В конце 1869 года Бородин, воспользовавшись зимними каникулами, поехал в Москву, к Екатерине Сергеевне.
Едва только он оторвался от всех своих петербургских дел и забот, как музыка снова захватила его.
Как раз в это время в Москве оказался Римский-Корсаков. Они встретились, и Бородин сразу же захотел поделиться с другом своей новой вещью, которую он только что сымпровизировал.
Это была баллада, отличавшаяся от всех других баллад своим реалистическим, современным содержанием. Ее героем был не витязь древних времен, а молодой политический изгнанник. Возвращаясь домой, он гибнет во время бури у самых берегов желанной отчизны.
В фортепьянном сопровождении слышен тревожный, грозный рокот валов, набегающих друг на друга. Это голос стихий. Но с этой темой борется другая, выраженная в вокальной партии. В ней звучит вызов слепым и жестоким силам, которые преграждают путь человеку.
Смелый пловец гибнет. И все-таки в балладе нет пессимизма: она проникнута верой в человека, дерзающего вступать в единоборство с могучими силами природы.
Позже Бородину пришлось изменить первоначальный текст и превратить политического изгнанника просто в молодого пловца, который едет домой с богатой добычей. Это вынужденное изменение сюжета уводило балладу в прошлое. И все-таки каждому было понятно, что речь идет о настоящем.
Вот слова баллады «Море», написанные самим Бородиным:
Море бурно шумит,
Волны седые катит,
По морю едет пловец, молодой и отважный.
Везет он с собою товар дорогой, непродажный.
А ветер и волны навстречу бегут
И пеной холодной пловца обдают.
С добычей богатой он едет домой:
С камнями цветными, с парчой дорогою,
|
С жемчугом крупным, с казной золотой, с женой
молодою.
Завидная выпала молодцу доля:
Добыча богатая, вольная воля
И нежные ласки жены молодой.
Море бурно шумит,
Волны седые катит.
Борется с морем пловец удалой, не робеет;
Казалось, он справится с бурной волной, одолеет.
Но ветер и волны навстречу бегут
И лодку от берега дальше несут.
Он силы удвоил, на весла налег,
Но с морем упрямым он сладить не мог.
Лодка все дальше и дальше плывет,
Лодку волною в море несет.
Там, где недавно лодка плыла,
Лишь ветер гулял и седая волна.
Вернувшись в Петербург, Бородин сыграл эту вещь Стасову. На Стасова она произвела огромное впечатление. «Он ужасно неистовствовал по поводу моего нового романса», — писал Бородин.
А Стасов так отзывался об этой балладе:
«Романс «Море» — это высший из всех романсов Бородина, и, по моему мнению, самый великий, по силе и глубине создания, из всех, какие есть до сих пор на свете».
Но не только Стасов — весь кружок был в восторге от баллады.
Бородин писал жене:
«Произведение это ценится строгими ценителями крайне высоко. Многие, в том числе и Балакирев, считают его выше «Княжны», а это очень много. В самом деле, вещь вышла хорошая: много увлечения, огня, блеску и мелодичности, и все в ней очень «верно сказано» в музыкальном отношении. А я, признаюсь, боялся за эту штуку; все думал, что выйдет коряво, неловко и пр. Вышел эффект совершенно неожиданный. Балакирев и Кюи в восторге. А о Корсиньке и Мусоргском нечего и говорить. Пургольдши с ума сходят от этой вещи. Бах — неистовствует до последней степени; басит мне всякие комплименты…
|
Штуку эту я посвятил Баху, во-первых, потому что он главным образом интересовался и неистовствовал до появления ее в писанном виде; во-вторых, потому что я хотел смягчить удар, нанесенный решительным отказом и отречением писать «Игоря».
Но Стасова и других друзей Бородина ожидала еще большая радость. Отказавшись от «Игоря», он весь свой пыл перенес на Вторую симфонию. Пусть захлестывали его волны житейского моря. Как герой баллады,
Он силы удвоил, на весла налег.
А силушка у него была богатырская. Недаром Стасов называл его: «силач Бородин».
Он отказался от мысли писать оперу. Но он не мог и не хотел изгнать из своей памяти те поэтические образы, которые вызвало в нем чтение «Слова о полку Игореве» и былин.
Еще в конце XVIII века Кирша Данилов составил сборник «Древние российские стихотворения». Изучению былин положил начало Белинский. В шестидесятых годах, когда особенно усилился интерес к народу и его творчеству, стали появляться сборники былин, которые были завершением работы большого числа исследователей. Былины собирали и записывали Киреевский, Рыбников, Гильфердинг и многие другие.
Здесь, в этих сборниках, Бородин нашел истоки той эпической поэзии, которая так восхищала его в «Руслане» Пушкина и Глинки. Упивались былинами и его товарищи. Недаром Римский-Корсаков еще в 1867 году создал свою симфоническую картину «Садко».
Былины — это был как раз тот материал, который так нужен был Бородину и так хорошо отвечал его дарованию. Когда он их читал, воображение рисовало перед ним сказочный, великанский мир.
|
Он видел богатырские заставы, охраняющие мирную земледельческую Русь от воинственных кочевников:
А как едут богатыри по чисту полю,
Еще мать-сыра земля да потрясается,
А в реках-озерах вода колыбается.
Он видел, как бьются русские богатыри с великой ордой, которая поднялась, как темная туча, с восточной стороны.
Все богатыри сильные, могучие, а сильнее всех старый казак Илья Муромец.
Скоро старый на коня вскочил,
И затрубил старый во турий рог;
И сомутилися у старого очи ясные,
И разгорелось у старого ретиво сердце;
Не увидел старый свету белого,
Не узнал старый ночи темные;
И расходились у него плечи могучие,
И размахались руки белые,
И засвистела у него палица боевая.
Бородин так ясно представлял себе «пированьице — почестей пир у ласкова князя у Владимира» и буйное молодецкое веселье на этом пиру, как будто сам там был, мед-пиво пил.
И все эти образы, ожившие в его воображении, требовали своего воплощения в музыке.
Величавый эпос былин и «Слова о полку Игореве» был по душе этому лирику и симфонисту, как он сам себя называл. Недаром его «Песня темного леса» звучала, как былина о том, как «на расправу шла волюшка, города брала силушка».
Эту песню Стасов предлагал назвать «Песней Ильи Муромца» и говорил, что в ней есть «что-то богатырское, дремучее, точь-в-точь два первых бурлака у Репина». От «Песни Ильи Муромца» вела прямая дорога к симфонии, которую тот же Стасов назвал «Богатырской».
Давно ли Бородин решил, что не будет задаваться большими задачами, а будет писать то, что пишется? И вот уже он снова берется за громадную задачу— пишет симфонию. Большому кораблю — большое плавание.
Не один год жизни отдал Бородин этой симфонии. Но когда мы слышим ее сейчас, нам кажется, что она была создана в едином порыве вдохновения, — настолько это цельная вещь.
Слушать музыку можно по-разному. Бывает, что наше внимание занято тем, как одна музыкальная тема сменяет другую, как они повторяются и в то же время звучат каждый раз по-новому, как они борются между собой и дополняют одна другую, вызывая в нас то радость, то печаль, призывая нас к борьбе и действию или давая нам отдых и умиротворение.
А иногда мы не только слушаем, но и видим при этом смену зрительных образов, картин, которые проходят перед нами и исчезают, словно сновидения.
При этом у нас часто нет уверенности, видим ли мы как раз то, что хотел нам показать автор.
И мы испытываем благодарность по отношению к Бородину, который сам дал нам ключ к пониманию Второй симфонии. Он рассказывал Стасову, «что в анданте он желал нарисовать фигуру «Бояна», в первой части — собрание русских богатырей, в финале — сцену богатырского пира при звуке гусель, при ликовании великой народной толпы».
Но если бы даже у нас не было этого ключа, мы все равно могли бы догадаться о содержании симфонии, — до такой степени она красочна, картинна. Недаром Стасов сравнивал произведения композитора Бородина с произведениями художника Репина.
Первые же мощные, низкие звуки всех струнных инструментов оркестра, поддержанных валторнами и фаготами, вызывают представление о богатырской силе.
То не ясны соколы солеталися,
А славны добры молодцы соезжалися,
Ко тому ли Владимиру собиралися.
В музыке слышится богатырский топ и протяжный гул земли, которая сотрясается под тяжкой поступью.
И сразу за этим отрезком первой темы идет, дополняя его, другой отрезок, более оживленный, звонкий. Это откликнулись октавой выше деревянные духовые — флейты, гобои, кларнеты.
В лихом посвисте слышна молодецкая удаль.
Уж не Алеша ли Попович-млад едет следом за старыми богатырями, за Ильей Муромцем и Добрыней Никитичем?
Первая богатырская тема сменяется второй. Это запевают виолончели, и песню подхватывают кларнеты и флейты, словно девушки поют вдали, и им отвечает, наигрывая на свирели, пастух.
Вот она, мирная русская земля, которую охраняют богатыри!
Две темы — эпическая и лирическая — говорят об одном и том же: о спокойной, уверенной в себе силе, готовой защитить от врага жизнь и труд поселян.
Это первый раздел симфонии, в котором излагаются обе темы. Дальше идет их разработка и их развитие.
Все чаще поступь коней, под которыми дрожит земля. Уж не шагом, а вскачь пошли богатырские кони:
С горы на гору перескакивают,
С холма на холм перемахивают.
Все более мощно и торжественно звучит богатырская тема. Сила, которая вначале была малоподвижной, которая только готовилась к разбегу, делается стремительной.
Тут все сочетается: и буйная молодецкая удаль, и величавая важность.
Снова звучит вдали песня свирели. На этот раз роль свирели поручена гобою, и только потом песня переходит к струнным.
И снова с еще большей силой весь оркестр в один голос, словно великан, торжественно возвещает тему, с которой началась симфония и которая звучит как призыв: «Постоим за русскую землю!»
Во второй части — в скерцо — то же сочетание эпоса с лирикой. Середина скерцо — это народная песня, о которой не скажешь, веселая она или грустная. В ней есть и то и другое: это и просветленная печаль, и затуманившееся веселье.
Такова вся симфония. Она написана в тональности си-минор, но, подобно русским песням, она не укладывается в понятия мажора и минора.
Начало и конец скерцо — это порыв к борьбе, к действию.
По сигналу литавр и медных инструментов начинается стремительный бег[30]. Тут легко представить себе и борьбу и кулачный бой.
А и будет день к вечеру,
От малого до старого
Начали уж ребята боротися,
А в ином кругу в кулаки битися…
И среди этих буйных богатырских игр песня с ее вопросами и ответами вызывает в нашем воображении хоровод, который ведут красны девицы и добры молодцы.
Но вот начинается третья часть.
Словно золоченые струны гусель яровчатых под перстами Бояна, звучит арфа. И певучий голос валторны начинает неторопливую повесть о давних походах и битвах. Эта тема сменяется другой. Тревожно перекликаются духовые инструменты, дрожь пробегает по струнным.
Тревога нарастает.
Ветры веют стрелами, сабли гремят о шлемы, трещат копья харалужные. Сколько храбрых витязей полегло за землю русскую! Но недаром они сложили головы. Снова мощно звучит голос Бонна, повествуя о победе. И живые струны под его перстами рокочут славу храбрым витязям.
Так в повести Бояна оживает славное прошлое русской земли.
И здесь тоже неотделимы веселье и горе, радость победы и печаль о разоренных врагом городах и селах.
Веселье берет верх.
Первые же звуки финала переносят нас в стольный Киев-град, где огромная народная толпа собралась на пир к князю Владимиру. Тут и князья, и бояре, и могучие богатыри, и купцы торговые, и мужики деревенские.
Мы как бы слышим веселый разноголосый шум, в котором можно различить то гусли певцов, то свирели гудочников-скоморохов.
Восклицания скрипок выделяются, словно веселые голоса, из общей разноголосицы.
Ликование захватывает весь оркестр. Мощно, задорно, размашисто звучит первая тема. Когда она затихает, возникает другая тема — не плясовая, не разгульная, а песенная, плавная.
Быть может, это обходит гостей хозяйка — княгиня Апраксеевна.
Станом она становитая,
И на лицо она красовитая.
Низко кланяясь, потчует она гостей.
Словно свирель, выводит вторую тему кларнет. И, как гусли, звучат аккорды арф. Не смычок, а пальцы музыкантов извлекают звуки из струнных инструментов, и скрипка становится похожей на гусли.
Снова с еще большей силой разгорается веселье. Громкие, повелительные голоса тромбонов поднимают с места и молодых и старых.
И вот пошли плясать самые могучие из богатырей, словно горы пустились в пляс!
Такова была симфония, которая так картинна, что кажется увертюрой к опере. Недаром Бородин вложил в нее многое из того, что предназначалось для «Князя Игоря».
Всякая симфония по своему историческому происхождению восходит к оперной увертюре. А здесь это родство чувствуется особенно сильно. Как такой вещи не быть программной, когда она кажется оперой, исполняемой при еще не поднятом занавесе!
Так звучит симфония сейчас, когда мы слышим ее целиком. А товарищи Бородина были в худшем положении. В 1870 году они услышали только первую часть. И им нужно было проявить немало терпения, чтобы дождаться продолжения.
В одном из писем к жене Бородин рассказывает о том, как он впервые играл начало своей симфонии Римскому-Корсакову.
«Корсинька живет теперь один, занимает комнату за 11 рублей. Он обрадовался мне неописанно. Велел тотчас же поставить самовар и начал сам чайничать и преуморительно: длинный, в партикулярной жакетке, неловкий и весь сияющий от радости, он размахивал руками, кричал, заваривал чай, раздувал самовар и наливал. Умора! Мне ужасно жаль, что ты не могла его видеть.
Мы засели с ним играть: сначала две прелестные фуги Баха, из которых одной я не знал вовсе (Gis-moll во второй тетради). Ужасно хороша. Это меня очень освежило после всех хлопот и суеты деловой. Затем он мне сыграл твой романс. Потом я ему наигрывал новую симфоническую вещь, которую я теперь стряпаю (ту, что наигрывал в Москве). Корсец неистовствовал и говорил, что это самая сильная и лучшая из всех моих вещей. Так кричал и размахивал руками, оттопыривал нижнюю, губу, мигал и подыгрывал, то бас, то дискант. Кроме того, мы еще кое-что просмотрели. От него я думал отправиться к дяде в час. Только слышу — бьют часы… Считаю: раз, два, три, четыре! Это с половины десятого-то! А между музыкою мы не забывали пропускать чаи и усидели вдвоем два самовара! Я давно так всласть не музицировал и не пил так много чаю».
Весть о новой симфонии сразу же облетела весь кружок. Давно ли музыкальные друзья Бородина сердились на него, считая его чуть ли не отступником? И вот он снова завоевал их сердца.
«Милий уморителен, — рассказывает Александр Порфирьевич в письме к Екатерине Сергеевне. — Я тебе писал, что он давно дуется на меня и явно сух, сердит и порою придирчив ко мне. Прихожу к Людме, — Милия узнать нельзя: раскис, разнежился, глядит на меня любовными глазами и, наконец, не зная, чем выразить мне свою любовь, осторожно взял меня двумя пальцами за нос и поцеловал крепко в щеку. Я невольно расхохотался! Ты, разумеется, угадала причину такой перемены: Корсинька рассказал ему, что я пишу симфоническую штуку, и наигрывал ему кое-что из нее».
Как хорошо эта сценка передает отношения, которые существовали в кружке! Пусть эту кучку людей окружали непонимание и вражда. Они были сильны своей сплоченностью. В их среде было так много настоящей любви, настоящего внимания друг к другу, что у каждого из них было ради кого и ради чего работать: успех одного был общим успехом, общим праздником.
«Между прочим, был и у Корсиньки, — пишет Бородин. — Пил у него чай и просидел с часок, наигрывая ему мою новую штуку, от которой он в восторге.
Штука эта вообще производит шум в нашем муравейнике. Кюи прибежал нарочно утром рано, чтобы послушать ее. Пургольдша уже наигрывает оттуда кое-что, ибо Корсец ее кое с чем познакомил из этой штуки».
Е. Д. Стасов вспоминает, с каким наслаждением Владимир Васильевич слушал Богатырскую симфонию, сидя в кресле, закрыв глаза и отмечая указательным пальцем характерные акценты.
Но товарищи умели не только хвалить друг друга — они подталкивали отстающих, сердились за промедление. И самым большим «толкателем» был Стасов. Он не переставал тормошить тех, кто, по его мнению, ленился, вселять бодрость в уставших, буквально «воскрешать» больных.
Бедному Бородину, который был занят по горло, приходилось не раз краснеть, как школьнику, не выучившему урока, когда Стасов, или Римский-Корсаков, или еще кто-нибудь из товарищей спрашивал его, как подвигается Вторая симфония.
Зато как радовался Бородин, когда мог показать им что-нибудь новое!
«Только что пришел от Корсиньки и Модиньки, показывал им партитуру симфонии. Разумеется, они очень довольны. Они мне также показывали свои партитуры оперные».
«У меня были Модя, Корся, Н. Лодыженский, которые все с ума сходят от финала моей симфонии; у меня только не готов там самый хвостик. Зато средняя часть вышла бесподобная. Я сам очень доволен ею: сильная, могучая, бойкая и эффектная».
В этих письмах к жене Бородин мог, не боясь показаться нескромным, со всей непосредственностью и искренностью радоваться собственной удаче. Так Пушкин восклицал, когда был доволен своей работой: «Ай-да Пушкин, ай-да молодец!»
Но не меньше радовали Бородина удачи товарищей.
Как-то на маленьком музыкальном собрании у Стасова исполнялся вальс Щербачева, молодого пианиста и композитора, который примкнул к кружку. Стасов писал своей племяннице, что Бородин радовался и восхищался этим вальсом, «как только может славная и чистая душа его».
Щербачев был очень талантлив, но ему было дано больше, чем он дал сам: он не сумел оправдать больших надежд, которые возлагали на него товарищи.
И таким же одаренным, но недостаточно волевым' и целеустремленным человеком был и другой молодой композитор — Лодыженский, который создавал прекрасные импровизации, но оставлял их большей частью незаписанными.
Если Бородин так горячо относился к произведениям молодых членов кружка, то как должны были волновать его победы старых соратников Мусоргского, Римского-Корсакова, Кюи!
Мусоргский и Римский-Корсаков жили в 1871 году вместе. Об этом их совместном житье-бытье с большой теплотой вспоминал через много лет Стасов:
«Никогда не забуду того времени, когда они, еще юноши, жили вместе в одной комнате, и я, бывало, приходил к ним рано утром, заставал их еще спящими, будил их, поднимал с постели… Мы пили вместе чай, закусывали бутербродами с швейцарским сыром, который они так любили, что Римского-Корсакова и меня часто товарищи звали «сыроежками». И тотчас после этого чая мы принимались за наше главное любезное дело — музыку, начиналось пение, фортепьяно, и они мне показывали с восторгом и великим азартом, что у них было сочинено и понаделано за последние дни, вчера, третьего дня. Как это все было хорошо, но как это было давно».
В этой комнате на Пантелеймоновской фортепьяно не умолкало с утра до вечера, а то и до поздней ночи. До двенадцати часов дня им пользовался Мусоргский, а Римский-Корсаков в это время переписывал или оркестровал что-либо. Потом Мусоргский уходил на службу, а Римский-Корсаков пользовался роялем. По вечерам вопрос о том, кому играть, решался «обоюдным соглашением».
Вот что писал Бородин жене о том, как он в сентябре 1871 года, вернувшись в Петербург с дачи, обходил своих друзей, чтобы узнать, что они успели за лето. Он знал, как волнуют Екатерину Сергеевну все музыкальные новости.
«В воскресенье, т. е вчера, я отправился утром на Васильевский остров к Корсиньке. Оказалось, что он переехал и очень близко к нам — на Пантелеймоновскую. Я немедленно отправился туда и застал и Корсиньку и Модиньку — они живут теперь оба вместе в номерах. Оба были мне несказанно рады. От них я прошел к Кюи, который также мне очень обрадовался. У него и обедал. Вечером Модест был у нас. Все они много сделали за лето. Корсинька совсем кончил «Псковитянку»; Модинька. множество переделал и прибавил в «Борисе»… И все это прелестно. Кюи написал целую сцену и три премилых хорика, из которых один просто мейстерштюк в хоровом роде. Сегодня Модя и Корся будут у меня производить все это».
«Модинька и Корсинька мне переиграли все, что они написали. Как теперь хорош «Борис»! Просто великолепие. Я уверен, что он будет иметь успех, если будет поставлен. Замечательно, что на немузыкантов «Борис» положительно действует сильнее «Псковитянки», чего я сначала не ожидал».
Среди «немузыкантов», которые восхищались оперой Мусоргского, была и Авдотья Константиновна. Как-то раз, когда Мусоргский в ее присутствии играл «Бориса», она была так взволнована, что не выдержала и после окончания игры расцеловала автора.
Читая письма Бородина, видишь, как наслаждался он новыми произведениями своих друзей и как радовался их успехам. Но совсем по-другому — с болью, с тревогой — пишет он о главе кружка.
Балакирева преследовали неудачи.
Он возлагал большие надежды на концерт в Нижнем Новгороде. По его расчетам, этот концерт должен был ему принести по крайней мере тысячу рублей. Но нижегородские купцы и чиновники не сумели оценить своего великого земляка. Выручка была смехотворно мала: всего одиннадцать рублей. Балакирев называл этот концерт своим «Седаном». «Хоть в Неву бросайся», — говорил он друзьям.
Трудно было при таких обстоятельствах думать о продолжении борьбы с могущественным Музыкальным обществом.
Ко всему этому присоединилось семейное несчастье — смерть отца.
Сказалось и тяжелое нервное заболевание, которое он перенес еще в двадцатилетием возрасте и которое оставило в нем след на всю жизнь.
Балакирев стал мрачен, раздражителен.
Он переживал серьезный душевный кризис.
Человек, воспитанный на произведениях Белинского и Чернышевского, атеист и радикал, стал суеверен, начал ходить по гадалкам и церквам.
Все это не могло не отразиться на его отношениях с товарищами. Он все больше отдалялся от кружка, который им же был создан.
Бородин писал Римскому-Корсакову летом 1871 года:
«Я страх боюсь, чтобы Милий не кончил тем же, чем кончил Гоголь. Пиэтизм его весьма подозрительного свойства и не обещает ничего хорошего. Еще прискорбнее его непонятное охлаждение к музыкальному делу и к своим экономическим интересам. Что его ожидает в будущем? Страшно подумать!»
Бородин старался разобраться в причинах этой разительной перемены, которая произошла с Балакиревым на его глазах.
Прежде Милия Алексеевича интересовало не только каждое новое произведение товарищей, но и каждый их новый замысел. А теперь им овладела какая-то апатия. Он уклонялся от встреч, он не проявлял ни малейшего желания узнать, что в кружке делается.
Конечно, годы изменили не его одного. Все члены кружка выросли, определились, нашли свой путь. Они уже не нуждались в постоянном руководстве. Балакирев не раз говорил Шестаковой: «Что мне слушать их вещи, теперь они настолько созрели, что я для них стал не нужен, они обходятся без меня».
Балакирев должен был бы радоваться: те, кому он отдал столько душевного жара, стали зрелыми мастерами. Но в том, как он говорил об этом, чувствовалась горечь. Он привык к тому, чтобы его слушались, и ему не по душе было сопротивление, которое все чаще оказывали ему эти питомцы, уже крепко стоявшие на своих ногах.
Ему нужны были начинающие композиторы, с которыми он мог бы возиться, как нянька с детьми. Но этих начинающих — Помазанского, Милорадовича, Щербачева — нельзя было и сравнить с первым «рекрутским набором». Русская увертюра, написанная Помазанским, была интересна. «Но все это Милий, Милий и Милий, — говорил Бородин. — Помазанского тут нет, как личности».
О старых товарищах Балакирев, отзывался резко и подчас несправедливо, И они тоже были в обиде на него.
Стасов не мог ему простить, что он без всякой причины откладывал концерт, который должен был дать средства для постановки «Каменного гостя». И концерт из-за этого так и не состоялся. Римский-Корсаков был обижен равнодушием к «Псковитянке». Шестакову поражало безучастное отношение Балакирева к «Руслану»: он уговорил ее взять нарочно для него ложу, а сам просидел этот вечер у знакомых и на следующее представление тоже не пошел.
У каждого были свои причины для неудовольствия. Но все вместе с болью чувствовали, что пропасть между Балакиревым и кружком делается все шире.
Может быть, он оттого и избегал встреч с друзьями, что боялся объяснений и упреков. Особенно не хотелось ему встречаться со Стасовым.
Было время, когда они вместе читали с увлечением «Что делать?», когда Балакирев получал от Стасова такие записочки: «Приходите ко мне завтра поутру… почитаемте Добролюбова», или: «Будем читать «Колокол» и толковать».
Куда там!.. Теперь Балакирев прислушивался к звону других колоколов: не пропускал ни одной обедни и всенощной, крестился на каждую церковь.
«Может быть, — писал Бородин жене, — отчуждению его причиною также странный и неожиданный поворот в пиэтизм, самый фантастический, самый наивный… При этих условиях ему неприятно встречаться с обществом, которое не сочувствует всему этому»,
«Если пойдет так, то легко может случиться, что он останется изолированным, а это в его положении равносильно моральной смерти. Мне, да и не одному мне, а и другим тоже глубоко жаль Милия, да что делать?»
Но Стасов был не из тех людей, которые мирятся с фактами. Он не мог спокойно смотреть на отдаление Балакирева от кружка, на странные перемены в его взглядах. При каждой представлявшейся возможности он старался образумить Балакирева. Где бы он его ни встречал, он сразу же напрямик, безо всяких церемоний заявлял, что ему непонятно, как такой умный человек может верить во всякий вздор.
Через много лет Стасов с неутихающей болью говорил об «отступниках», о тех людях искусства, которые из передовых, смелых новаторов превратились либо в ханжей, либо в ретроградов.
В. Д. Стасова, племянница Владимира Васильевича, приводит в своей книге [31]отрывок из письма, в котором он писал: «И какой это скверный черт сыграл такую штуку, и кто поставил их сани на кривую дорожку и пихнул их злобно, со всей силы вниз — вот уж никогда не сообразишь».
Он все мог простить друзьям, кроме «кривой дорожки». Сам-то он всегда оставался верен революционно-демократическим идеалам Белинского и Герцена, Добролюбова и Чернышевского. Он был достаточно могуч, чтобы на протяжении многих десятилетий не уступать все возраставшему натиску реакции, которая не одного только Балакирева заставила отступить.
Можно было бы написать целую книгу о драме Балакирева. В 1871 году эта драма еще только начиналась.
Когда казалось, что он уже гибнет, он вдруг воспрянул духом, и его друзья снова с радостью увидели прежнего Милия Алексеевича.
В ноябре 1871 года Бородин писал жене:
«В будущую субботу концерт Бесплатной школы, Милий теперь весел, энергичен, по-прежнему, хлопочет; спевки и репетиции идут деятельно».
Это должно было казаться воскресением из мертвых. Давно ли Стасов говорил о Балакиреве: «Нет, это совсем другой человек, передо мною был вчера какой-то гроб, а не прежний, живой, энергичный Милий Алексеевич».
Сражение с Русским музыкальным обществом возобновилось с новой силой. Римский-Корсаков пишет:
«Объявлены были пять абонементных концертов Бесплатной школы с интересной программой. Балакирев был энергичен, но публики было недостаточно, денег нехватило, и пятый концерт состояться не мог. Война была опять проиграна; у Балакирева опустились руки».
Этот новый удар выбил Балакирева из колеи на много лет. К великому удивлению и огорчению друзей, он бросил музыку, перестал даже давать уроки и поступил на службу в магазинное управление на товарную станцию Варшавской железной дороги.
Стасов написал ему взволнованное, горячее письмо. Он не мог примириться с тем, что Балакирев «в самую сильную и могучую пору жизни сошел с высокого пьедестала и запер лавочку бог знает на сколько времени. С талантом и с искусством нельзя шутить!»
Балакирев отвечал, что ему нелегко было решиться бросить школу и концерты, но что легче заниматься службой, чем делать из искусства ремесло, — давать фортепьянные уроки.
Написал Балакиреву и Бородин. В его письме не было упреков, не было даже и намека на то, что наболело. Он обращался к Балакиреву, как к старому другу, стараясь дойти до его сердца и заставить его почувствовать, что он не одинок:
«Обращаюсь прямо с вопросом, неужели Вы нас навеки покинули? Неужели никогда к нам не придете? Неужели же Вы не знаете и не хотите знать, что мы Вас горячо любим не как музыканта только, но как человека? Неужели я поверю тому, что Вы в самом деле не имеете времени настолько, чтобы заглянуть к Вашим добрым друзьям? Найдите время и приходите. Катя почти никуда не выезжает, я, кроме субботы и вторника, всегда дома. У нас почти никого не бывает».
«Почти никого» — это означало: никого из тех, с кем Балакиреву могло быть неприятно встретиться.
Но все попытки возобновить прежние отношения, вернуть Балакирева к жизни оказались тщетными. Балакирев был глух к призывам. Он ушел в магазинное управление железной дороги, как другие уходили в монастырь. Вот как он писал потом об этой поре своей жизни:
«Мы, верующие, руководимы известным изречением: «Не так живи, как хочется, а так, как бог велит», а потому и покоряемся его святой воле. Не было благословения его на моей публичной деятельности, и я, хотя считался лучшим дирижером и за программу концертов Бесплатной муз. школы слышал только похвалы, но пришлось уйти с эстрады совсем и поступить на службу в магазинное управление Варшавской железной дороги, где я ревностно исполнял свои обязанности в продолжение двух или трех лет без ропота на свою судьбу».
Обидно делается за Балакирева, когда читаешь это письмо. Где его прежняя гордость, где вера в возможности человека, которая так свойственна была и ему и его друзьям, последователям Белинского, Герцена, Чернышевского?
Эта гордость сломлена. Разве прежний Балакирев, в годы своего расцвета, написал бы такое письмо? «Не так живи, как хочется…» Надо было совершенно разувериться в себе, чтобы прийти к этому монашескому смирению.
Неравная борьба с враждебными силами довела и без того расшатанную нервную систему Балакирева до такого напряжения, которого он уже не в состоянии был выдержать. Перестав верить в себя, он бросился в другую крайность — поверил в силу гаданий и молитв.
Долго ли продолжался этот кризис и удалось ли Балакиреву вернуться к музыке, к Бесплатной школе, к друзьям, — об этом будет идти речь в одной из следующих глав. А в тот момент, о котором мы говорим сейчас, балакиревский кружок остался без Балакирева. Полководец ушел в тот момент, когда он мог бы гордиться своим войском.
Богатырская симфония Бородина, «Борис Годунов» Мусоргского, «Псковитянка» Римского-Корсакова — разве это не было победой тех идей, которые с юных лет воодушевляли Балакирева!
Глава двадцать пятая