Приложение к предыдущей главе




 

Напрасно мнишь ты, клеветник бесчестный

Избегнуть кары за слова твои

— Меня спасет живая правды сила.

Софокл

 

В свое время я мельком упомянул о педерастии и назвал ее извращением инстинкта. При обработке второго издания моей книги такое определение казалось мне вполне достаточным. С тех пор я много думал об этой аномалии и обнаружил связанную с ней удивительную проблему, а вместе с тем и ее решение. Последнее уже содержится в предыдущей главе, но и, со своей стороны, бросает свет на нее и таким образом служит дополнением и иллюстрацией к изложенной в ней основополагающей позиции.

Рассматриваемая сама по себе, педерастия является не только противоестественным, но и в высшей степени гнусным и отвратительным уродством, таким деянием, на которое, и то лишь изредка, в совершенно исключительных случаях, должны бы быть способны только вполне извращенные, испорченные и выродившиеся натуры. Однако если мы обратимся к указанию опыта, то найдем нечто совсем другое: а именно, мы увидим, что этот порок, несмотря на всю его отвратительность, процветал во все времена и во всех странах мира и предавались ему люди весьма часто. Общеизвестно, что он был распространен среди греков и римлян; в нем публично признавались, его практиковали без смущения и стыда. Об этом более чем достаточно свидетельствуют все древние писатели. В особенности поэты, все и каждый, говорят о нем; даже целомудренный Виргилий не составляет здесь исключения (Eel. 2). Его приписывают даже поэтам седой старины, Орфею (которого за это растерзали менады) и Фамирису; его приписывают самим богам. Точно так же и философы говорят гораздо больше о нем, чем о любви к женщинам; в особенности Платон не знает, по-видимому, почти никакой другой формы любви, равно как и стоики, которые упоминают о педерастии как о чем-то достойном мудреца (Stob. ecl. eth., 1. II, с. 7). Даже Сократа Платон, в “Пире”, прославляет, как беспримерный подвиг, то, что он отверг соответственные предложения Алкивиада. В “Меморабилиях” Ксенофонта Сократ говорит о педерастии, как о невинной и даже похвальной вещи (Stob.Flor. — Стобей. “Цветник”, том I, гл. 57).Точно так же и в “Меморабилиях” (кн. I, гл. 3, § 8), там, где Сократ предостерегает от опасностей любви, он столь исключительно говорит о любви к мальчикам, что можно бы думать, будто в Греции совсем не было женщин. И Аристотель (“Политика”, II, 9) говорит о педерастии, как о чём-то обычном, не порицает её, замечает, что у кельтов она пользовалась почётом и общественным признанием, а у критян—покровительством законов, как средство против избытка населения; он сообщает (гл. 10) о мужелюбии законодателя Филолая и т.д. Цицерон говорит даже: “у греков было позором для юношей, если они не имели любовников”. Вообще, образованные читатели не нуждаются здесь ни в каких примерах: они сами припомнят их сотнями, потому что у древних — непочатая груда таких фактов. Но даже у народов более грубых, именно — у галлов, этот порок был очень развит. Если мы обратимся к Азии, то увидим, что все страны этой части света, и притом с самых ранних времен вплоть до нынешнего, сильно заражены этим пороком и даже не особенно скрывают его: он знаком индусам и китайцам не в меньшей степени, чем народам ислама, поэты которых тоже гораздо больше занимаются любовью к мальчикам, чем любовью к женщинам: например, в “Гулистане” Сади книга “о любви” говорит исключительно о первой. Не чужд был этот порок и евреям: и Ветхий, и Новый Завет упоминают о нём как о преступлении, требующем кары. В христианской Европе, наконец, религия, законодательство и общественное мнение должны были всеми силами бороться с ним: в средние века за него везде полагалась смертная казнь; во Франции ещё в XVI столетии виновные в нём подвергались сожжению на костре, а в Англии ещё в первой трети XIX столетия он беспощадно карался смертной казнью; в наши дни за него полагается пожизненная ссылка. Такие, значит, серьёзные меры нужны были для того, чтобы остановить развитие этого порока; в значительной степени это и удалось, но вполне искоренить его было невозможно, и, под покровом глубочайшей тайны, он прокрадывается всегда и всюду, во все страны и во все классы общества, и часто неожиданно обнаруживается там, где его меньше всего ожидали. Да и в прежние века, несмотря на все смертные казни, дело обстояло не иначе: об этом свидетельствуют указания и намеки в произведениях современников.

И вот, если мы подумаем обо всём этом и как следует взвесим эти обстоятельства, то увидим, что педерастия во все времена и во всех странах возникает не так, как мы это полагали сначала, когда рассматривали её безотносительно, a priori. Именно, распространенность и упорная неискоренимость этого порока показывают, что он каким-то образом вытекает из самой человеческой природы; в самом деле, только на этой почве мог он неуклонно вырастать повсюду и всегда, как бы в подтверждение известного правила:

 

Naturam expelles furca, tamen usque recurret[36].

 

От этого вывода нам совершенно нельзя уклониться, если только мы добросовестно отнесёмся к делу. Пренебречь же таким положением вещей и ограничиться порицанием и бранью по отношению к пороку было бы, конечно, легко, но не такова моя манера отделываться от проблем: нет, верный и здесь своему прирожденному призванию всюду искать истины и доходить до корня вещей, я прежде всего признаю возникающий перед нами и требующий объяснения феномен со всеми неизбежными следствиями из него. Но чтобы вещь, столь глубоко противоестественная и даже противодействующая природе в её самой важной и нарочитой цели, проистекала всё-таки из недр самой природы, — это такой неслыханный парадокс, что разрешение его представляется очень трудной задачей; и вот я теперь попробую решить её, разоблачив лежащую в её основе тайну природы.

Исходным пунктом послужит для меня одно место у Аристотеля (“Политика”, VII, 16). Там он доказывает, во-первых, что. слишком молодые люди производят на свет дурных, слабых, болезненных и тщедушных детей и что, во-вторых, то же самое надо сказать и о потомстве людей слишком старых: “ибо у людей как слишком молодых, так и слишком старых дети рождаются с большими изъянами в телесном и умственном отношениях. А потомство людей, удрученных старостью, слабосильно и убого”. То, что Аристотель выводит как правило для отдельных личностей, это самое Стобей, в конце своего изложения перипатетической философии, устанавливает как закон для общества (Stob. Ecl.eth. — Стобей. “Этические отрывки”, кн. II, гл. 7, в конце): “ради телесной силы и совершенства надлежит, чтобы по закону не вступали в брак ни слишком молодые, ни слишком старые люди, ибо и тот и другой возраст порождает детей слабых и несовершенных”. Поэтому Аристотель и советует, чтобы человек, достигший 54 лет, больше не производил детей, хотя для своего здоровья или ради какой-нибудь другой причины он может всё-таки иметь половые сношения. Как именно осуществить это, Аристотель не говорит; но, очевидно, мнение его склоняется к тому, что детей, рожденных в таком возрасте, надо устранять путём искусственного выкидыша: несколькими строками выше он его рекомендует. Природа, с своей стороны, не может отрицать того факта, на котором основывается совет Аристотеля; но она не может и отказаться от него. Ибо, согласно своему основному закону: natura non facit saltus[37], она не может сразу прекратить у мужчины выделение семени: нет, здесь, как и при всяком умирании, ослабление функции должно совершаться постепенно. Но в этом периоде акт деторождения может давать миру только слабых, тупых, хилых, жалких и недолговечных людей. Так это часто и бывает: дети, рожденные от старых родителей, по большей части рано умирают и во всяком случае никогда не достигают старости. Все они в большей или меньшей степени тщедушны, болезненны, слабы; их собственные дети отличаются такими же свойствами. Сказанное о деторождении в преклонном возрасте относится и к деторождению в возрасте незрелом. Между тем природа ничего так близко не принимает к сердцу, как сохранение вида и его настоящего типа, и средствами к этой цели служат для неё здоровые, бодрые, сильные индивиды: лишь таких хочет она. Мало того: как я уже показал в XLI-й главе, она в сущности рассматривает индивиды только как средство, так она с ними и обращается; целью же её служит только вид.

Таким образом, природа, в силу своих собственных законов и целей, попала здесь в очень затруднительное положение. На какой-нибудь насильственный и от чужого произвола зависящий исход, вроде указываемого Аристотелем, она по самой сущности своей не могла рассчитывать, как не могла рассчитывать и на то, чтобы люди, наученные опытом, поняли вред слишком раннего и слишком позднего деторождения и, руководимые доводами холодного рассудка, обуздали поэтому свои вожделения. Ни на том, ни на другом исходе природа в таком серьёзном деле, следовательно, не могла остановиться. И вот ей не оставалось ничего другого, как из двух зол выбрать меньшее. А с этой целью она должна была и здесь заинтересовать в своей заботе своё излюбленное орудие—инстинкт, который, как я показал в предыдущей главе, руководит столь важным делом деторождения и создаёт при этом столь странные иллюзии; осуществить же это природа могла только так, что повела его по ложному пути, извратила его (lui donna le change). Ведь природа знает только физическое, а не моральное: между нею и моралью существует даже прямой антагонизм. Сохранить индивид, особенно же вид, как можно более совершенным — вот её единственная цель. Правда, и в физическом отношении педерастия вредна для предающихся ей юношей, но не в такой сильной степени, чтобы это не было из двух зол меньшим, которое она, природа, и избирает для того, чтобы заранее предотвратить гораздо большее зло, вырождение вида, и таким образом отразить хроническое и возрастающее несчастье.

В силу этой предусмотрительности природы, приблизительно в том возрасте, о котором говорит Аристотель, мужчина обыкновенно начинает испытывать легкое и всё возрастающее влечение к педерастии, и оно мало-помалу становится всё явственнее и сильнее в той мере, в какой уменьшается его способность производить здоровых и сильных детей. Так устроила это природа; впрочем, надо заметить, что от зарождения этой склонности до самого порока расстояние ещё очень велико. Правда, если ей не ставится никакой препоны, как это было в Древней Греции и Риме или во все времена в Азии, то, поощряемая примером, она легко может довести до порока, который тогда и получает широкое распространение; что же касается Европы, то этой склонности противодействуют в ней столь могучие требования религии, морали, законов и чести, что почти всякий содрогается при одной мысли о ней, и можно поэтому сказать, что на триста человек, испытывающих подобное влечение, найдётся разве лишь один, настолько слабый и бессмысленный человек, который бы поддался ему; это тем более верно, что педерастическая склонность возникает лишь в старости, когда кровь охлаждена и половой инстинкт вообще ослаблен и когда, с другой стороны, это ненормальное влечение находит себе в созревшем разуме, в укреплённой опытом рассудительности и в многократно испытанной твёрдости духа таких сильных противников, что только вконец испорченная натура может не устоять перед ним.

Цели, которую имеет при этом в виду природа, она достигает тем, что педерастическая склонность влечёт за собою равнодушие к женщинам, которое всё более и более усиливается и доходит до полного нерасположения и даже отвращения к ним. И тем вернее достигает здесь природа своей истинной цели, что, по мере ослабления в мужчине производительной силы, всё решительнее становится её противоестественное направление. Вот почему педерастия является пороком исключительно старых мужчин. Только их от времени до времени уличают в нём, к общественному скандалу. Людям настоящего мужественного возраста педерастическая склонность чужда и даже непонятна. Если же иногда и бывают исключения из этого правила, то я думаю, что они объясняются только случайным и преждевременным вырождением производительной силы, которая могла бы создать лишь дурное потомство, и вот природа для того,чтобы предотвратить последнее, отклоняет эту силу в другое русло. И потому педерасты, в больших городах, к сожалению, не редкие, всегда обращаются со своими намеками и предложениями к пожилым господам и никогда не пристают они к людям зрелого возраста и тем менее — юношам. Даже и у греков, среди которых пример и привычка, вероятно, не раз создавали исключения из этого правила, даже у них писатели, в особенности философы, именно Платон и Аристотель, обыкновенно изображают любовника человеком безусловно пожилым. Особенно замечательно в этом отношении одно место у Плутарха, в “Книге любовников”, гл. 5: “любовь к мальчикам, которая появляется в жизни поздно и не вовремя, как бы украдкой и незаконно, изгоняет естественную и старшую любовь”. Мы видим, что даже и среди богов имеют любовников-мужчин только старые из них — Зевс и Геркулес, а не Марс, Аполлон, Вакх, Меркурий. Впрочем, на востоке, где вследствие полигамии возникает недостаток в женщинах, от времени до времени появляются вынужденные исключения из этогоправила; так это бывает и в новых ещё и потому бедных женщинами колониях, какова Калифорния и т.д. Далее, в виду того, что незрелое семя, как и семя, выродившееся от старости, может давать лишь слабое, дурное и несчастное потомство, эротическое влечение подобного рода часто возникает не только в старости, но и в молодости, среди юношей; но только в высшей степени редко ведёт оно к действительному пороку, потому что, кроме названных выше мотивов, ему противодействуют невинность, чистота, совестливость и стыдливость юношеского возраста.

Из сказанного выясняется, что хотя рассматриваемый порок, по-видимому, решительно противоборствует целям природы, и притом самым важным и дорогим для неё целям, тем не менее в действительности он должен служить именно последним, хотя лишь косвенным образом, в качестве предохранительного средства против большого зла. Он представляет собою феномен умирающей, а также и незрелой ещё производительной силы, которая грозит опасностью виду; и хотя по моральным основаниям этой силе лучше бы и на той, и на другой стадии совсем иссякнуть, на это, однако, здесь нельзя было рассчитывать, так как природа вообще в своей деятельности не принимает в соображение чисто моральных начал. Вот почему, собственными же законами притиснутая к стене, природа путём извращения инстинкта прибегла к некоторому крайнему средству, к некоторой стратагеме; она создала себе искусственную лазейку, для того чтобы, как я сказал выше, из двух зол избегнуть большего. Она имеет в виду важную цель — предотвратить неудачное потомство, которое могло бы постепенно довести до вырождения целый вид; и, как мы видели, для достижения этой цели она не брезглива в выборе средств. Она действует здесь в том же духе, в котором, как это я показал выше, в главе XXVII-й, она заставляет ос убивать своих детёнышей: в обоих случаях она прибегает ко злу, для того чтобы избегнуть злейшего; она извращает половой инстинкт, для того чтобы предотвратить наиболее гибельные последствия его.

Моею целью было прежде всего решение указанной выше проблемы, а также подтверждение изложенной в предыдущей главе теории, согласно которой половой любовью управляет инстинкт, создающий иллюзии, поскольку природе интересы рода важнее всех остальных, и что это остаётся в силе даже и здесь, в описанном противоестественном извращении и вырождении полового влечения, потому что и здесь последним основанием оказываются цели рода, хотя и чисто отрицательные ар своему характеру, как профилактическое мероприятие природы. Высказанные мною соображения проливают, таким образом, свет и на всю мою метафизику половой любви. Вообще же своими замечаниями я выявил одну доселе сокрытую истину, которая при всей своей необычности проливает новый свет на внутреннюю сущность, дух и творчество природы. При этом имеется в виду не моральное осуждение порока, а лишь понимание сущности дела. Впрочем, истинное, последнее, глубоко метафизическое основание гнусности (порочности) педерастии заключается в том, что пока воля к жизни утверждается в ней, результат этого утверждения, открывающий путь к искуплению и возобновлению жизни, совершенно парализуется. Наконец, изложением этих парадоксальных мыслей я хотел оказать небольшую услугу профессорам философии, весьма озадаченным всё большим распространением моей философии, о которой они постоянно умалчивали: я предоставляю им возможность клеветать, будто я защищаю педерастию и призываю к ней.


 

Идеи этики

К этике

Здесь перед нами — большой пропуск; он получился в этих дополнительных рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях, изданных мною под заголовком: “Основные проблемы этики”; знакомство с ними, как я уже сказал, я предполагаю в своих читателях, для того чтобы избегнуть бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остаётся собрать только маленькую дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой работе, в своём главном содержании, предопределённом академиями, не могли себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится поэтому читатель, если он найдёт здесь указанные мысли в очень фрагментарном изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II тома “Парерг”.

Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т.е. того проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка всецело остаются в сфере представления, т.е. явления, и показывают только, как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении. Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно нишло оно вперёд, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно: утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего существа.

Моя философия, между тем, — единственная, которая воздаёт морали всё должное: ибо только в том случае, если признать, что сущностью человека служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле слова, является своим собственным произведением,— только в этом случае его поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот источник или на этого зачинателя; Ибо за действием следует бытие.

Силу, которая создаёт феномен мира и, следовательно, определяет характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и, таким образом, нравственный миропорядок явить как основу миропорядка физического,— в этом со времён Сократа заключалась проблема философии. Теизм решал её по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу, благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика. Правда, Спиноза пытается местами спасти её с помощью софизмов, но в большей части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между добром и злом — совершенно условной, т.е. в существе своём ничтожной (например, “Эгика”, IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное, пренебрежение, в XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком высоко. Всякий пантеизм в конечном счёте неминуемо терпит крушение вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности мирового зла и страданий. Если мир — проявление божества, то всё, что делает человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не заслуживает упрёка, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы: иными словами — нет никакой этики. Именно поэтому обновленный спинозизм наших дней, т.е. пантеизм, и привёл к тому,что мы в своей этике стали такими низменными и плоскими и сделали из неё простое руководство к надлежащей государственной и семейной жизни, — точно в последней, т.е. в методическом, законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии, выдали путём общеизвестных приёмов за великого философа (страшное злоупотребление принципом “e quovis ligno fit Mercurius!”[38]) и стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, — лишь последнее будто бы является для неё достойным предметом. Ничего не может быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни, внутренняя сущность (мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его результате трактует этика, а только о волении; самое же воление всегда совершается только в индивиде. Не судьба народов, которая существует только в явлении, а судьба отдельной личности — вот что находит себе моральное определение. Собственно говоря, народы — простые абстракции; действительно существуют одни только индивиды. Таково, значит, отношение пантеизма к этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, — но все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и физической стороны его и видеть в нём не что иное, как постоянно возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, — лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй, считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если принять в расчёт ещё и субъективную и моральную сторону его, с её господством нужды, страданий и горя, вражды, злобы, бесчестия и бессмыслия, — то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед нами меньше всего какая бы то ни была теофания. Я уже показал и особенно подтвердил в своей книге “О воле в природе”, что движущая и творческая сила в природе тождественна с живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создаёт феномен мира. Ибо характер воли и её проявление строго соответствуют друг другу: на этом зиждется описанная мною в § 63, 64 первого тома вечная справедливость; и мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию, которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем смысле философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но — est quandam prodire tenus, si non datur ultra: (можно всё же двигаться дальше, если и не сверх предела); есть такая граница, до которой человеческое размышление всё-таки может проникнуть и в этих пределах рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется тёмным. Этой границы достигает моё учение в своём принципе воли к жизни, — воли, которая в своём собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать о том, чтобы перешагнуть ещё и эту границу, — это, по-моему, всё равно, что желать подняться над атмосферой. Здесь — предел, у которого мы должны остановиться, хотя бы из решённых проблем и возникали новые. Надо иметь в виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на область явлений: это было темой моего первого, ещё в 1813 году появившегося трактата о названном законе.

А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того, что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в § 67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни “Одиссеи” Улисс, который, несмотря на его многочисленные страдания, до сих пор не изображался плачущим, рыдает, когда, ещё не узнанный, у царя феаков слышит песнь Демодока о своей прежней героической жизни и подвигах; он плачет потому, что воспоминание о блестящей поре жизни резко контрастирует с его нынешними страданиями. Следовательно, слёзы вызваны не самими страданиями непосредственно, а их объективной оценкой, картиной его нынешнего положения, оттененного прошлым, — вот что вызывает у него слёзы: ему становится жаль себя.

То же чувство вкладывает Еврипид в уста невинно осужденного и оплакивающего свою участь Ипполита:

 

“Когда б теперь я сам себя увидел

Со стороны, как стало бы мне жаль,

Как плакал бы я над собой!..”

(греч., пер. Д. С. Мережковского)

Наконец, в качестве подтверждения этой мысли приведу один анекдот, взятый из английской газеты “Herald” от 16 июля 1836 года. Один подсудимый, выслушав оправдательную речь в суде своего адвоката, зарыдал и воскликнул: “Я и не знал даже о половине моих страданий, пока не услышал о них здесь!”

Хотя я уже в § 55 первого тома выяснил, как при неизменном характере, т.е. подлинном основном направлении воли человека, возможно всё-таки действительное моральное раскаяние, хочу добавить одно замечание, которому необходимо предпослать несколько определений. Влечение — это более или менее сильная восприимчивость воли к мотивам определенного рода. Страсть — это настолько сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над волей власть, более сильную, чем власть любого противодействующего мотива; поэтому их господство над волей становится абсолютным, а воля делается пассивной, страдательной по отношению к ним. При этом необходимо отметить, что страсти редко достигают степени, в полной-мере соответствующей данной дефиниции, и зачастую называются так лишь потому, что приближаются к ней; и в таком случае обнаруживаются противодействующие мотивы, которые, если они вполне осознанны, будут препятствовать действию страсти. Аффект — это столь же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким мотивом, сила которого основана не на каком-нибудь глубоком влечении, а только на внезапности его появления в данный момент, исключающей противодействие других мотивов и который представляется настолько правдоподобным, благодаря своей необычайной живости, что совершенно затемняет другие представления или как бы заслоняет их своей слишком большой близостью, так что они не могут проникнуть в сознание и воздействовать на волю, почему способность оценки, а с нею и интеллектуальная свобода [39], до известной степени подавляется. Таким образом, аффект относится к страсти, как горячечный бред к безумию.

Так вот, нравственное раскаяние обусловливается тем, что до совершения поступка влечение к нему не оставляет интеллекту свободной арены и не даёт ему отчётливо и в совершенстве рассмотреть противодействующие мотивы, а, наоборот, всё время навязывает ему именно такие мотивы, которые к этому поступку склоняют. Когда же последний совершится, эти настоятельные мотивы самым поступком нейтрализуются, т.е. теряют свою силу. И вот теперь действительность показывает интеллекту противоположные мотивы, ввиду наступивших уже результатов поступка, и интеллект узнаёт теперь, что они оказались бы сильнее своих соперников, если бы он только надлежащим образом рассмотрел и взвесил их. Человек убеждается таким образом, что он сделал нечто такое, что собственно не соответствует его воле: это сознание и есть раскаяние. Он поступал прежде не с полной интеллектуальной свободой, потому что не все мотивы достигли тогда действенной силы. То, что подавило мотивы, противодействовавшие поступку, это, если последний был поспешен, — аффект, если он был обдуман, — страсть. Часто бывает и так, что разум хотя и показывает человеку in abstracto противоположные мотивы, но не находит себе опоры в достаточно сильной фантазии, которая в образах рисовала бы ему всю их вескость и истинное значение. Примерами сказанного могут быть те случаи, когда жажда мести, ревность, корыстолюбие доводят человека до смертоубийства; когда же последнее совершится, все эти мотивы угасают, и теперь подымают свой голос справедливость, жалость, воспоминание о прежней дружбе и говорят всё то, что они сказали бы и раньше, если бы только им предоставили слово. И тогда приходит горькое раскаяние и говорит: “если бы это уже не случилось, — это не случилось, — это не случилось бы никогда”. Несравненное изображение этого состояния даёт знаменитая старошотландская баллада, переведенная [на немецкий] Гердером: “Эдвард, Эдвард!”[40]. В силу аналогичных причин эгоистическое раскаяние может возникнуть и в том случае, когда мы упустили собственное благо; так бывает, например, когда влюбленные вступают в необдуманный брак, который именно и погашает их страсть, лишь теперь выясняя перед сознанием супругов те противодействующие мотивы личного интереса, потерянной независимости и т.д., которые и прежде говорили бы то же, что и ныне, если бы только им своевременно предоставили слово. Таким образом, все подобные поступки в существе дела вытекают из относительной слабости нашего интеллекта, который уступает воле там, где он должен был бы без помехи с её стороны неумолимо исполнять свою функцию предъявления мотивов. Страстность воли лишь опосредовано является здесь причиной, — именно постольку, поскольку она мешает интеллекту и этим предуготовляет себе раскаяние. Противоположное страстности благоразумие, σωφροσύνη, характера, сдержанность, заключается собственно в том, что воли никогда не осилить интеллекта настолько, чтобы помешать ему в правильном исполнении его функции, т.е. в отчётливом, законченном и ясном предъявлении мотивов, для разума — in abstracto, для фантазии — in concreto. Эта власть интеллекта может иметь своей причиной либо умеренность и уступчивость воли, либо силу самого интеллекта. Необходимо только то, чтобы последний был достаточно силен относительно, т. е. по сравнению с данной волей; другими словами, необходимо, чтобы интеллект и воля находились между собою в надлежащем соотношении.

Мне предстоит ещё сделать следующие разъяснения к основным чертам моего учения о праве, изложенным мною в § 62 первого тома, а также в § 17 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали.

Те, которые вместе со Спинозой отрицают, что вне государства может существовать какое бы то ни было право, смешивают средства к осуществлению права с самим правом. Защита (охрана) права, разумеется, обозначена только в государстве, но самое право существует независимо от последнего, ибо насилие может только подавить его, но не уничтожить. Вот почему государство, это— не что иное, как охранительное учреждение, ставшее необходимым вследствие тех бесчисленных посягательств, которым подвергается человек и которые он в состоянии отражать не в одиночку, а в союзе с другими людьми. Таким образом, цель государства такова:

1) Прежде всего — внешняя охрана, которая может сделаться необходимой как против неодушевленных сил природы или диких зверей, так и против людей, т.е. других народностей, хотя последний случай — самый частый и важный, потому что злейший враг человека — это человек: homo homini lupus est (“человек человеку волк”). Так как ввиду этой цели народы, — правда, только на словах, а не на деле — провозглашают принцип, что они всегда будут относиться друг к другу только оборонительно, а не наступательно, то и возникает международное право. Последнее в сущности не что иное, как право естественное, сохранившее здесь, т.е. между одним народом и другим, единственную сферу своей практической действенности: только в этой области может оно распоряжаться, потому что его более мощный сын, право положительное, нуждающееся в судье и исполнителе, не может приобрести себе здесь обязательной и реальной силы. Поэтому международное право сводится к известной степени нравственной воли во взаимных отношениях народов, и поддержание этого нравственного правопорядка составляет дело чести всего человечества. Трибунал, перед которым разбираются процессы, возникшие на этой почве, это — общественное мнение.

2) Внутренняя охрана, т.е. защита членов какого-нибудь государства друг от друга, иначе говоря — обеспечение частного права, осуществляемое поддержанием законного правопорядка, который заключается в том, что сконцентрированные силы всех защищают каждую отдельную личность, — отсюда возникает такой феномен всеобщего соблюдения прав (законов), как если бы все были справедливы, и никто друг друга не хотел обижать.

Но так как во всех человеческих делах устранение одного зла обыкновенно открывает дорогу к новому злу, то обеспечение этой двойной охраны влечёт за собою потребность в третьей, т.е. оказывается нужна.

3) Охрана против охранителя, т.е. против того или тех, кому общество поручило блюсти охрану, — иными словами, обеспечение публичного права. Лучше всего это обеспечение, по-видимому, осуществляется тогда, когда раздробляют триединство охраняющей власти, т.е. отделяют и разъединяют одну от другой власти законодательную, судебную и исполнительную, так что каждая из них поручается разным лицам и функционирует независимо одна от другой. Великая ценность и основная идея королевской власти заключается, по-моему, в следующем: так как люди остаются людьми, то один из них должен быть поставлен так высоко, ему должно обеспечить столько власти, богатства, безопасности и абсолютной неприкосновенности, чтобы ему лично для себя не оставалось уже ничего больше желать, бояться и надеяться; вследствие этого присущий ему, как и всякому другому человеку, эгоизм, как бы в силу нейтрализации, уничтожается, и он, король, словно бы он был не человек, оказывается способным творить справедливость и иметь в виду уже не своё личное, а только общее благо. В этом источник того как бы сверхчеловеческого характера, который везде сопутствует королевской власти и так бесконечно отличает её от простой президентуры. Поэтому также королевская власть должна быть наследственной, а не выборной, — отчасти для того, чтобы никто не мог видеть в короле равного себе, отчасти для того, чтобы заботы короля о своём потомстве могли выражаться только в виде забот о благе страны, которое вполне совпадает с благом его семьи.

Когда помимо этой цели охраны государству примышляют ещё и другие какие-нибудь цели, то это легко может сделаться опасным для истинной цели его.

Право собственности возникает, на мой взгляд, только через обработку вещей. Эта уже не раз высказанная истина находит себе замечательное подтверждение в том, что она приоб



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-02-10 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: