлович Симонов, Василий Николаевич Ажаев, Василий Александрович Смирнов, Евгений Аронович Долматовский, Михаил Кузьмич Луконин, наши преподаватели, заведующие кафедрами, творческие консультанты, руководители семинаров.

Кто-то выступает, произносит речь.

Сейчас будут вручать дипломы.

Рядом с нами сидит наш добрейший Василий Семенович Сидорин, заместитель директора института. Мы с ним обсуждаем вдруг возникший вопрос. Нельзя же уходить отсюда без выпускного вечера, без прощальной застольной беседы! Но где взять денег? Союз писателей, конечно, не расщедрится на такое крамольное, несолидное дело…

Но мы привыкли верить в спасительную силу коллектива.

— Может, складчину устроить?

— Идея! А что ж…

Василий Семенович советует обратиться к присутствующим на выпуске писателям.

— Ну, к ним обращаться надо только в стихах! — говорит Рита.

— Пишите скорее…

Потихоньку мы удираем из зала и садимся втроем в узком маленьком кабинетике с надписью «Кафедра творчества». Обычно здесь «творились» только планы, отчеты и инструкции.

Рита говорит:

— Пусть хоть напоследок оправдает свое название…

За стеной, как штормовое море, гудит зал. Там продолжается торжество, гремят аплодисменты, слышится чей-то взволнованный голос.

Нам нужно спешить, чтобы и самим успеть получить дипломы из рук Константина Михайловича Симонова.

Первая строчка пришла откуда-то из старых стихов. За нею родились новые, остальные:

 

Исписав в линеечку и клетку

Не одну учебную тетрадь,

Мы кончаем нашу пятилетку

На Тверском бульваре, 25.

 

Старшие прозаики, поэты!!!

Приглашаем вас на выпускной,

Но… ввиду того, что денег нету,

Тут же прилагаем подписной…

 

Отпечатав на машинке одним пальцем наше последнее коллективное творение, мы бежим в зал. Там у дверей уже волнуется Сидорин. Мы отдаем ему стихи, а сами садимся в уголок, чтобы не были видны наши раскрасневшиеся, смущенные физиономии. Белый листок, как лебедь, поплыл к президиуму, раскрыл свои белые крылья, и сидящие за столом заулыбались. Все дружно полезли в карманы и долго и старательно вписывали свои фамилии и цифры с нулями. А когда листок, обежав наших гостей, вернулся к нам, в кассе выпускного вечера была уже довольно солидная сумма.

Но вот и у нас на руках синие книжечки с гербом Союза Советских Социалистических Республик: свидетельство об окончании «единственного в мире» института.

Ничто не проходит даром: ни шутка, ни семинар, на котором тебя публично «высекли», ни пародия, написанная во время перерыва, ни лекция, о которой ты будто бы уже и забыл.

Нас воспитали не ленивцами, не стяжателями. Среди многих хороших традиций нашего отчего дома есть одна, самая лучшая: быть всегда там, где труднее. Быть вместе с народом. Наш диплом дает право не на славу или деньги, а на трудную творческую жизнь, на вечные поиски и неудовлетворенность собой, на великие, радостные и страшные муки — муки слова.

«Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает», — говорит Лев Толстой.

«Горите, сгорайте, не беда, что вы раньше других опадете, как мои яркие, красные листья, — шелестит институтский клен. — Дарите людям радость и красоту!»

Первой нашей школой была война.

Второй — институт; небогатый, кипевший страстями наш Дом Герцена.

Третья школа нас ждала впереди — это труд, самостоятельный труд, самый лучший, великий учитель. Только он дает право называться писателем.

 

РАННИЙ СНЕГ

Роман

 

Вокруг меня лежат

Моих товарищей трупы,

Но — победили мы.

Мы победили,

Но лежат вокруг

Моих товарищей трупы.

Генрих Гейне

 

Часть I

 

Глава первая

 

 

 

Рано утром у нас в квартире зазвонил телефон.

Сонная, еще досматривая что-то ускользающее, я сняла телефонную трубку:

— Да. Слушаю.

Говорила Марьяна, моя подруга по школе и фронту. Много лет мы с Марьяной не виделись, почти с самого возвращения из Германии после победы, и не слышали ничего друг о друге. И вдруг как-то столкнулись лицом к лицу возле метро и долго стояли, потрясенные встречей. И поплакали, вспоминая. И посмеялись. И решили, что «старый друг лучше новых двух», и даже не двух, не трех, — десяти, а поэтому еще раз крепко обнялись, пролили слезу и обменялись адресами и телефонами. С той поры мы, как прежде, с Марьяной опять неразлучны, вместе делим и радость и горе.

Сейчас Марьяна осторожно подышала в трубку и сказала негромко:

— Аленький, я тебя разбудила? — волнуясь, она назвала меня моим детским именем. — Ты хорошо меня слышишь?

— Да.

— Ты знаешь, Женя в Москве.

Мой сон, еще таившийся где-то в клеточках тела, теперь отлетел совсем. Я, наверное, слишком долго молчу, потому что Марьяна кричит мне в трубку:

— Алло! Алло! Ты где? Ты меня слышишь?

— Да, да. Я здесь, — отвечаю я ей наконец.

Марьяна волнуется, я это чувствую по ее дыханию.

— Я хочу вот что сказать, — говорит она. — Женя очень больна. Ее положили в больницу. Ты могла бы поехать со мною ее навестить?

Женя Мамонова тоже наша бывшая фронтовичка.

Тот, кто думает, что фронтовое братство — одни лишь красивые слова и ничего больше, глубоко заблуждается. Оно существует, это странное чувство родства по опасности, по пролитой крови, существует — и объединяет самых разных людей на долгие годы.

Правда, за эти долгие годы — и на фронте, и после войны — мы узнали все слабости и все недостатки друг друга, все смешные и жалкие стороны, но это, однако, не разучило видеть в каждом из нас и то самое главное, самое лучшее, что проявилось тогда, на войне. Священное право давности, о котором сказал великий поэт, теперь уже не может не влиять на наши отношения и оценку поступков.

Женька Мамонова здесь, в Москве. Больная!..

Кажется, после всего, что между нами произошло, какое мне дело, что Женька больна и страдает? Я не из тех, кого можно ударить по одной щеке, а он тут же подставит другую. Как я ни старалась, я не выучилась прощать.

Но ведь было же время, когда мы с Женькой ели из одного котелка, спали рядом, укрываясь одной шинелью. По тревоге вместе вскакивали в темноте, хватали винтовки и ползли меж колючих, заплетенных ежевикой кустарников, по шершавым коровьим шлепкам, мимо пахнущих известью и аммиаком уборных. Мы с ней всматривались в густой летний мрак и прислушивались к каждому шороху или звуку. Смерть могла одинаково подстеречь и ее и меня, и само ожидание это сближало.

На ночных занятиях по тактике мы всегда были рядом. Мы лежали с Женькой, притихшие, на росистой траве, среди белых, рассыпанных, словно звезды, ромашек и смотрели в ту сторону, где Москва и где на фоне чернильно-лилового неба маршировали длинные бледные ноги прожекторов. Небо ревело, качалось, ветер колебал цветные нитки трассирующих. И мы всем своим занемевшим от напряжения телом ощущали, как земля под боком у нас недовольно и глухо вздрагивает.

А потом…

Но потом столько случилось всякого, и хорошего и дурного, что во всем этом не разобраться, пока не пересчитаешь по пальцам военные годы.

Чернобровая, черноглазая Женька в больших сапогах, в пилоточке набекрень, перетянутая ремнями. На рукаве гимнастерки — красная, обшитая золотом суконная звезда. «Душа роты»!

Мы тогда учились на командирских армейских курсах и разделялись по родам войск, по специальностям. У каждого рода войск было свое прозвище. Говорилось: «Штаб — мозг части». И когда строем шли штабники, мы кричали: «Мозги идут! Бараньи мозги с горошком!» Или: «Разведчик — глаза и уши армии». И тут мы, политсоставские, изощрялись и насчет длинных ушей, и насчет слепых глаз, и не очень-то тонкого нюха.

Сами мы были в некотором роде неуязвимы: «Политрук — душа роты». Ну и что? Не подкопаешься: душа есть душа. Это что-то возвышенное. А кроме того, мы — девчата. Нас «десять штук». Всего десять девушек-политруков на целую армию. Поэтому обращение с нами, в общем-то, бережное, осторожное.

В память тех тревожных военных ночей, ради той чернобровой, отчаянной Женьки я сейчас и не обрываю Марьяну.

Я спрашиваю:

— С ней что-нибудь очень серьезное?

— Да. Ты знаешь… — Марьяна на миг смолкает, раздумывая. — Это долго рассказывать, — и торопливо говорит: — Приезжай к пяти часам прямо к больнице, я буду ждать тебя у ворот. С ней плохо. Очень плохо. Хуже некуда.

 

 

Ровно в пять часов я подхожу к воротам больницы.

Марьяна уже стоит в своем сером пальто и голубой пуховой шапочке, машет издали. Мы обнялись, коснулись друг друга щеками: у Марьяны накрашены губы, и теперь мы не целуемся при встречах, а только нежно прикасаемся щеками.

— Ты давно меня ждешь?

Только что пришла.

— Ну, славно…

И обе вздыхаем. Чего уж славного в том, что встречаемся в подворотне больницы!

— Ну, рассказывай, — говорю я. — Что с ней?

— Я не стала говорить тебе по телефону. Ну, в общем, сама понимаешь… Лейкемия!

Я не сразу нахожусь что сказать. И первая мысль, что это — неправда. Это может случиться с кем угодно другим, с любым незнакомым мне человеком, но только не с Женькой. Такого я ей никогда не желала!

— Ты же знаешь ее, — замечает Марьяна. — Как всегда, загорелась идеей… Очень важный, опасный эксперимент. Другие, может быть, высиживали бы годами. В грамм добыча, в год труды. А она так не может. Ей подайте все сразу. Ну вот, эксперимент ей, как видишь, удался…

— Она знает, что ждет ее?

— Да. Представляет!

Марьяна молчит, пытаясь рассмотреть какую-то царапину на кончике узконосого мехового ботинка, и стряхивает незаметно мизинцем слезу.

— Ну, пошли, — говорит она.

Голые апрельские деревья в больничном саду роняют редкие стеклянные капли, как будто отмеривают лекарство. Даже вялая прошлогодняя листва на земле, показалось мне, тоже пахнет лекарством.

Мы проходим по пропуску, предъявленному Марьяной.

В дверях, обернувшись, она мне говорит:

— Ты ей старое не поминай…

— Хорошо.

— Она сама попросила, чтобы ты к ней пришла. Поэтому — не поминай…

— Да. Ладно.

— Пока у нее латентный период[4]. Пусть тебя это не обманывает.

Женя вышла к нам в коридор. Ей уже не разрешают вставать, она попросту удрала из палаты.

Щеки ее полыхают багровым румянцем.

Целуя ее, я пошутила:

— Ишь ты, симулянтка… Смотри, какая красавица!

А говоришь — больная. Женька, милая, как я рада тебя видеть! Сколько лет!..

Она коснулась руками своих пылающих щек, лба и сморщила губы.

— Это мне опять сделали переливание крови.

— Да? Тебе нужна кровь? Возьми мою, у меня первая группа. Ты же знаешь, я — абсолютный донор.

— Спасибо!

— Нет, в самом деле…

— Хватит пить твою кровь! — пошутила не очень-то ловко Женя и взглянула с надеждой в мои глаза: засмеюсь я или нет.

Мы все засмеялись. Ледяная река, разделявшая нас, пришедших со свежего воздуха, из жизни, в этот душный, умирающий мир, была пройдена. Форсировать ее оказалось не менее трудно, чем весною сорок второго Угру.

Мы острим, вспоминаем армейские шуточки. Сейчас, в этих стенах, они звучат весьма неуклюже.

— Ну-с, а какие у тебя анализы?

— В том-то и дело, что анализы от меня прячут. После переливания крови количество лейкоцитов близко к норме, а потом опять катастрофически падает…

— Это, видимо, реакция организма на переливание, — говорю я. — Так частенько бывает. Главное, чтобы ты сама не хандрила и чувствовала себя веселой и бодрой.

Перебивая друг друга, мы с Марьяной советуем Женьке пить коньяк, есть лимоны и плевать на всякую хворь. Ну, уж если что-нибудь заболит, глотнуть аспиринчику. И Марьяна при этом смущенно глядит на меня. Ей, хирургу, врачу, не очень-то, видимо, ловко участвовать в этой комедии, но что поделаешь! Надо как-то себя обмануть!

Мы сидим в коридоре, сдвинув кресла, тяжелые, словно танки. Очень поздно. Дежурная медсестра ходит мимо нас и смотрит в нашу сторону укоризненно, но сказать ничего не решается. Здесь все уже знают, каково Женькино положение. Женька тоже знает. Я это вижу по ее глазам. Она говорит мне, пока не слышит Марьяна:

— Я, конечно, отсюда уже не выйду… Все! — и отводит вдруг в сторону замерцавшие в полумраке большие глаза.

— Не болтай ерунду! Тебя вылечат, — говорю я спокойно. Мне хочется чем-то Женьку утешить. Но я вижу, мои утешения ей ни к чему.

Она держится мужественно, старый солдат.

— Женя, скажи, чего тебе хочется? Ну, чего принести? Соленых огурчиков? Яблок? Может быть, ананасов в шампанском? Хочешь… птичьего молока?

— Разве птичьего?.. — отвечает задумчиво Женька, — Только не порошкового, — и смеется растерянно, угловато.

Через какое-то мгновение она снова становится грустной:

— Нет. Мне не нужно теперь ничего.

 

 

Мы уходим в ночь, пахнущую банной сыростью ранней весны, в водянистую, туманную муть. Огни фонарей, фары автомобилей, цветные рекламы — все плывет, качается в тумане, словно весь город смотрит сквозь Женькины набежавшие слезы.

Если в течении болезни не произойдет какого-то чуда, — а почему оно может произойти? — то Женьке предстоит пройти через многие муки, а там, дальше, — смерть.

Знаешь, Женька, в самом деле, бери мою кровь и живи! Я с радостью дам тебе целый литр своей крови. Ну хочешь, по капельке, всю, до конца?

…В сорок первом, в Воронеже, когда я училась на курсах медицинских сестер, к нам на занятия пришли из горкома партии и сказали: «Фронту нужна свежая кровь». И вызвали добровольцев. Тогда поднялась вся наша аудитория, все четыреста человек.

Честно сказать: ненавижу всякое стояние в очередях. За хлебом. За керосином. За картошкой. На троллейбус. В кино. В этом есть что-то унижающее человеческое достоинство. Но тогда, в сорок первом, я гордилась той длинной, нескончаемой очередью на донорский пункт. Мою кровь взяли очень поздно, уже на рассвете. Двести граммов горячей, богатой гемоглобином, молодой моей крови. Целый стакан жидкости, похожей по цвету на вино.

Чтобы скоротать ночь в той очереди, мы пели:

 

Прости-прощай, страна моя родная,

На бой с врагами уезжаю я!

 

Но тогда мы еще никуда не уезжали. Хотя сделали все для того, чтобы уехать на фронт. Немцы приближались к Смоленску, к Москве. Наш Воронеж стал похожим на молоденького солдата, у которого на ремнях и в мешке слишком много военного снаряжения и всяких ненужных вещей, а в бою пригодится одна лишь винтовка. В Кольцовском сквере, на клумбах с левкоями, — зияющие трещины траншей. На кладбище, рядом с распятым, готовым взлететь, как истребитель, Христом, — крупнокалиберные зенитные пулеметы. Витрины универмага под «Утюжком» заложены мешками с песком, забиты наглухо шершавыми досками. На окнах домов — крест-накрест длинные белые полосы.

Потом, спустя три года, я ходила по каменным развалинам города и смотрела. Никого не спасли ни распятый Христос, ни траншеи Кольцовского сквера, ни белые бумажные полосы на окнах. От нашего дома — один мелкий щебень. От соседнего — пятисоткилограммовая воронка.

 

 

Я иду засыпающей, поздней Москвой. Мои мысли перескакивают с предмета на предмет. Я думаю о Женьке, о белых кровяных тельцах, о войне…

Человек ко всему привыкает. Но особенно беззаботно, легко привыкает он к миру, к спокойствию, к своей собственной безопасности, к отсутствию страха за жизнь. В этом он, как дитя, простодушен. «Гром не грянет — мужик не перекрестится». А когда опасность приближается вплотную, он отмахивается от нее, как от назойливой мухи. Она кажется ему несерьезной, случайной.

Но опасность была и тогда, двадцать с лишним лет назад, когда мы очень весело пели: «Если завтра война…» Она есть и сейчас. И мы не можем от нее отмахнуться. Твердо знаю: не дремлют на раутах дипломаты, не спят на постах часовые. Но и мы не должны беспечно зевать. Нас ведь это тоже касается. Тем более что опасность каждый раз меняет обличье. Сегодня она совсем не такая, какая была в сорок первом. Сегодня, например, она может и не взорваться снарядом, а подкрасться, как тать. Раствориться не торопясь в этих капельках влаги, реющих в воздухе, осесть на траве. Притаиться в перламутровом облаке. В нежных завязях розы. В теплом хлебе и молоке. Она может войти в твою кровь — и притихнуть, и творить свое грязное дело, как сейчас творит она в Женькиной.

Может быть, правду говорят — все повторяется? Как во сне: все это с тобой когда-то уже было, было! На Земле много раз возникали и гибли цивилизации. Говорят, человечество уже достигало сегодняшних рубежей, а может быть, даже и более высоких. Оно воздвигало Баальбекские плиты, добывало и обрабатывало металл, мечтало о полетах в далекое небо, а потом всякий раз — обыденное самоубийство. На нервной почве. Случайно или нарочно расщепился какой-то атом. И снова — белок, протоплазма, динозавры, птеродактили, обезьяна, зацепившаяся хвостом за ветку.

Смешно? А может быть, и не смешно. Я, по крайней мере, не хочу начинать все сначала. Я хочу жить сегодня, сейчас.

Помню белое от мороза Можайское шоссе, Ночной перекресток. Крепко сцепив пальцы, мы идем по обочине к головной машине. Там, впереди, во мраке возник какой-то затор, и командир батальона Иван Григорьевич Петряков послал меня вместе с Марьяной выяснить, что случилось. Потом он догнал нас сам, запыхавшийся, в заиндевелой шинели, держа руку в рукавице на ухе. Белый пар клубами вылетал у него изо рта.

— Я тоже пойду погляжу, — сказал он.

Но мне показалось, он просто не хотел отпускать от себя Марьяну одну.

Сначала мы идем медленно, не торопясь, потом прибавляем шагу, потом бежим. Толпа густеет, разрастаясь возле головной машины. В белом свечении сугробов, на фоне низкого зимнего неба люди сгрудились вокруг какого-то темного предмета, лежащего на обочине на снегу.

Мы со смехом подбежали и стали протискиваться в середину круга, расталкивая стоящих. Бойцы, молча смотревшие куда-то себе под ноги, недовольно оглянулись на наши быстрые шаги, на смех.

— Что здесь такое? Что случилось? — спросил Петряков.

Никто ему не ответил. Но люди посторонились, освобождая дорогу. Иван Григорьевич щелкнул карманным фонариком, и мы увидели на снегу мертвую женщину. Она лежала голая, с вывернутыми руками, в безобразной, бесстыдной позе. Ее груди были отрезаны, и вместо них темнели два плоских круга. Лицо, шея, плечи, глаза — все было истыкано не то кинжалом, не то плоским острым немецким штыком. Восковая мерзлая плоть на вид была твердой как камень. Сейчас даже трудно было угадать, какие муки вынесла эта женщина, прежде чем стать такой плоской и твердой каменной плотью.

Командир батальона постоял, недоумевая. Он словно не понимал, что так могли обойтись с живым человеком. Потом оглянулся на нас с Марьяной. Грубо крикнул:

— Идите! Идите назад! Чего глаза пялить?! Чего тут еще не видали?!

Но мы не двинулись с места.

До этого на войне мы не видели мертвых женщин. Мы видели одних только мертвых мужчин.

Петряков постоял, помолчал. Затем медленным движением стащил с себя шапку. Люди тоже сняли шапки один за другим. Несколько мгновений царила тишина. Было слышно тяжелое, застуженное на морозе дыхание. Потом все пошли в разные стороны, молчаливые, каменнолицые.

— По машина-а-ааааам!..

Заскрипев десятками, сотнями визгливых колес, колонна наконец стронулась с места и двинулась дальше.

Сидя в тесном неосвещенном автобусе, мы долго молчим, все еще находясь под впечатлением только что увиденного. Марьяна толкает меня в бок и спрашивает тихонько, так, чтобы Иван Григорьевич не услыхал:

— Ты все видела? Разглядела?

— Да.

— Ну и что? — Она сердится. — Чего ж ты молчишь?

— Ничего. Просто так, размышляю.

— О чем?

Я пожала плечами — дурная привычка, от которой ни в школе, ни дома не могли отучить.

Как я могу ей в двух словах рассказать о том, что мне вдруг пришло в голову? Объяснить это было бы очень непросто.

Мне кажется: ужасна не эта мертвая женщина, лежащая там, на снегу, на обочине, в безобразной позе, и не ее смерть в страшных муках.

Ужасны мы, живые, стоящие с нею рядом.

Человеческий мозг, эта умная и все понимающая машина, помимо других своих свойств, по-видимому, имеет еще и какие-то неизвестные нам защитные, охранные свойства. А иначе почему так поверхностны и торопливы наши мысли о смерти? Почему так назойливо, так бессовестно-лучезарно во мне ощущение счастья оттого, что это не я лежу на снегу истерзанной, желтой, каменной плотью, а она, незнакомая мне, чужая женщина? Почему я смотрю на нее — и не плачу? Почему я забуду о ней, очень скоро забуду? И все люди, смотревшие на нее, очень скоро забудут?! А ведь забывать об этом нельзя.

Почему человек вообще забывает? Почему каждый раз ему обязательно надо напоминать, давать крепкую взбучку, чтобы он наконец запомнил, заучил, зазубрил?

Люди с помощью счетно-электронных машин сумели расшифровать письмена народности майя, изобрели синераму, предпочли Венере Милосской Брижит Бардо, создали музыку, которая в сочетании с пляшущими на экране разноцветными бликами заставляет тебя то засмеяться, а то загрустить, они танцуют твист или мэдисон вместо устаревшего вальса. Но забывают они все тем же старинным, испытанным способом, как и древние наши предки: просто выбрасывают из головы и забывают. Человек — это самое несовершенное запоминающее устройство.

Кто-то где-то сказал: человечество в целом, мол, все помнит. Весь нажитый миллионами поколений опыт. Это только отдельный индивид забывает. Уж такая у него дырявая память! Он один-одинешенек. Он слабое существо и поэтому имеет право не помнить.

Но я-то знаю: старается забыть тот, кто не хочет помнить, кому нет выгоды что-либо помнить. У таких всегда короткая память. Такой всегда себя бережет. Тяжелые воспоминания ему действуют, видите ли, на нервы. Он потом не может долго уснуть. Ему снятся кошмары. Ему снится, что он тоже может вдруг умереть, а это, видите ли, для него невозможно. Он к этому еще не готов. Поэтому утром, просыпаясь, он в плохом настроении и готов на уступки: ах, пожалуйста, пусть гибнет все что угодно, только не я! Только не я и не мое драгоценное здоровье. И не здоровье моей драгоценной супруги. Только не мой текущий счет в банке.

Кто-то очень бережет себя — и Гитлер приходит к власти. Кто-то жалеет, что убьют его нежную, теплую плоть, — и без боя сдана фашистам цветущая Франция. Кто-то, вместо того чтобы стрелять, прячет голову — и бежит из Голландии, из Дюнкерка, из Греции, отступает в песках Северной Африки перед Роммелем, — и теперь фашисты убивают нас. Убивают не только мужчин, по и женщин, детей…

Человек не имеет права жалеть и беречь себя одного! За время существования на Земле он победил в себе столько мрачных инстинктов, столько выработал в своем сознании высокой ответственности и чувства долга, что он может и должен побороть в своей душе и эту живучую черствость к чужому страданию, доставшуюся в наследство от диких зверей, воспитать в себе твердость и мужество всеобъемляющей мысли, не забывающей, не прощающей ничего.

Человек на войне погибает от пули. Но не пуля причина его гибели. Причина его смерти всегда одна: кто-то слишком себя берег. Кто-то ради того, чтобы жить, уступил, даже сподличал, переждал, пока враг ломился в твой дом. Он подглядывал из-за ставни, укрывшись трусливо, вместо того чтобы взять в руки оружие и, объединившись вместе с тобою, идти и стрелять в этого общего врага.

Причина всегда в том, что кто-то кому-то развязал уже однажды обагренные руки и, забывая о прошлом, сказал: «Иди! Грабь соседа. Меня же не трожь!»

Мы все перед мертвыми виноваты…

 

 

Я иду по спящей Москве. Столица теперь засыпает рано, совсем как ребенок. Лишь изредка пробежит запоздалый троллейбус, хлопнет дверцами на остановке и снова помчится дальше, торопясь с линии в парк. Одно за другим гаснут окна домов. Все грубее, темней становятся контуры зданий: город гасит огни уличных фонарей и реклам. Спят солидные учреждения и министерства. Спят таинственные лаборатории и институты. Спят проектные и конструкторские бюро. Размечтавшись о звездных дорогах, спят наши мирные космонавты — парни и девушки. Спят простые совслужащие и рабочие, отдыхая от будничных, мелких забот.

Мимо меня прошла парочка. Он в коротком светлом пальто, в узких брюках. У нее — надменный профиль египетской царицы, короткая челка, узкие, подрисованные синим глаза. На ногах туфли на шпильке.

Интересно, если вдруг начнется война, что они будут делать, эти двое? Куда побегут? С чего начнут свою военную жизнь? Ну, положим, его призовут, этим он будет избавлен от каких-либо самостоятельных решений. А она, египетская царица? Захочет ли она сама, добровольно повторить тот тяжкий путь, по которому прошли мы: Женька, Марьяна, я, все наши девчата «образца 1941 года»?..

Помню, у нас в медсанбате была симпатичнейшая деваха с румянцем во всю щеку. Звали ее Галя Пятитонка. Так вот, надевая утром огромный кирзовый сапог, Галя топнет ногой, поглядит на свои толстенные икры и скажет:

— Ну, социализм на таких ногах будет прочно стоять!

Интересно, что бы Галя сказала об импортной шпильке?

Я не хочу строить домыслы об этих двоих, идущих рядом со мною. Я хочу твердо знать, что они из себя представляют. Это мое солдатское право: ведь они мои товарищи по окопу. Пока пушки и танки не переплавлены на плуги, пока есть угнетатели и угнетенные, пока не сброшены в море ракеты и водородные бомбы, мир живет в постоянной тревоге: он еще разделен невидимой линией фронта. И я хочу твердо знать, что у этой девчонки с египетскими глазами такое же преданное Родине сердце, как у моих товарищей по войне: у Марьяны, у Женьки.

Женька, Женька, что же это ты подкачала, а?!

Держись! Ты же храбрая, смелая.

Ты ведь помнишь, как мы воевали?!

 

Глава вторая

 

 

 

Петряков выскочил на крыльцо, в темноту. Отряхнулся брезгливо. Там, внутри него, еще все клокотало. «Зачем? Почему я обязан?! Кто сказал? Исходя из чего? А на кой черт мне это?»

Ему хотелось заплакать, выматериться. Но он только тяжело перевел дыхание. Постоял, остывая. Потом с осторожностью — рана в ноге все еще давала себя знать — заковылял по ступенькам вниз, в сырую и темную прохладу каменного двора.

Ощупью нашел Ястреба, отвязал его от коновязи.

Ощупью вскочил в седло.

— Но! Пошел…

Ястреб чутко прислушался.

Прежде чем сделать первый шаг за ворота, Ястреб теперь всегда чутко прислушивался. Конь был беженец. Он отступал с женами и детьми командиров от самой границы, от Буга, и, добравшись наконец до глубокого тыла, приобрел все повадки большого, напуганного войной, осторожного зверя.

Петряков тоже прислушался.

Где-то на большой высоте противно нудил самолет. За три месяца войны этот нудный, ноющий звук хорошо уже знали все: и животные и люди. Воздух мелко дрожал, отзываясь на голос чужого мотора.

Воздушная тревога здесь, в Старой Елани? В самой глубине, в самой тишине страны? Что это значит?

Петряков вскинул голову. Кровь в висках начала в ответ тоже мелко дрожать, убыстряя свой гон.

Он хотел успокоить себя: «Ерунда! Это просто случайность. Не может быть, чтобы у немцев так работала разведка! Просто фриц залетел сюда сдуру. Ну откуда ему известно, что тут делается, у нас в городе?!» — недоумевал Петряков, глядя вверх, в лиловое небо, по которому уже протянулись белесые полосы прожекторов.

За рекою, во мгле, передернувшись, бухнули зенитки. Гул мотора стал медленно удаляться в сторону запада. Вскоре он смолк совсем.

Город спал.

Все так же в тихих улочках, в садах зрели яблоки.

Все так же за окнами дышало теплом русской печи мирное тыловое житье. Стук подков Ястреба по булыжнику был единственным будоражащим город звуком, и он теперь отдавался в груди Петрякова слепой, гулкой болью.

«Нет, ведь это не случайно, что фашист залетел сюда, за тысячу верст от переднего края, — размышлял Петряков. — Не случайно. И именно в тот день, когда на станции разгружаются эшелоны! Разве это случайность, что там, на границе, в самые первые дни войны немцы уничтожили многие наши аэродромы, нашу новую технику, запасы горючего?!»

Он поморщился от воспоминаний.

Петряков успел побывать в переделке. Уже на четвертый день войны он работал военным хирургом в полку: оперировал раненых при свете коптилки. Ел ржавые сухари, пахнущие мышами. Спал на дне окопа, не раздеваясь и не снимая сапог. Вместе с полком ходил врукопашную, был ранен и потом три с лишним недели отвалялся на жесткой госпитальной койке. Теперь он хорошо знал, чем расплачиваются за беспечность.

Услыхав голос чужого мотора здесь, над Старой Еланью, Иван Григорьевич хмуро задумался и долго глядел в осеннее низкое небо с белыми ниточками падающих звезд. Что там происходит сейчас, на войне? Почему сюда залетел самолет? Не иначе, ожидай еще новую какую беду…

Когда-то война рисовалась Петрякову существом довольно порядочным: вот это можно делать на войне, а этого нельзя, не полагается. Нельзя, например, убивать стариков и детей. Или женщину. Или пленного. Нельзя бросать бомбы на лазареты, тем более если на их крышах отчетливо прорисован большой красный крест.

Но то, что он увидел там, на западе, оказалось ни на что не похожим. Теперь Петрякову представлялось: мир треснул по швам, а люди — на грани безумия. Словно болт в гигантской машине сорвался с нарезки — и вот бешено крутится огромное черное колесо, дробя и ломая все, что встретится на пути: дерево так дерево, город так город, женщину так женщину! Теперь в ночных длинных кошмарах ему виделись одни и те же распяленные в крике сухие рты, обгоревшие, скрюченные в суставах пальцы, дом в одну стену, лестница, ведущая в пропасть, ребенок с оторванной головой. Каждую ночь набегали, как в кинокадре, чьи-то расширенные, обезумевшие глаза. И Петряков задыхался от своих повторяющихся липких снов. Просыпался с грохочущим, скачущим сердцем. Вместо гулкого, летящего обломками неба над ним мирно белел госпитальный, с лепниною потолок.

— Что, военврач? — шептал белый от гипса сосед. — Все воюешь? В атаку, ура?

— Да, — растерянно отвечал Петряков. — Все воюю, ура…

Он знал: у него теперь только один путь. Снова в полк, на передовую. Чтобы никто не бросил упрека: «А где был ты, когда мы умирали?» Он хотел отомстить за все: за себя, за смерть товарищей, за ту сельскую, «простейшую, как амеба», больничку, в которой накануне войны начинал работать врачом. В больничке теперь нет ничего: все разгромлено, уничтожено гитлеровцами — одни черные трубы. Но он сотни раз во сне возвращался на этот порог, входил в эти палаты, распахивал эти окна с видом на речку и выгон и слушал, как старшая медсестра докладывает о прошедшем дежурстве.

Всю жизнь собирался он прожить мирно в сельской глуши. Жениться на сельской учительнице и нажить с ней полдюжины белоголовых ребятишек. На рассвете вставать, на закате ложиться. Кружка свежего, парного молока и шершавый ломоть еще теплого хлеба, сеновал, тяжелые вздохи коровы, жующей свою вечную жвачку… О чем ему было еще и мечтать, молодому врачу?

Ради этой простой, мирной жизни, возвращения в эту больничку он и пошел добровольцем на фронт на четвертый день войны. Ради близкой, скорой победы.

Однако тяжелое ранение, госпитальная койка и сводки по радио очень скоро избавили Петрякова от иллюзий. Он понял; близкой, скорой победы ему не видать. За победу еще нужно бороться и бороться. А сейчас там, на фронте, на счету каждый штык — и он заметался по госпиталю на костылях, врываясь без стука в кабинеты начальства, грозя, бранясь и строго упрашивая.

Поскольку рана хорошо заживала, госпитальное начальство охотно пошло навстречу желанию молодого хирурга. Его выписали досрочно. Но не в действующую армию, не на фронт, не в старый полк, где он начинал свою военную службу и где был ранен, а в «довольно-таки глубокий тыл», как с усмешечкой объяснили в штабе округа, оформляя его начальником санитарной части полка, в пехотную дивизию. Огорченный, измученный ожиданием и несбывшимися надеждами, Петряков отмахнулся от того факта, что дивизия существовала пока только лишь на бумаге. Он знал: в военное время пехотные дивизии формируются быстро, месяц-два — и на фронт!.. Главное было в том, что его назначили врачом не в тыловой госпиталь и даже не в медсанбат, а снова в полк, в знакомую обстановку.

Так он попал сюда, в Старую Елань, на берег реки.

Дивизия с трехзначным порядковым номером действительно существовала пока лишь на бумаге. Еще не было ни людей, ни оружия. Еще только выходили из пунктов отправления эшелоны с мобилизованными. Еще только выписывались со складов винтовки и боеприпасы, продовольствие и снаряжение. Еще только сходили с конвейеров оборонных заводов минометы и пушки. Но здесь, в густых лесах, вокруг небольшого районного центра в глубине Черноземья, уже шла своя напряженная армейская жизнь.

Каждый день в полк прибывали со станции ротные и взводные командиры. Это были и старые, опытные кадровики, побывавшие в самом пекле и, подобно Ивану Григорьевичу, успевшие отлежать свой срок в медсанбатах и госпиталях; и совсем новички, еще «не обструганные» лейтенантики, только-только из военных училищ; и лобастые бородатые «запасные», бог весть из каких резервных глубин: агрономы, прорабы, учителя, неумело натянувшие на себя военную форму и еще не отвыкшие от вольготных штатских привычек.

Петряков очень быстро освоился на новом месте, свыкся с порядками и считал себя старожилом, в отличие от новичков. За какие-нибудь две недели он успел дочерна загореть на позднем солнце бабьего лета, полюбить неумолчное бормотание близкой реки, голоса певчих птиц в чащобах и запахи гнилых, перезрелых ягод малины и ежевики на лесных ослепительно желтых от кленов прогалах.

Он не знал, что и это придется терять.

 

 

Плотно слившись в единое целое, конь и всадник двигались неторопливо, каждый думая о своем. Под копытами Ястреба на дороге чуть похрустывали мелкие острые камни: это был еще город.

Вскоре Петряков миновал большое колхозное поле картофеля, еще не убранное, и свернул с шоссе на лесную тропу. Здесь была уже глухомань, бурелом. Лес тянулся на многие километры.

Ястреб фыркнул, наткнувшись мордой на низкие влажные ветки кустарника: там что-то коротко зашелестело. Может, вышел на ночную охоту еж, может, просто сорвался с ветки сухой лист, но конь вдруг вздрогнул всем телом и пошел как-то нервно, сторожко, заносясь правым боком. Петряков дернул поводья.

— Но, балуй! — крикнул он и занес плеть, чтобы ударить. Но не ударил.

Он любил это рыжее существо с белой челкой и в белых чулках, с длинной гривой. С ним легко было молчать, легко разговаривать, даже грустить. В такие минуты лошадь становилась особенно чуткой.

Иван Григорьевич ехал ночными опушками леса. Где-то близко темнела река. Дыхание ее ощущалось в терпком запахе ила, лягушек и лиственного гнилья. Сейчас будет дамба, обсаженная длинноствольными серебристыми тополями. Потом крутой спуск к реке и грубо сколоченный саперами мост. За ним, сразу же наизволок, — землянки второго стрелкового полка. Там, в санчасти, Петряков должен взять свои вещи и проститься с друзьями, чтобы завтра уже, на рассвете, быть в городе.

Да, недолго он пожил здесь. Не пришлось…

Всего два часа назад Ивана Григорьевича с нарочным вызвали в штаб дивизии к генералу Осипу Федоровичу Маковцу, челов



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: