Чтобы заставить Бородина довести работу до конца, Людмила Ивановна Шестакова решила рискнуть: попросила дирижера Направника [34]исполнить Вторую симфонию в одном из концертов Русского музыкального общества. Направник согласился.
Когда Бородин вернулся в Петербург, Шестакова поторопилась сообщить ему приятную новость. Бородин призадумался.
— Да, я очень рад, — сказал он. — Только я не успею кончить ее.
— Но это необходимо, — строго возразила Людмила Ивановна.
Пришлось Бородину сразу же приступить к делу. Но тут оказалось, что партитура первой части и финала куда-то исчезла. Не было никакой возможности найти их среди множества всяких бумаг и бумажек нужных и ненужных, чистовиков и черновиков, нот, докладов, отчетов. Делать было нечего, — надо было вновь браться за оркестровку этих частей, чтобы еще раз проделать уже сделанную трудную работу. А времени и без того было мало.
Помогло то, что всякому другому помешало бы. Бородин заболел: у него сделалось лимфатическое воспаление сосудов на ноге. Он писал Кармалиной: «Вот я это в лихорадке лежу, а сам порю горячку: карандашом лежа строчу партитуру».
Казалось, теперь все пойдет на лад. И вдруг — о ужас! — исчезли две другие части симфонии: скерцо и анданте. Опять начались поиски, опять перерыли горы бумаги, которыми жизнь заваливала бесконечно занятого и рассеянного Бородина. А время шло. Музыкальное общество требовало сдачи партитур, а они еще не были не только переписаны, но даже и найдены.
Что тут было делать?.. Оркестровать и эти две части второй раз? Но тогда симфония не поспела бы к сроку.
Бородин и тут — в этой скачке с препятствиями — не потерял чувства юмора. Вот как он рассказывал обо всей этой истории в письме к Шестаковой:
|
«Я было хотел уже изобразить на лице уныние, как вдруг является — дай бог ему сто лет жизни! вечный мой благодетель Бах и сообщает, что ноты у Вас на рояли, завернуты в афишу. Отцы! вот благодать-то! А я всем уже повадился рассказывать мною неумышленно сочиненную небылицу о том, как я взял этот сверток, положил в карман, уходя от Вас; как зашел в колбасную Парфенова, купил колбасу, положил туда же; купил горчицу — положил туда же; купил десяток яблоков — положил туда же; купил два лимона— положил туда же (каков карман-то должен быть? совсем поповский!); как все принес в целости, а партитуру обронил или позабыл. И таково мне жалостно становилось при мысли, что может быть теперь именно Парфенов (да еще не сам, а мальчишка его) завертывает в нее колбасы да сосиски, да еще может быть не свежие… Родная, пришлите партитурки с моим посланным А. П. Дианиным, сыном моим, если не по плоти, то по духу».
Наконец партитура была закончена и переписана. Но исполнение пришлось все же отложить из-за всех этих передряг.
И вот наступил день концерта — 26 февраля 1877 года.
Как прошел этот концерт и что при этом испытывали Бородин и его близкие, можно живо представить себе, читая воспоминания М. В. Доброславиной[35], А. П. Дианина и М. М. Ипполитова-Иванова.
М. В. Доброславина рассказывает:
«Мы с Екатериной Сергеевной и А. П. Дианиным были на хорах в зале Дворянского собрания и сидели с правой стороны от входа. Как сейчас вижу его, стоящим в конце зала у колонны с левой стороны, с заложенными назад руками.
Первая часть принята была очень холодно, и на попытки аплодировать послышалось шиканье. Вся симфония была принята таким же образом, и автора не вызывали. Что мы все чувствовали в это время, я и теперь не могу вспомнить без волнения. И это та самая симфония, которая потом вызывала восторги и в которой удивительное скерцо не проходило без повторения… Помню, что он все-таки был расстроен, и мы доказывали ему, что гений — потому он и гений, что стоит выше толпы и пониманию ее недоступен…»
|
С таким же чувством обиды за Бородина и за русскую музыку вспоминает о первом исполнении Богатырской симфонии и А. П. Дианин. По его словам, «публика устроила форменный скандал, напоминавший кошачий концерт».
«Мне, — пишет он, — жившему, можно сказать, одной жизнью с А. П., делившему с ним все радости и невзгоды на научном и музыкальном поприще, хорошо известно, какие тяжелые минуты ему приходилось переживать, и если бы не поддержка со стороны друзей (Стасов, Римские-Корсаковы, сестра Глинки — Л. Ив. Шестакова) и более просвещенной части общества, я думаю, что А. П. совершенно отказался бы от публичных выступлений с своими музыкальными произведениями. Правда, А. П. называл себя композитором, ищущим неизвестности, он чувствовал себя как-то неловко, конфузился, когда исполнялись его вещи.
Но неизвестность — это одно, а быть предметом публичного глумления — это уже совсем другое».
М. М. Ипполитов-Иванов в своих воспоминаниях несколько иначе рассказывает о концерте. Он пишет, как в первый раз увидел Бородина на репетиции Второй симфонии. Бородин слушал, стоя у колонны. На все вопросы и замечания дирижера Направника он отвечал коротким кивком головы в знак согласия и только иногда просил взять темп «чуточку поскорее».
|
«Симфония, — пишет Ипполитов-Иванов, — у публики имела средний успех, но среди нас, молодежи, — огромный, и овация, устроенная нами, доставила ему, повидимому, большое удовольствие».
Уже после смерти Бородина Репин написал его портрет. Он изобразил композитора стоящим у колонны в зале Дворянского собрания. М. В. Доброславина говорила, что этот портрет всегда напоминает ей вечер исполнения Второй симфонии.
Бородин стоит, заложив руки за спину, прислонившись к колонне. Лицо у него спокойное, немного грустное. Глаза глядят далеко.
Быть может, он вслушивается в звуки созданной им симфонии и видит перед собой не ряды слушателей в зале, не оркестр и дирижера, а широкие просторы воспетой им русской земли.
А может быть, как раз в эту минуту над ним и его произведением глумятся давние враги русской музыки, те самые, которые глумились и над Глинкой.
Светские господа, которые, забыв о правилах хорошего тона, устроили Бородину кошачий концерт, должно быть, думали, что он уничтожен. Но не его, а себя они выставили на позор и поругание перед лицом лучших из своих современников, перед лицом грядущих поколений. Победа не могла остаться за ними.
Может быть, поэтому столько достоинства, столько сознающей себя силы в облике Бородина на репинском портрете.
Репину не привелось написать портрет Бородина при его жизни. А между тем он хотел это сделать еще в 1872 году. В Москве тогда строилась гостиница «Славянский базар». Для ее концертного зала Репину было заказано большое панно «Славянские композиторы».
Во время работы над эскизами к этому панно в мастерской Репина побывал Стасов.
— Знаете ли, — сказал он, — вам необходимо поместить в картине еще две фигуры молодых наших тузов: это Мусоргского и Бородина.
Репин был с этим вполне согласен. «А. П. Бородина, — пишет Репин в своих воспоминаниях, — любили все: он был заразительно-красив и нов, а Модеста Петровича Мусоргского, хоть и не все ценили, но все поражались его смелостью и жизненностью».
Когда Репин сказал строителю «Славянского базара» Пороховщикову, что хочет прибавить Мусоргского и Бородина к группе русских музыкантов, тот возмутился:
— Вот еще! Вы всякий мусор будете сметать в эту картину!.. Бородина я знаю. Но ведь это дилетант в музыке. Он — профессор химии в Медико-хирургической академии. Нет уж, вы всяким мусором не засоряйте эту картину! Да вам же легче.
Для характеристики Пороховщикова надо сказать, что это был делец и реакционный публицист. Тургенев отзывался о нем, как о Хлестакове.
И вот этот-то новый Хлестаков считал себя вправе судить о том, может ли Бородин стоять рядом с другими славянскими композиторами!
И такие же самозванные судьи из числа музыкальных критиков выносили Бородину обвинительные приговоры в своих журнальных и газетных статьях.
Они писали, что произведения Бородина «царапают слух», что его сочинения «усыпаны болезненными и уродливыми причудами», что его музыка — это «плод пресыщения, соединенного с недостаточным художественным образованием», что он пишет «не кистью, а шваброй или помелом».
Но, к счастью для Бородина, было и в его время немало истинных ценителей, которые понимали, как велик его гений. Один Стасов перевешивал всех противников, вместе взятых.
Уже после смерти Бородина Стасов писал, сравнивая его и Мусоргского с другими композиторами, их современниками:
«Ну, да все-таки Мусоргский и Бородин выше их всех! Я им успел повторить обоим это еще при жизни 1000 раз. Предосадно было бы, если бы такие два так бы и издохли, ни от кого не услыхав, что они были за люди!!!»
Но не один только Стасов, и другие друзья Бородина не раз говорили ему, как высоко ценят они его талант.
После первого исполнения Богатырской симфонии Л. И. Шестакова написала ему письмо, в котором предсказывала симфонии славное будущее и напоминала, что так же враждебно был встречен и «Руслан» Глинки.
Людмила Ивановна была, вероятно, еще больше огорчена неудачей симфонии, чем сам Бородин, — ведь это она затеяла концерт.
В своих записках Шестакова рассказывает, как любил Бородина и его симфонию Мусоргский.
«Все время после 1872 года Модест Петрович был в самых искренних отношениях с Бородиным, который писал тогда оперу «Князь Игорь», а он — оперу «Хованщина». Они очень часто бывали у меня вместе; иногда присоединялся к ним В. В. Стасов. Ежели Мусоргский не видел долго Бородина, то я получала от него следующую записку: «Голубушка Людмила Ивановна, вот о чем просить буду: мы с Бородиным хотели бы к Вам попасть в четверг, 22-го января, в 8 часов вечера, с целью Вас повидать и Бородинскую Героическую симфонию (h-moll) посмотреть. Буде не затруднит Вас, голубушка, разрешите нам видеть Вас, — ведь все хорошие музыкальные дела у Вас заводились и у Вас делались: я, как кот, к дому привыкаю. Бородин от себя войдет к Вам с челобитной». И эти вечера вдвоем или втроем были самые искренние и приятные».
Факсимиле с письма А. П. Бородина к М. А. Балакиреву от 25 сентября 1881 года.
Кроме кружка близких друзей, была и Бесплатная школа и молодежь, которая вокруг нее группировалась, — все горячие почитатели Бородина.
А сколько было незнакомых, неведомых сторонников, которые заполняли хоры концертных залов и теснились у входов, чтобы хоть одним глазком взглянуть на своих любимых композиторов! Это они устроили Бородину овацию после исполнения Второй симфонии.
Скоро у него появился еще один могущественный друг и союзник.
Летом 1877 года Бородин поехал в Германию. На этот раз он отправился туда не по своим делам, а для того, чтобы устроить в Иенский университет «своих мальчиков», «своих птенцов», как он называл Дианина и Гольдштейна.
Они учились в Медико-хирургической академии, но, так же как и их учитель, избрали своей специальностью химию и должны были теперь работать в Иене над диссертациями, чтобы получить степень доктора философии.
Поездка эта оказалась гораздо более интересной и важной для Бородина, чем он мог ожидать.
Сидя в гостинице и просматривая газеты, он прочел, что в Иене состоится концерт, где будут исполняться вещи Листа, и что Лист сам приедет послушать их исполнение.
Бородин и прежде мечтал о том, чтобы познакомиться с великим венгерским композитором, которого он давно уже хорошо знал и любил по его произведениям.
Проще всего было бы дождаться в Иене приезда Листа. Ведь и ждать-то было недолго — всего два дня. Но Бородиным овладело такое нетерпение, что он на другое же утро отправился к Листу в Веймар.
О встречах с Листом он написал несколько писем жене. Когда эти письма прочел Стасов, он пришел в восторг и настоял на том, чтобы Бородин переработал их для печати.
В этой работе Александру Порфирьевичу помогала Екатерина Сергеевна. Она писала А. П. Дианину:
«Саша дописывает Листиаду и советуется и спрашивает меня во всех своих затруднениях. Он зачеркивает, убавляет, прибавляет то соли, то перцу, то меду в свою рукопись, — все по моему усмотрению и вкусу. Не скрою, что такая вера в мой вкус и чувство меры — очень лестны мне».
Первый вариант — «Мои воспоминания о Листе» — был написан Бородиным в 1878 году, но остался неопубликованным. И только через пять лет в журнале «Искусство» появился второй вариант — статья Бородина «Лист у себя дома в Веймаре».
Как не подходит слово «статья» к этому блестящему, высокохудожественному произведению! Это не только яркий портрет великого композитора, написанный другим великим композитором, — это мастерски сделанная картинка быта, эпохи.
Читая все, что Бородин написал о Листе, невольно начинаешь думать: что, если бы Бородин мог отдавать литературной работе больше внимания и времени? Он был бы тогда знаменит не только как композитор и ученый, но и как писатель. Его воспоминания о Листе по блеску, живости, остроумию напоминают лучшие страницы «Былого и дум» Герцена. И в то же время это необыкновенно своеобразное произведение, где в каждой строчке чувствуется Бородин с его тонкой наблюдательностью, с его благодушным юмором, с его глубоким пониманием искусства и жизни.
Репин писал Стасову:
«Я не могу начитаться письмами А. П. Бородина, вот это прелесть! Какая свежесть, образность, сила! Какая простота и художественность языка! Только Пушкину под стать. Я точно был в Веймаре у Листа с ним… Какие полные жизни картины и концертов, и уроков с учениками, и всех, всех слабостей Листа. Ну, что это за чудо — все эти его письма!»
Перелистывая страницы воспоминаний Бородина о Листе, не знаешь, какую считать лучшей, — настолько все хороши.
Вот описание Иены:
«Крохотный университетский город до того переполнен вещественными доказательствами пребывания в нем великих людей, что если бы, например, приезжий, пропитанный благоговением к великим именам, идя по улице, хотел, положим, плюнуть: некуда! остается плюнуть в платок. Около одного дома нельзя — тут жил Гёте; около другого нельзя — тут жил Шиллер, Гегель, Шеллинг, Окен, Фихте, Арнт, Meланхтон и пр. Я сам чувствовал себя сначала несколько неловко: потому — сразу попал под одну кровлю с Лютером. Великий реформатор жил как раз через стенку от меня. Рядом с домом, где я поместился, жили— с одной стороны Гёте, с другой Шиллер; напротив меня Гёте писал Германа и Доротею; недалеко от меня Шиллер писал Валленштейна. Просто беда! Чуть не на каждом доме дощечка с великим именем. Нужно, впрочем, признаться, что между последними есть и такие, память о которых сохраняется только потому, что они написаны на домах. Вообще страсть немцев увековечивать на домах имена великих жильцов приводит иногда к курьезам; напр., в Бонне есть два дома в разных частях города и на обоих значится: «Здесь родился Бетховен!»
С Иеной мог по праву соперничать Веймар. На одном доме было написано: «Здесь жил Шиллер».
В другом доме жил Гёте, в третьем — Виланд, в четвертом— Гер дер, в пятом — Лука Кранах.
«Каждый уголок, — пишет Бородин, — каждая улица, каждая площадь говорит здесь о прошлом искусства, и о хорошем прошлом!..»
Когда Бородин бродил по этому городу великих людей, ему и в голову не приходило, что и он сам — великий человек и что придет время, когда веймарцы смогут с гордостью сказать: «Здесь Лист встречался с Бородиным».
Но в 1877 году далеко не каждый из жителей города мог сказать, кто такой Лист, а о Бородине знали только немногие из любителей музыки.
Ференц Лист (с портрета, подаренного Ф. Листом А. П. Бородину в июле 1877 года).
Александр Порфирьевич Бородин.
Бородин забавно рассказывает о том, как он разыскивал в Веймаре Листа, как обер-кельнер в отеле, с графской физиономией, английским пробором и толстым золотым перстнем, смерил его своим оловянным взглядом, не одобрил и на вопрос, не знает ли он, где живет Лист, процедил сквозь зубы:
— Весьма сожалею.
Бородин мысленно послал его к черту и отправился наугад дальше. И вдруг — о счастье! — перед ним магазин предметов искусства и за стеклом — большой портрет Листа. «Ну, — подумал Бородин, — тут уж непременно знают, где он живет».
Лаконизм обер-кельнера был с лихвой вознагражден потоком самых разнообразных указаний. Жиденькая немочка проводила Бородина до двери и, мотая тоненьким пальчиком в воздухе, стала показывать:
«Направо, налево, опять налево, опять направо («ты к швее-то не заходи» — как в «Женитьбе» Гоголя) и, наконец-то: «все прямо и прямо».
Иду я направо, иду налево, к швее не захожу, наконец, выхожу на Wielandsplatz[36], а тут, как в наших сказках: одно распутье — дорога направо, дорога налево, а прямо-то и дороги нет, — ее загородил огромный медный Виланд с толстыми икрами и медным неподвижным лицом. Кроме меня и его на площади никого нет; спросить не у кого: кругом точно вымерли все. Только где-то поблизости мелким бисером сыплются беглые фортепьянные нотки. Впоследствии я узнал, что это играла моя компатриотка Т., которая как раз угодила нанять квартиру против самой спины Виланда.
Я сунулся опять наудачу в боковые улицы, по направлению могучих икр медного поэта. Оказалось, что левая икра была обращена к Amalienstrasse[37], правая к Marienstrasse[38]. Обе улицы вели к музыкальным знаменитостям: одна на кладбище, — к покойному во всех отношениях Гуммелю, другая — в парк, к живому во всех отношениях Листу».
И вот, наконец, Бородин у Листа.
«Величавая фигура старика, с энергическим выразительным лицом, оживленная, двигалась передо мною и говорила без умолку, закидывая меня вопросами относительно меня лично и музыкальных дел в России, которые ему, очевидно, недурно известны».
Разговор начался с Первой симфонии Бородина.
— Вы сделали прекрасную симфонию, — этими словами вместо всякого другого приветствия Лист встретил гостя.
Заговорили о русской музыке. От «Садко» и «Антара» Римского-Корсакова разговор перешел к «Исламею» Балакирева. Лист хорошо знал и ценил новую русскую школу.
В своей статье о Листе, приготовленной для печати, Бородин опустил некоторые подробности этого разговора, отчасти из скромности, отчасти для того, чтобы «гусей не раздразнить».
Зато в письме к жене он откровенно рассказал о том, с каким восторгом отзывался Лист о Первой симфонии.
— Я, собственно, воскресный музыкант, — сказал Бородин, который так привык к упрекам друзей («он, дескать, только по воскресеньям занимается музыкой») и к насмешкам врагов («Бородин — дилетант в музыке»).
Лист остроумно возразил:
— Но ведь воскресенье это все-таки торжественный день. А вы имеете полное право торжествовать.
Для Листа было неожиданностью то, что Бородин профессор химии.
— Как, когда и где же успели вы выработать себе такую громадную технику? Где вы учились? Не в Германии же?
Бородин ответил, что в консерватории не учился.
Лист засмеялся:
— Это ваше счастье, мой дорогой. Работайте, работайте всегда, работайте, даже если бы ваши вещи не игрались, не издавались, не встречали сочувствия; верьте мне, они пробьют себе почетную дорогу. У вас огромный и оригинальный талант. Не слушайте никого, работайте так, как вам свойственно.
Когда Бородин стал благодарить за эти добрые слова, Лист с досадой перебил его:
— Да я не комплименты вам говорю; я так стар, что мне не пристало говорить кому бы то ни было иначе, чем я думаю; меня за это здесь не любят, но не могу же я говорить, что пишут хорошие вещи, когда нахожу их плоскими, бездарными и безжизненными.
В течение нескольких дней Бородин и Лист не могли досыта наговориться. Казалось, что они не сейчас только познакомились, а были друзьями уже давно и встретились после долгой разлуки.
Особенно хороши те строки воспоминаний Бородина, где он рисует Листа среди учеников.
Лист никогда не задавал уроков. Каждый из учеников выбирал то, что ему нравилось. Если он играл то, что было Листу не по душе, тот останавливал его без церемонии.
— Бросьте, охота вам играть такую дребедень.
В кругу молодежи Лист совсем не был похож на профессора среди учеников. Это был скорее добрый отец среди детей или дедушка, окруженный внучатами.
«Он редко удерживается в тесных рамках исключительно преподавательских отношений и скоро начинает принимать близко к сердцу частную жизнь своих учеников…И во все это вносит столько теплоты, нежности, мягкости, человечности, простоты и добродушия! На моих глазах было несколько примеров подобных отношений, которые заставляют высоко ценить Листа как человека. Как видно, ни годы, ни долгая лихорадочная деятельность, ни богатая страстями и впечатлениями артистическая и личная жизнь не могли истощить громадного запаса жизненной энергии, которою наделена эта могучая натура.
Все это вместе взятое легко объясняет то прочное обаяние, которое Лист до сих пор производит не только на окружающую его молодежь, но и на всякого непредубежденного человека. По крайней мере, полное отсутствие всего узкого, стадового, цехового, ремесленного, буржуазного как в артисте, так и в человеке сказывается в нем сразу».
Ну, разве это не портрет самого Бородина, человека огромной жизненной мощи и широты, с мужественной и в то же время нежной душой?
Через несколько лет Бородину пришлось писать о другом человеке, которого он любил, о своем учителе — Зинине. И опять он особенно подчеркивал те черты, которые были близки ему самому: соединение силы с человечностью.
Доброту иногда отождествляют со слабостью. Но не о такой маленькой, тепловатой доброте говорил Бородин, когда вспоминал об огненных людях — о Листе, о Зинине.
Давно ли Бородин стоял у белой колонны Дворянского собрания и, глубоко задумавшись, смотрел куда-то вдаль, словно не над ним глумилась «светская чернь», занимавшая первые ряды кресел.
И вот он в гостях у Листа. Он слушает, как великий музыкант играет с пианистом Зарембским в четыре руки Богатырскую симфонию.
Они играют с огнем, так что рельефно выступают даже такие тонкие детали, которые пропадали у других пианистов. Бородин восхищается исполнением, а Лист — симфонией, которую играют.
«Лист сел на мое место и бойко, с огнем, с энергией и увлечением сыграл финал. После этого он перебрал мою симфонию по косточкам, останавливаясь с большим вниманием на различных подробностях гармонизации, формы и пр., которые он находил наиболее оригинальными, и я имел новый случай убедиться, с каким горячим интересом он относится к музыкальному делу вообще и к русскому в частности. Трудно представить себе, насколько этот маститый старик молод духом, глубоко и широко смотрит на искусство; насколько в оценке художественных требований он опередил не только большую часть своих сверстников, но и людей молодого поколения; насколько он жаден и чуток ко всему новому, свежему, жизненному; враг всего условного, ходячего, рутинного; чужд предубеждений, предрассудков и традиций — национальных, консерваторских и всяких иных».
Временами Бородину казалось, что он не в Веймаре, а в Петербурге, на собрании балакиревского кружка. Так же как Балакирев, Лист импровизировал, создавая новые вариации вещей, которые он играл. Так приятно было слушать его в домашней обстановке, переворачивать стоящие перед ним ноты. Здесь, в этой комнате с окнами в сад, у рояля, уже порядком пострадавшего от ретивых учеников, началась всемирная слава Бородина.
Лист немало сделал для того, чтобы Бородина услышали и оценили в Германии. А потом нашлись горячие почитатели и в других странах.
Симфонии и другие вещи Бородина с триумфом шли по Европе, по Америке, с каждым годом завоевывая новые города и страны.
В мощных звуках бородинских симфоний гремела слава и Бородину, и русской музыке, и русской земле, которая рождает таких богатырей.
Глава двадцать восьмая
ЗАВЕТНАЯ МЕЧТА
Бородин говорил, что его заветная мечта — написать эпическую русскую оперу. Но как много и внутренних и внешних трудностей было на пути к осуществлению этой мечты!
В его воображении все отчетливее вырисовывалось мощное, монументальное здание будущей оперы.
Чтобы строить это здание, хотелось работать сосредоточенно, не разбрасываясь, не отрываясь ежечасно. Но так работать не удавалось.
Взявшись снова за «Игоря», Бородин сразу двинул дело вперед «львиной хваткой», как в таких случаях говорил о нем Стасов. Можно было подумать, что и дальше работа пойдет так же быстро. Но опять навалились всякие дела, и опера отошла на второй план.
Вот что писал об этом Бородин Кармалиной в апреле 1875 года:
«Вследствие учебных и ученых занятий, всяких комиссий, комитетов, заседаний и пр., и пр., мне почти не остается досугов для музыки. Я только урывками кое-когда улучу минутку, чтобы посмотреть что-нибудь новое, послушать других и т. д. Самому работать на музыкальном поприще почти не приходится. Если и есть иногда физический досуг, то недостает нравственного досуга — спокойствия, необходимого для того, чтобы настроиться музыкально. Голова не тем занята… Когда я болен настолько, что сижу дома, ничего «дельного» делать не могу, голова трещит, глаза слезят, через каждые две минуты приходится лазить в карман за платком, — я сочиняю музыку. Так и нынче, я два раза в году был болен подобным образом, и оба раза болезнь разрешилась появлением новых кирпичиков для здания будущей оперы. (Опера эта — «Князь Игорь». Материалы мне доставил В. В. Стасов. Либретто я стряпаю сам.) Написал большой марш «Половецкий», выходную арию Ярославны, «Плач Ярославны» для последнего действия, женский хорик в Половецком лагере, кое-что для танцев (восточных — так как половцы все-таки восточный народ). У меня уже накопилось немало материалов и даже готовых номеров, оконченных и закругленных (напр., хоры, ария Кончаковны и проч.). Но когда мне удастся все это завершить? недоумеваю. Одна надежда на лето…»
И вот наступило это долгожданное лето. Бородины уехали в Москву, где поселились не в «курятнике», как называл Александр Порфирьевич крошечную квартирку своей тещи, а в пустовавшей тогда просторной квартире главного врача Голицынской больницы. Был там и рояль — необходимое орудие производства.
Лето в Москве оказалось плодотворным. Когда Бородин вернулся в Петербург, ему было чем порадовать друзей. Он писал жене, которая осталась в Москве на осень:
«Признаюсь, я даже не ожидал, что мои московские продукты произведут такой фурор — Корсинька в восторге, Модест тоже, Людмила Ивановна приглашает Петровых послушать их. Особенно меня удивляет сочувствие к первому хору, который мы пробовали в голосах и — без хвастовства скажу — нашли ужасно эффектным, бойким и ловко сделанным в сценическом отношении. Кончак, само собою разумеется, тоже произвел то впечатление, какого мне хотелось; кроме некоторых неловкостей, чисто голосовых (которые надобно исправить), в пении он выходит очень хорош. Особенно он нравится Корсиньке. Ему же, равно и Модесту, ужасно нравится тот дикий восточный балет, который я сочинил после всего в Москве; помнишь? такой живой, в 6/8. Разумеется, все хором только и твердят, чтобы я писал поскорее остальное, не откладывая в долгий ящик. Кюи был у меня нарочно, чтобы послушать, но не застал; он, Стасов и Щиглев приходили за тем же к Корсакову, у которого я обещал быть, — но у нас как раз было заседание в этот вечер, и я не был у Корсакова».
В Москве у Бородина было достаточно времени для того, чтобы написать много нового, а в Петербурге он даже не мог найти несколько часов, чтобы показать написанное Стасову.
Ни один влюбленный не ждет свидания с таким нетерпением, с каким — Стасов ждал встречи с Бородиным. Он писал Бородину одно письмо за другим, в которых и требовал, и негодовал, и умолял.
Письмо от 17 сентября:
«Вчера вечером… следующие лица собрались у Римских-Корсаковых:
Николай Андреевич,
Надежда Николаевна,
Кюи,
Я,
Еще кто-то (фамилии не знаю[39]).
Дело состояло в том, что некто Бородин, всеми нами обожаемый (особливо мною), обещался быть со своею новою музыкою у Римск. — Корс. именно вчера вечером, а «Князь Игорь» черт знает как нас интересует, особенно вдруг подвинутый вперед львиною хваткою.
Но мы Вас прождали понапрасну и разошлись, повесив нос. В два дня — и две неудачи! Третьего дня я Вас не застал (приезжал я со Щербачевым), вчера Вы забыли обещание!!!»
Письмо от 19 сентября:
«Вчера вечером мы опять ждали и… так и не дождались. Я в ужасе, что если мне еще долго не придется услыхать «Игоря», про которого Римлянин рассказывает мне такие чудеса».
Бородин отвечал Стасову: «За горячее участие в судьбе «Игоря» и его безалаберного баяна (разумей меня грешного) крепко жму Вашу руку. До субботы».
И только 21-го Бородин побывал, наконец, у Стасова.
А дальше снова завертелось колесо. Снова пошли комиссии, комитеты, экзамены, диссертации, отчеты, лабораторные занятия и пр. и пр.
Бородин шутя говорил, что в такие дни он даже забывает, что когда-либо занимался музыкой. Он сравнивал себя с одним из шекспировских персонажей, который на все вопросы отвечал: «Сейчас, сейчас!»
«Вы спрашиваете об «Игоре»? — писал он Кармалиной. — Когда я толкую о нем, то мне самому, становится смешно. Я напоминаю отчасти Финна в «Руслане». Как тот, в мечтах о любви своей к Наине, не замечал, что время-то идет да идет, и разрешил задачу, когда и он и Наина поседели и состарились, — так и я все стремлюсь осуществить заветную мечту — написать эпическую русскую оперу. А время-то бежит со скоростью курьерского поезда: дни, недели, месяцы, зимы проходят при условиях, не позволяющих и думать о серьезном занятии музыкою. Не то что не выберется часа два досужего времени в день, — нет! — не выберется нравственного досуга; нет возможности отмахнуться от стаи ежедневных забот и мыслей, не имеющих ничего общего с искусством, которые родятся и кишат постоянно перед вами. Некогда одуматься, перестроить себя на музыкальный лад, без чего творчество, в большой вещи, как опера, немыслимо. Для такого настроения у меня имеется в распоряжении только часть лета. Зимою я могу писать музыку только, когда болен настолько, что не читаю лекций, не хожу в лабораторию, но все-таки могу кое чем заниматься. На этом основании мои музыкальные товарищи, вопреки общепринятым обычаям, желают мне постоянно не здоровья, а болезни. Так было и нынче на Рождестве, я схватил грипп, не мог заниматься в лаборатории, сидел дома и написал хор славления для последнего действия «Игоря»; точно так же во время легкой болезни я написал «Плач Ярославны» и т. д. Летом я написал больше, разумеется, ибо писал и в то время, когда бывал здоров; а вообще я хвораю редко. Всего у меня написано акта полтора, а всех четыре будет. Пока я доволен тем, что написано. Довольны и другие… Нужно заметить, что я вообще композитор, ищущий неизвестности, мне как-то совестно сознаваться в моей композиторской деятельности. Оно и понятно. У других она прямое дело, обязанность, цель жизни, — у меня отдых, потеха, блажь, отвлекающая меня от прямого моего, настоящего дела — профессуры, науки».