Император Иоанн VI Антонович




 

XI

 

Дело с «марьяжем» Государыни Екатерины Алексеевны, так неудачно начатое Григорием Орловым и решительно пресечённое Кириллом Разумовским и Алеханом, не заглохло. Переменился только жених. В близких к Императрице придворных кругах, где сильнее чувствовалась шаткость престола и где все, от высших чинов до придворных лакеев, боялись перемен и всяческой смуты, родилась мысль вызвать к жизни «арестанта номер один» из Шлиссельбургской крепости — Иоанна Антоновича, провозгласить его Императором и обвенчать с Императрицей Екатериной Алексеевной. Мысль дерзновенно смелая, но именно потому показавшаяся интересной. Столько лет заточения, тюрьмы, такой ужасный был отзыв об узнике Императора Петра Фёдоровича, — и этого человека, полусумасшедшего, венчать с прелестной красавицей Государыней, бывшей в расцвете своего лета, во всей славе победы и успеха…

Осторожно довели эту мысль до сведения Государыни, и она задумалась.

Конечно, она хотела, стремилась и, казалось, достигла: «царствовать одной». Иным престол российский она себе не представляла. Она знала и понимала, что нет такого человека, с кем могла бы она разделить этот престол и вести Россию к славе и благоденствию. И всё-таки сочла своим долгом серьёзно отнестись к этому своеобразному плану закрепить престол за нею. Чутким умом своим, своею душою, ставшей совершенно русскою, она понимала — как это было в русском духе! В народе, среди которого кое-где помнили малютку Иоанна Антоновича, говорили о нём всегда с жалостью и досадой на Императрицу Елизавету Петровну. Такая несправедливость!.. Государыня знала, что этот узник был пятном на совести Государыни Елизаветы Петровны, и вот освободить его, дать ему хорошую жизнь, вернуть его на принадлежащей ему престол — какая это была бы красивая жертва с её стороны. Какой подвиг!.. Как укрепило бы её влияние на народ!

Она решила сама, своими глазами убедиться в том, есть ли какая-нибудь возможность вернуть к настоящей жизни Иоанна Антоновича, и вот она отдаёт наисекретнейший приказ Никите Ивановичу Панину доставить узника с великою тайною в имение Мурзинку, подле Петербурга.

Два испытанных и верных офицера Ингерманландского пехотного полка, капитан Власьев и поручик Чекин, уже несколько лет состоящие при арестанте, должны привести с великим бережением в Мурзинку «безымянного колодника Григория».

Арестанта повезли сначала в лодке по Ладожскому озеру, устроив на ялике закрытую конуру, чтобы никто из гребцов не мог его видеть, а потом в наглухо закрытой кибитке тесными лесными просёлочными дорогами, по пескам и верескам, избегая больших сёл, повезли в Мурзинку.

Хмурым осенним днём — дождь то и дело косыми струями бил в окна — в простой наёмной карете парою лошадей Государыня вдвоём с Никитой Ивановичем Паниным поехала в Мурзинку. По плашкоутному мосту, где хлюпали доски и качались плоты на взволнованной Неве, перебрались на шведский берег и широким прибрежным трактом поскакали через сосновый лес.

Государыню провели на пустую дачу. Капитан Ингерманландского полка встретил её рапортом и провёл в большую в два окна комнату. Диван и кресла, круглый стол под скатертью, на столе ваза с увядающими пухлыми георгинами — вот и вся обстановка залы. За окнами сад, где мокрые ржавые рябины и берёза в золотых листьях роняли печальные капли дождя. В комнате было сумрачно, сыро, и казалась она нежилой, наскоро меблированной и устроенной только для этого свидания.

— Введите ко мне арестанта и оставьте меня одну с ним, — сказала тихим ровным голосом Государыня.

Панин вышел в прихожую, Государыня села в кресла спиною к свету, у окна. Капитан открыл дверь в глубине зала и строго сказал:

— Иди сюда!.. Да держи себя хорошо… Вишь, Государыня смотреть на тебя хочет.

И сейчас же из глубины дачи послышались несмелые, неровные, шаркающие шаги, в дверях показалась высокая, тонкая, нескладная фигура в длинном сером кафтане, суконных панталонах, чулках и башмаках. Вошёл человек лет двадцати, с худым, бескровным, бледным арестантскою бледностью лицом, с синяками под глазами и с покорно печальным, неосмысленным выражением узких серо-голубых глаз в красных опухших веках.

Он сделал несколько робких шагов и, не кланяясь, остановился против Государыни, расставив ноги. Он внимательно и строго смотрел на милое, красивое лицо, тонко оттенённое сероватым цветом ненастного дня, он не то видел его, не то нет. В глазах его то загорался, то потухал жёлтый огонь. Понимал он, кто сидела против него, сознавал всю прелесть и красоту молодого, прекрасного лица?.. Две долгих минуты прошло в тишине и молчании. Шумел ветер деревьями в саду, со звонам, бросал блестящие дождевые капли в стёкла окон. Императрица внимательно всматривалась в лицо арестанта. Её первый супруг был весьма нескладен и после оспы показался ей «монстром», в этом было нечто худше уродства — он был противен и жалок своим бледным лицом и растерянным видом.

Государыня прервала наконец молчание и спросила твёрдым и суровым голосом:

— Кто ты?.. За кого ты себя почитаешь?..

Арестант затрясся мелкою дрожью. Нижняя челюсть запрыгала, издавая невнятное мычание. Сильно заикаясь, арестант ответил:

— Я не т-то лицо, за к-ко-т-тор-рое меня п-поч-чит-тают. Т-тот п-принц д-давно во мне ум-мер… Есть д-два л-лица…

Он замолчал. Он дошёл до того места своих дум, представлений о себе, созданных долгими тюремными, одинокими ночами, где он сам терялся и не мог себе самому объяснить, как это выходило, что у него было два существования — одно живое, печальное, жуткое, арестантское, с грубыми людьми, которые его не понимают и не могут понять, и другое, давно умершее, пришедшее к нему отголосками каких-то смутных воспоминаний, рассказов, теплоты душевной, холи телесной, что-то совсем особое, будто и бывшее и в то же время такое, какого не могло быть в этой жизни. Всё это продумывал он по ночам и никогда до конца не мог продумать, сообразить, тем труднее было ему это изъяснить словами, которых и вообще-то он мало знал. Он замолчал, и Государыня поняла, что он уже ничего ей не скажет, хотя бы целый день так простоял против неё.

Она холодно посмотрела на него. То, что хотела она узнать, она узнала. Никакого Императора Иоанна VI Антоновича не было — был просто жалкий колодник, и всё стало просто и понятно для неё. Она встала с кресла, взглянула милостивым оком, так, как посмотрела бы на всякого другого колодника, и сказала:

— Чего бы ты хотел?.. Проси…

— Я б-бы хот-тел… Хот-тел… В-в-в м-м-монастырь.

Глаза Императрицы потемнели и стали холодными, строгими, беспощадными.

— Посмотрим, — сказала она и, повышая голос, добавила в комнату с запертой дверью: — Караульный офицер!.. Можешь отправлять арестанта!..

Дорогой, в карете, Государыня объясняла Никите Ивановичу, какую инструкцию он должен теперь же составить для содержания арестанта и с надёжным человеком отправить немедленно «секретной комиссии» из капитана Васильева и поручика Чекина в Шлиссельбург.

— Вы видели, — говорила Государыня по-французски, — c'est formidable![81]Это просто невозможно. Вина сего не на мне… Но… венчаться?.. Сажать на престол такого человека? Он с о в е р ш е н н о б о л ь н о й, и б о л ь н о й н е и з л е ч и м о. C'est epouventable!..[82]Так напишите, и за своим подписом сегодня же отправьте в Шлиссельбург… Надо во всём идти до конца, а не блуждать в мечтах и пустяками и не отвлекаться от главного.

В секретной инструкции для содержания арестанта был такой пункт: «…ежели, паче чаяния, случится, чтобы кто пришёл с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного, за собственноручным Её Императорского Величества подписанием повеления или без письменнаго от меня приказа, и захотел арестанта у вас взять, то онаго никому не отдавать и почитать всё то за подлог или неприятельскую руку. Буде ж так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том рапортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижнаго…»

 

XII

 

В тот же вечер арестанта, закутав ему совершенно голову, чтобы никто и никак не мог разглядеть его лица, посадили в крытую кибитку и повезли лесами к Ладожскому озеру.

Шлюпка с тёмной конурой вошла в узкий крепостной канал, миновала крепостную башню, часовые окликнули и дали пропуск, и шлюпка причалила у каменных ступеней старинной шведской постройки. Арестанта высадили, сняли с головы платок, и узник увидел Божий свет. Бледный, осенний день, светло-голубое небо с длинными узкими облаками, каменный двор, невысокая серая каменная казарма. Шатающейся походкой человека, усталого долгим, неудобным сидением в кибитке и в лодке с протянутыми ногами, арестант прошёл по мокрым камням через двор и подошёл к высокой двери с аркой. Поручик Чекин открыл дверь. Несколько крутых ступеней поднимались к узкому короткому тёмному проходу, в конце которого была дверь с окошечком и вправо другая дверь в помещение караула.

Чекин засветил от фитиля в караулке сальную свечу в оловянном шандале и поставил её на большой грубый стол, сколоченный из неровных толстых досок. Жёлтое пламя свечи тускло и бедно осветило большую комнату с каменным плитным полом, с широкою белою печью, с постелью у стены и высокими ширмами, за которыми стояли кровати дежурных при арестанте офицеров. Единственное окно было замазано извёсткой и тускло светилось в глубине покоя. Сырой смрад остававшейся долгое время пустою и непроветренной комнаты встретил арестанта.

— Ну вот ты и опять дома, — сказал Чекин. — Садись… Отдыхай… Когда только ты нас совсем развяжешь?..

Гарнизонный солдат принёс корзину с вещами Власьева и Чекина и поставил её за ширмы. Было слышно, как у наружной двери разводящий ставил часового на пост.

Обед был хороший и обильный, из пяти блюд. К обеду подали бутылку вина, три бутылки полпива и квас. Такое довольствие было установлено для «безымянного колодника» ещё Императрицей Елизаветой Петровной. С арестантом за один стол сели Власьев и Чекин. Они мало обращали внимания на арестанта, молчали и иногда перекидывались пустыми, ничего не значащими словами.

— Солона что-то сегодня солонина, — скажет Власьев.

— Пей больше пива, — ответит Чекин.

— Да, Лука Матвеевич, вот и мы с тобой, ровно как арестанты, который год и безо всякой с нашей стороны вины.

— А на нём, Данила Петрович, нешто есть вина?..

— Про то никому ничего не известно, — вздохнул Власьев и молча стал цедить из глиняного кувшина в оловянную кружку холодное пенное пиво.

От замазанного окна так мало света, что и днём в высоком шандале горит свеча. Пахнет обедом, луком, пригорелым салом. На углу стола лежат одна на другой принятые для обеда в сторону книги в тяжёлых жёлтых телячьей кожи переплётах: Евангелие, Апостол, Минея, Пролог, Маргарита и толстая, растрёпанная, пожелтевшая пухлая Библия. Арестант косит глазом на книги и молчит. Он ждёт ночи, когда уйдут за ширмы его стражи и он останется один со своими странными, ему одному понятными и никогда до конца не додуманными мыслями.

В семь часов вечера подавали такое же обильное вечернее кушанье, к девяти часам прибрали посуду, стали собираться на ночь. Сквозь окно чуть слышно было, как барабанщик на «габвахте» у караула бил вечернюю «тапту». Потом мёртвая тишина наступила в крепости. Ещё возились некоторое время, укладываясь за ширмами, офицеры. Чекин скрёб ногтями волосатую грудь, и слышно было, как звенели медный крест и иконы на гайтане. Власьев сурово и наставительно прошептал:

— Нельзя так, Лука Матвеич, никак сего не можно. Присягу ведь принимали… По присяжной нашей должности молчать мы должны, вида ничему не показывать.

Чекин ничего не ответил, только глубоко и тяжело вздохнул.

Могильная, жуткая тишина сомкнулась над арестантом. В тазу с водой низкое пламя ночника металось, и от него на тёмном сводчатом потолке жёлтый круг ходил.

Арестант лежал на спине и с широко раскрытыми и ничего не видящими глазами слушал тишину. В эти ночные часы шла в нём какая-то неизъяснимо дивная работа мысли, и он вдруг становился действительно принцем. В углу поскреблась мышь и затихла, притаилась. Торопливою, деловитою побежкой прошмыгнула по полу крыса и скрылась в норе. Арестант вспомнил то, что видел так недавно и что было, несомненно, из его волшебного, преображённого существования. Только было это или опять только приснилось, чтобы навсегда исчезнуть, без возврата?.. Он куда-то ездил — это было несомненно. Он точно и сейчас ощущал мягкое колыхание лодки и точно прохладный шелест раздвигаемой вёслами воды. Он слышал топот конских ног и покряхтывание телеги, и у него и посейчас не перестали ныть ноги и руки и болеть спина от напряжённого неудобного положения в тёмной конурке. Он помнит смолистый лесной дух и ночлеги в тесных вонючих избах, где люто ели его клопы. Это было. Но была ли точно эта прекрасная женщина, которая сидела у окна спиною к свету и говорила так, как Императрица?.. И властный голос её в то же время звучал ему как удивительная, полная колдовских чар музыка. Сколько лет — да вот как пришёл в возраст — никогда ни одной женщины не видал, и снились они ему только в удивительных, несказанно прекрасных снах под утро. Снились такими, какими читал о них в Библии, смуглыми, тёмными, прекрасными и страшными. Та женщина, которую он видел, будто боялась его и хотела от него выпытать тайну его раздвоения, и ему так хотелось всё ей сказать, и он почему-то не посмел.

«Нас два… — думал он теперь, и всё так ясно казалось ему в могильной тишине тюрьмы. — Я — принц… Большой принц… Такой большой и страшный, что она его боится… Он вовсе не умер, тот принц, это я нарочно только сказал, пожалев её. Тот принц жуткий — его нельзя трогать. Я сказал ей, что я только Григорий… Я хочу в монастырь… Там всё-таки люди и там можно — власть?.. Митрополитом быть… А это власть!»

От мыслей перешёл к шёпоту и тихо сказал: «Власть…» Точно вдруг увидел то, что видел раз, давно, на крайнем севере и что навсегда поразило его. Старика в лиловой мантии в золоте и с жезлом. Шептал, восхищённо, вспоминая и путая слова: «Виждь, Господи, виноград сей… Благослови… И утверди… Его же насади десница… Твоя… Десница!..» И в душе невидимый прекрасный хор стройно пропел: «Исполла ети деспота!» Так это было хорошо! Сильно заворочался и громко сказал со страстью — «власть!..».

— Чего ты? — проворчал за ширмами Власьев, засветил свечу и вышел к арестанту.

Арестант закрыл глаза и притворился спящим.

— Духота какая, — сказал Власьев, поставил свечу на стол и прошёл в коридор, настежь раскрыв двери на двор.

Сырой, осенний воздух, пахнущий водою и прелым листом, потянул со двора. И там была всё та же томительная тишина. Точно время остановилось — такой покой был кругом.

Вдруг и так неожиданно, что сердце у арестанта мучительно забилось и мурашки побежали по телу, часы на колокольне пробили три удара, и сейчас же раздались тяжёлые мерные шаги. Звякнуло точно совсем подле ружьё, и кто-то осипшим голосом спросил:

— Что пришёл?..

Другой голос ответил как-то успокоительно:

— Тебя с часов сменить.

— Что приказ?..

— Не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать.

— Что под сдачей?..

— Тулуп, да кеньги, да ещё колодник безымянный.

— Какова обязанность?..

— Колодника никуда не выпускать и к нему никого не допускать, ниже не показывать его никому сквозь окончину или иным образом.

Голоса людей, которых арестант никогда не видел и видеть не мог, казались не людскими, не здешними, страшными и роковыми.

Брякнули, зазвенев кольцами медных антабок, мушкеты. Чей-то страшный голос скомандовал:

— Смена, ступай!

«Tax, тах», — застучали тяжёлые шаги по камням, задвоились эхом и замолкли, умерли, ушли в то же небытие, откуда пришли. Хлопнула дверь, другая, Власьев вошёл в камеру и, позабыв о свече, прошёл за ширмы. Деревянная кровать под ним заскрипела, и опять — тишина…

Время замерло…

 

Арестант медленно и осторожно поднимается с постели, ловкими кошачьими, неслышными, крадущимися движениями достаёт Библию и сейчас же отыскивает в ней то место; что так сладостно мучает его по ночам.

«О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая»…

Сегодня слова эти полны особого смысла. Он видел ту, про кого так написано. Про неё сказали — Государыня!.. Именно, точно: «дщерь именитая»… Он видел её, теперь он наверное знает, что видел, что говорил с нею… Зачем стеснялся?.. Ей бы надо было сказать всё то, что тут написано и что давно он выучил наизусть.

«Округление бёдер твоих, как ожерелье, дело рук искуснаго художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями, два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны, шея твоя, как столп слоновой кости, глаза твои озёрки Есевонския»…

Он тихо гасит свечу и ложится в постель. Сладостный ток бежит по телу, кружится голова, смыкаются глаза, и видения окружают его. То, другое «я» просыпается теперь, и уже нет больше жалкого, забитого колодника Григория.

 

— Чего ты там ёрзаешь и пыхтишь, как на чертовке словно ездишь, опять за прежние шалости принимаешься!..

Грубый голос из-за перегородки будит арестанта.

Мутный свет утра через белое окно пробивается. На потолке всё так же однообразно и уныло ползает отсвет пламени ночника. Из-за ширмы выходит Чекин, кафтан накинут на опашь на плечи, в зубах трубка сипит и вспыхивает красным огнём. Он потягивается, подтягивает рукою штаны и выходит в коридор.

Арестант поднимается с постели. Он вдевает худые ноги в туфли и встаёт, опираясь на стол. Маленькая голова на очень тонкой шее гордо поднята, широкий лоб низко спускается к словно детскому лицу, смыкаемому острым подбородком с клочьями давно не бритой рыжеватой бороды. В серых глазах горит злобный огонь. Он вовсе не арестант — он принц, тот принц, про которого говорят, что он умер, но который никогда в нём не умирал. Он резко и сердито кричит:

— Данила Петрович!.. Данила!.. Данила!..

Из-за ширмы появляется заспанная фигура в халате капитана Власьева, и в то же время в коридор с зажжённой свечой возвращается Чекин.

— Ну чего ты орёшь, скажи на милость? — грубо говорит Власьев.

— Ч-то это?! Ч-то э-э-это? — со слезами негодования на глазах, сильно заикаясь, говорит арестант. — Э-э-эт-тот человек на меня к-к-крич-чал… К-к-как он с-смее-т!..

— Он услышал, что ты не спишь, когда все добрые люди спят… Сколько раз я тебе сказывал, тебе надо быть кротким… Смириться тебе надобно… Гляди — ночь ещё, а ты шебаршишь тут… Всех переполошил… Ложись спать.

— Еретик, — сердито рычит арестант и смотрит в упор на Чекина. Потом обращается опять к Власьеву, в его глазах горит огонь, в голосе власть: — Ты знаешь!.. Ты того… Уйми ты мне его… Чтобы он меня вовсе оставил… А то!.. Ты з-з-знаешь!.. Я ведь и могу…

Чекин подступает к арестанту:

— Ну что я тебе сделал?.. Ну скажи толком, в чём я перед тобою виноват оказался? Зря жалуешься, сам не знаешь на что.

— Он меня портит.

— Э, пошёл!.. Опять за свою дурость. Ну, скажи, пожалуй, чем я тебя портить могу?..

— Данила Петрович, как зачну засыпать, а он тотчас зашепчет, зашепчет… Станет дуть на меня… Изо рта огонь и дым… Смрад идёт… Н-не м-могу я…

— Э, дурной!.. Это, Данила Петрович, он на меня серчает через то, что я иной раз табаком при нём балуюсь.

— Ты его, Данила Петрович, у-уйми… А то хуже чего не было бы… Уйми ты его мне… А т-то я е-его б-бить как зачну…

— Ну это мы посмотрим… Какая персона!.. Подумаешь… Арестант.

— Не смеешь ты, с-свинья, так г-говорить.

— Сам видишь, Данила Петрович… Нешто я что делаю. Сам заводит.

— Ну, оставь его… Охота ночью шум поднимать.

— Да кто он у нас такой?.. Арестант… Плюнуть, так и слюней жалко.

— А, так!.. Ты так с-смеешь говорить!.. Я кто?! Я здешней империи п-п-принц… Я г-г-государь ваш.

— Ну что ты вздор городишь, — строго сказал Власьев, — откуда ты такое слыхал?..

— О-о-от р-родителей.

Лютой, неистовой злобой горят глаза арестанта, он сжимает кулаки, выскакивает в одном нижнем белье из-за кровати и бросается на Чекина. Тот спокойно отводит поднятые на него руки и так кидает арестанта, что тот падает на постель.

— Господи, — захлёбываясь слезами, кричит арестант, — Господи, да что же это такое делается?.. А будь ты проклят!.. Проклят!.. Последний офицеришка меня толкает!.. Господи… В монахи!.. В монастырь меня скорее… В монастырь!..

— В монасты-ырь, — насмешливо тянет Чекин. — В монастырь?.. Кем ты там, дурной, будешь?..

— Ангельский чин приму… Мит-троп-политом стану.

— Ты?.. Митрополитом?.. Загнул, братец!.. Смеху подобно… Ты имени-то своего подписать не можешь, понеже и имени своего не знаешь… Туда же — митрополитом?..

— Нет, я знаю… Я всё знаю…

— Ты?..

— Да, з-знаю. Я поболее твоего знаю… В миру — Гавриил… В монастыре буду — Гервасий… Но сие всё не так… И сие неправда. Да где тебе!.. Т-теб-бе не понять!

— То-то ты хорошо понял.

— Я… Я знаю… Вот смотри, — арестант показал на свои ноги и руки, на грудь, — сие тело… Тело… Да, может статься, и точно арестантово тело, понеже вы его караулите… А сие, — с хитрой и довольной улыбкой арестант показал на голову, — с-сие — п-п-принц Иоанн, назначенный Император российский!..

Серые глаза синеют, яснеют, угрюмое, печальное лицо освещается улыбкой и на мгновение становится почти красивым. Власьев пристально смотрит прямо в глаза арестанта и говорит ему мягко и настойчиво:

— Ничего в твоих коловратных словах понять, ниже уразуметь нельзя. Ну что ты болтаешь?.. Бред один… Ложись и спи… Пойдём, Лука, что нам с ним о глупостях говорить.

Офицеры ушли за ширму. Арестант как стоял у стола, так и остался стоять.

Каждый день одно и то же — и так годы назад и сколько ещё страшных, томительных, скучных, беспросветных лет впереди. Сказывали — до самой смерти… Арестант думал о солнце, которого так давно не видел, что забыл, какое оно… Кажется, жёлтое… Горит, греет, светит, жжёт… Солнце… И травы есть, деревья, луга… Он слышал, читал в Библии… Когда-то видал… Когда — он позабыл сам об этом… Когда был маленьким… Когда вчера Власьев выходил и открыл дверь в коридор, ветер принёс жёлтый, сухой листок, значит, осень уже… Было, значит, лето и прошло. Он не видал его. Ест, пьёт, а толку что… Только резь в животе.

Опять стали путаться и мешаться мысли. Ночная ясность в них стала пропадать… Свеча нагорала фитилём. Раскрытая Библия напоминала о чём-то… О невиданной женщине… О женщине воображаемой, дивно прекрасной… Зачем воображаемой?.. Он же недавно видал прекрасные глаза. Озерки Есевонские…

Арестант закрыл Библию, тяжело опустился на постель, руки положил на стол, голову склонил на руки и забылся в странном оцепенении.

 

XIII

 

Петербург начал застраиваться в государствование Елизаветы Петровны. Но при ней, в начале её царствования строили больше себе хоромы вельможи. Алексей Разумовский выбухал целый маленький город — Аничкову усадьбу, занявшую громадную площадь от Фонтанки до Садовой улицы, с воздушными, висячими, Семирамидиными садами, со стеклянными оранжереями, с манежами, казармами и флигелями для многочисленной челяди. Его брат, гетман, Кирилл Разумовский на Мойке выстроил громадный многоэтажный дворец, на Невской перспективе стали хоромы Строгановых, Воронцовых и других близких к Государыне людей.

Стройная, грациозная в своей пропорциональности итальянская архитектура, введённая Растрелли и его учениками, потребовала искусных мастеров, каменщиков, кровельщиков, маляров и стекольщиков. Эти хоромы строились уже не солдатами петербургского гарнизона, как то делалось раньше, но выписными из поместий крепостными людьми, обученными итальянцами и немцами. По окончании построек эти люди часто оставались в Петербурге, одни получали волю и становились самостоятельными строительными подрядчиками, другие отбывали барщину по своему ремеслу, устраивали артели и строили дома частным людям.

Жилищная нужда становилась всё сильнее. Сенатские писцы, асессоры и секретари коллегий, академики и профессора, художники и скульпторы, адмиралтейские чиновники, офицеры напольных полков уже не помещались в обширных флигелях Сената, Адмиралтейства, Академии наук и коллегиальных зданиях. Им нужны были частные жилища. Торговля и промыслы развивались в Петербурге, и этот новый торговый люд искал помещений.

Разбогатевшие купцы и подрядчики, вдовы сенатских и иных служащих стали ставить свои дома, образуя на месте садов и пустырей прямые длинные улицы. Так стали застраиваться Литейная, Садовая, Гороховая, в Коломне образовался лабиринт улиц, на Васильевском острове всё дальше и дальше к взморью потянулись «линии». Эти дома не были, как раньше, деревянные одноэтажные особняки с мезонинами, с садами и огородами, окружёнными высоким просмолённым забором, но фасадом на улицу высились прямые трёх — и четырёхэтажные дома, простой архитектуры, с рядами четырёх — и шестистекольных окон. Большие, глубокие ворота вели во двор, образованный флигелями и хозяйственными постройками — конюшнями, экипажными сараями, помойными ямами, навозными ларями, ледниками, дровяными сараями или просто высокими, чёрными из осмолённых досок заборами. Двор был немощёный, заваленный кирпичным ломом, с деревянною дорожкою панели к главному флигелю и к неуклюжей постройке примитивной общественной уборной. В углу, у флигеля, каменное крылечко вело на лестницу — узкую, с прямыми маршами, с широкими пролётами — места не жалели, — сложенную из серовато-белых плит пудожского камня. На лестнице большие площадки из квадратных каменных плит и деревянные, а где и железные перила. Две двери ведут в квартиры, одна посередине, из грубых толстых досок, покрашенных коричневатой охрой, с ромбовидным отверстием наверху, с простой железной ручкой, дужкой снаружи и толстым крюком изнутри, вела в уборную для жильцов. От этих дверей несло сыростью и смрадною вонью, и вся лестница была продушена этими уборными. Кучи отбросов у дверей, в корзинах, вёдрах и ящиках, собаки и кошки, бродящие по этажам, составляли непременную принадлежность таких домов. Освещения не полагалось, поднимались в темноту, цепляясь руками за скользкие мокрые перила, спускались сопровождаемые слугою или кем-нибудь ещё из домашних со свечою в низком оловянном шандале.

В этих домах отдавались квартиры внаймы и комната от «жильцов». Кто побогаче и имел своих крепостных слуг, тот устраивался прочно, обзаводился мебелью, беднота ютилась в комнатах, омеблированных хозяевами.

В новом доме, с открытыми осенью настежь окнами, пахло извёсткой, замазкой, масляной краской от густо покрашенных жёлтою охрою полов. Жилец привозил немудрёный свой скарб, рухлядишку, кровать, а чаще дощатый топчан, какой-нибудь рыночный шкаф, стол да табуретки, купленные на барке на Фонтанке, и устраивал своё жильё. Водовоз с Невы, Фонтанки, Мойки или канала по утрам привозил воду и разносил её, расплёскивая по лестнице, по квартирам, наливая в деревянные бадьи, накрытые рядном. Зимою оттого лестницы были скользки и покрыты ледяными сосульками. Дворники таскали охапки дров, хозяйки уговаривались с жильцом, как будет он жить — «со столом» или «без стола», и петербургская жизнь начиналась.

Она была полна контрастов.

Дома — вонь на лестнице и пущая вонь на дворе, нельзя открыть форточки, сырость и мрак серых петербургских дней, дымящая печка, мышиная беготня людей в густонаселённом доме, на улице — широкие красивые проспекты, дворцы вельмож, красавица Нева.

Зимою по улицам мчатся сани, запряжённые прекрасными лошадьми, скачут верховые, все в золоте, драгоценных мехах, зеркальные окна карет слепят на солнце глаза, у раззолоченных подъездов толкутся без дела ливрейные лакеи, расшитые позументом, на приезжающих гостях драгоценные кафтаны с пуговицами из алмазов, нарядные платья дам, запах духов — словом, Семирамида северная!.. Зимою по ночам полыхают, гремят пушечной пальбой фейерверки на Неве, летом богатые праздники в Летнем саду и в Екатерингофе. Если двор двадцать девятого июня был в Петергофе, всё население Петербурга тащилось туда пешком, в извозчичьих двуколках или верхом, глазело на иллюминацию в парке, на потешные огни, слушало музыку и песельников, ело даровое от высочайшего двора угощение, а потом ночью пьяными толпами брело к себе домой.

Бегов ещё не было, но вдруг зимою на набережной какой-то шорох пронесётся среди гуляющих, хожалые будочники с алебардами побегут, прося посторониться и дать место, в серовато-сизой мгле за Адмиралтейским мостом покажутся выравниваемые в ряд лошади, запряжённые в маленькие санки, и вдруг тронутся разом и — «чья добра?..» — понесутся в снежном дыму лихие саночки.

— Пади!.. Пади!.. — кричат наездники — сами господа. Нагибаются, чтобы видеть побежку любимца коня, молодец поддужный в сукном крытом меховом полушубке скачет сбоку, сгибается к оглоблям, сверкает на солнце серебряным стременем.

Народ жмётся к домам, к парапету набережной, у Фонтанки, где конец бега, кричит восторженно:

— Орлов!.. Орлов!..

— Ваше сиятельство, наддай маленько!..

— Не сдавай, Воронцов!..

— Гляди — Барятинского берёт…

— Э… Заскакала, засбивала, родимая… Не управился его, знать, сиятельство.

Ни злобы, ни зависти, смирен был и покорен петербургский разночинец, чужим счастьем жил, чужим богатством любовался.

Паром дымят широкие, мокрые спины датских, ганноверских — заграничных и своих русских — тульских и тамбовских лошадей, голые руки наездников зачугунели на морозе, лица красны, в глазах звёзды инея. Красота, удаль, богатство, ловкость… И какая радость, когда вырвется вперёд свой русский рысак, опередит «немцев» и гордо подойдёт к подъёму на мост через Фонтанку.

Свадьба знатной персоны, похороны — всё возбуждает любопытство толпы, везде свои кумиры, местные вельможи, предпочитаемые всем другим, — кумиры толпы. И над всеми кумирами царила, волновала восхищением прелестная, доступная, милостивая, милосердная матушка Царица, Государыня свет Екатерина Алексеевна!

По утрам со двора неслись распевные крики разносчиков. Сбитенщик принёс горячий сбитень, рыбаки, зеленщики, цветочники, крендельщики, селёдочницы, молочные торговки — каждый своим распевом предлагал товар.

Иногда придут бродячие музыканты, кто-нибудь поёт что-то жалобное на грязном дворе, и летят из окон завёрнутые в бумажки алтыны, копейки, полушки и четверти копейки — «Христа ради»!..

По вечерам в «мелочной и овощенной торговле» приветно горит в подвале масляная лампа, и кого только тут нет! Читают «Петербургские ведомости», обсуждают за кружкою полпива дела политические. Тут и подпоручик напольного полка в синей епанче, и старый асессор из коллегии, и крепостная девка с ядрёными красными щеками, в алом платочке и с такими «поди сюда» в серых задорных глазах, что стыдно становится молодому поручику. Лущат семечки, пьют квас и пиво, сосут чёрные, крепкие, как камень, заморские сладкие рожки. Довольны своею малою судьбою, забыли вонь дворов и лестниц, темноту глубоких низких комнат. О малом мечтают… Счастливы по-своему.

В этот простой и тихий, незатейливый мир разночинцев петербургских, в маленькую комнату над сенями, в доме «партикулярной верфи», в Литейной части, на квартиру к старой просвирне, в 1764 году подал на тихое «мещанское» житие подпоручик Смоленского пехотного полка Мирович, Ещё недавно фортуна улыбалась ему — он был адъютантом при генерале Петре Ивановиче Панине, но за вздорный характер и за картёжную игру был отставлен от этой должности.

Карточные долги его разорили. Доходила бедность до того, что целыми неделями питался он пустым сбитнем да старыми просфорами, которые из жалости давала ему хозяйка.

Среднего роста, худощавый, бледный с плоским рыбьим лицом, не в меру и не по чину раздражительный и обидчивый, он, когда не был занят службою в караулах, целыми днями валялся на жёсткой постели на деревянных досках грубого топчана или ходил взад и вперёд по маленькой комнатушке и обдумывал различные комбинации, как поймать фортуну, как разбогатеть и стать знатной персоною. Но как только смеркалось, чтобы не жечь свечи, спускался он, закутавшись в епанчу, на улицу и шёл в соседний дом в мелочную лавочку.

Куда-нибудь подальше от темноты, сырости и мыслей.

У прилавка знакомый, жилец того же дома, придворный лакей Тихон Касаткин. Хозяин хмуро поздоровался с Мировичем. Тот потребовал себе пива.

— Что скажешь, Тихон, нового?..

— Нонешним летом, сказывали у нас, Государыня в поход собираются. Лифляндские земли смотреть будет В «Ведомостях» о том тоже писали.

— Так.

— Лошадей по тракту, слышно, приказано заготовлять, на Ямбург, Нарву, Ревель и Ригу. Лакеев отбирали, камердинов, кому ехать, кому здесь оставаться.

— Что денег опять пойдёт!..

— При нонешней Государыне жаловаться не приходится, во всём сокращают где вдвое, где и больше против прежнего. Даже господа роптали, что очень скромны стали вечерние кушанья во дворце и бедны потешные огни.

— Да… Так… Был я на прошлой неделе во дворце, и после приёма все приглашённые были званы в Эрмитажный театр, пошёл и я. А меня не пустили… Мол, от напольных полков только штаб-офицерам в Эрмитажный театр доступ имеется. Как ты полагаешь, правильно это?

— Эрмитажный театр, сами, чай, знаете, маленький, где же туда многих-то смотрителей пустить? Такое правило. Вот дослужитесь, Бог даст, до штаб-офицерского чина, и вас туда пригласят.

— Может быть, твоё слово и верное, Тихон, да надо знать, кто я… Я — Василий Яковлевич Мирович… Мой дед Фёдор Мирович был генеральным есаулом при Орлике, мой прадед был переяславским полковником… Понял ты это?..

— Надо вам самому того заслужить.

— Ну… А… Разумовский?.. Орлов?.. Где, какие их заслуги?.. Какое происхождение?..

— Каждому, ваше благородие, своя фортуна положена. Они попали в случай. Вы — нет.

— Когда Мазепа и Орлик, а с ними мой дед, бежали с Украины за границу, Пётр Великий написал гетману Ивану Скоропадскому, чтобы «изменничьих» детей прислать в Москву… Изменничьих!.. Каково!.. Моих отца и деда!..

— Могло, ваше благородие, и хуже быть. Пётр Великий шутить не любил.

— Наше имение конфисковали… Теперь мои сёстры умирают с голода в Москве, а мне и послать им нечего.

— В карты много, ваше благородие, играете.

— Нет… Что карты?.. Вздор!.. Каково, Тихон!.. Мировичи?.. С голода?.. Мировичи!.. Где искать мне правды?.. Где найти милосердие и уважение?..

— Вы пошли бы, ваше благородие, к гетману графу Кириллу Разумовскому, всё ему и изъяснили бы, как и что и в чём ваша обида. Он, сказывают, душевный человек, и до вас, малороссов, вельможа очень даже доступный.

— Да… Может быть, и так… Но, Тихон, не думаешь ты, что всё могло бы иначе для нас сложиться?.. И мы сами могли стать, как Разумовские, Орловы, Воронцовы, больше их, знатнее… Почему?.. А что?.. Только переменить и новую начать жизнь…

— Надоели нам, ваше благородие, эти частые перемены. Конечно, всё ныне беднее стало, как при покойной Императрице, но только и порядка больше, и обращение к нам такое деликатное, грех пожаловаться, в каждом простом, можно сказать, служителе не скота, но человека видят.

Мирович молча пил пиво. Он больше ничего не сказал. Он заметил, как вдруг сжались у Касаткина скулы, побледнели щёки и в глазах упорство воли.

«Нет… Не свернёшь, — подумал он, — за своё маленькое счастье цепляются, большого не видят… Мелюзга!..»

— Хозяин, — крикнул он. — Запиши за мной до жалованья… Прощай, Тихон. Спасибо за совет. И точно, попробую к гетману.

Дверь на тяжёлом блоке с привязанными кирпичами с трудом поддалась. Пахнуло сырым воздухом и навозом, ледяная капля упала с крыши Мировичу на нос. Мирович завернулся в епанчу и побрёл через улицу домой.

 

XIV

 

Гетман Кирилл Григорьевич принял Мировича без промедления. У нег



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: