Меж тем наступила четвертая луна, предстоял праздник Мальвы [69]. Мне рассказывали, что мой дед Хёбукё готовит ложи‑помосты для зрителей праздничного шествия и по этому случаю хлопочет и суетится. Ожидалось прибытие обоих прежних государей. Толки эти донеслись до меня как вести из чуждого, далекого мира. В этом году, той же четвертой луной, предстояло отпраздновать одно за другим совершеннолетие царствующего императора Го‑Уды [70] и наследника, принца Хирохито. Такие церемонии положено совершать вельможе почтенных лет в должности дайнагона. Однако дед мой Хёбукё находился уже в отставке, и потому его участие в торжестве сочли нежелательным. И вот, чтобы показать свою безраздельную преданность императору, он заявил, что хочет вновь, всего на один‑единственный день, стать действительным дайнагоном, как бы «заняв» на время эту должность у своего сына, дайнагона Дзэнсёдзи. «Прекрасная мысль!» — удостоился дед высочайшего одобрения, указ был дан, дед снова на время превратился в действительного советника‑дайнагона и в таковом качестве совершил церемонию августейшего совершеннолетия. Дяде Дзэнсёдзи обещали, что после окончания торжеств ему сразу вернут прежнюю должность; вышло, однако, по‑другому — дед постарался, чтобы должность дайнагона пожаловали вельможе Цунэтоо — таким способом он хотел обеспечить продвижение по службе своему младшему сыну Такаёси, сводному брату Дзэнсёдзи, несмотря на то что именно этот последний был старшим сыном. Глубоко обиженный, Дзэнсёдзи решил, что получил отставку без всяких к тому оснований: разгневанный нарочитыми происками отца, он не захотел оставаться с ним под одной крышей, уехал в дом тестя, тюнагона Кудзё, и там безвыездно затворился. Эта новость меня буквально ошеломила. Хотелось тотчас же навестить дядю, выразить ему мое искреннее сочувствие. Но, опасаясь людской молвы, я ограничилась тем, что послала ему письмо, открыв, где нахожусь, и просила его приехать.
|
Вскоре пришел ответ. «Я не находил себе места от беспокойства, услышав о твоем исчезновении, — писал Дзэнсёдзи, — и теперь счастлив узнать, что ты жива и здорова. Сегодня же вечером приеду, хочется поговорить обо всем тяжелом и грустном, что пришлось пережить». В тот же вечер он приехал ко мне.
Четвертая луна уже подходила к концу, молодая зелень одела окрестные долины и горы; на фоне зеленых крон, вся в цвету, белела поздняя сакура, озаренная ярким лунным сиянием, а в густой тени, под деревьями, то бродили, то, застыв неподвижно, стояли олени — эту дивную картину хотелось нарисовать! В ближних храмах звонили колокола, возвещая наступление ночи, голоса, распевающие молитвы, звучали совсем рядом с галереей, где мы сидели, и фигуры монахинь в простых суровых одеждах были исполнены грустной прелести. Даже дайнагон Дзэнсёдзи, обычно такой беспечный, самоуверенный, был растроган До глубины души; длинные рукава его шелкового охотничьего кафтана, казалось, насквозь промокли от слез.
— Я уже решил было отринуть все узы любви и долга и вступить на путь Будды, — говорил он, — но покойный дайнагон, твой отец, так тревожился о тебе, так просил не оставить тебя заботой… И я подумал, что с тобой будет, если я тоже уйду от мира? Вот они, цепи, которыми человек прикован к этому миру…
|
«Он прав в своем желании постричься… Ведь я тоже приняла такое же решение… Так зачем бы теперь уговаривать его остаться в миру?» — подумала я, и мне стало так скорбно при мысли, что придется с ним разлучиться, что ни единого сухого местечка не осталось на рукавах моего тонкого одеяния.
— Как только я разрешусь от бремени, я сразу уйду от мира, затворюсь где‑нибудь в глуши гор… — сказала я. — И вы тоже, стало быть, решили принять постриг? — спросила я, растроганная до глубины души. Так мы беседовали, открыв друг другу все, что было на сердце.
— А письмо настоятеля… Я видел его… Ужасно! — сказал Дзэнсёдзи. — Конечно, моей вины тут нет, но мне стало страшно… И вот не прошло много времени, как видишь, что случилось и с тобой, и со мной… И впрямь думается — это проклятие настоятеля! Знаешь, когда ты исчезла и государь разыскивал тебя повсюду, где только можно, как раз в это время настоятель приехал во дворец. Он уже возвращался к себе в обитель, когда встретил меня у главных ворот. «Правда ли, что толкуют о Нидзё?» — спросил он. «Да, никто не знает, куда она скрылась», — ответил я, и тут настоятель — уж не знаю, что было у него при этом на уме, — остановился, некоторое время молчал, закрыв лицо веером, чтобы скрыть слезы, а потом произнес: «В Трех мирах [71] не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся…» — и при этом он казался таким несчастным, таким убитым… Никаких слов не хватит, чтобы передать его состояние! Представляю себе, что творилось в его душе, когда, вернувшись в обитель, он обратился с молитвой к Будде!
|
Так говорил Дзэнсёдзи, а я, слушая его, снова вспомнила, как сияла луна в ту ночь, когда настоятель написал мне:
…но печально струит
с предрассветных небес сиянье
ясный месяц осенней ночи… ‑
и раскаивалась — зачем я была тогда так упряма и непреклонна, зачем сказала ему такие жестокие слова? — и слезы увлажнили мои рукава.
Уже стало светать, и дайнагон, опасаясь людской молвы, поспешил с отъездом, шутливо сказав: «Возвращаюсь, совсем как будто после любовной встречи!» — но тут же, переменив тон, добавил: «Когда станешь монахиней, вспоминай очарование этой ночи и грусть утреннего прощания!»
В скорбный час позабыв,
что на свете лишь непостоянство ‑
наш извечный удел,
я от боли душевной плачу,
увлажняя рукав слезами!…
— Поистине, так уж повелось, что жизнь в миру полна горя… Мы знаем это, и все‑таки страдаем и плачем… — сказала я, — а когда приходится расставаться, как нынче, сердце прямо рвется от боли! — И на его стихи ответила тоже стихотворением:
Что с того, если скорбь
суждено в этом мире изведать
многим, кроме тебя?
Или нам и впредь со смиреньем
принимать подобные муки?!
Дайнагон Санэканэ Сайондзи — Акэбоно, Снежный Рассвет — сокрушаясь о моем исчезновении, на двадцать семь дней затворился для молитвы в храме Касуга. На одиннадцатые сутки он увидел меня во сне как живую, перед вторым павильоном храма, и сразу же поспешил домой. По дороге, кажется где‑то у Рощи Глициний, ему повстречался слуга моего дяди Дзэнсёдзи с ларцом для писем в руках, и дайнагон, словно ему подсказывал какой‑то внутренний голос, сам обратился к этому слуге, не прибегая к посредничеству своих провожатых:
— Ты идешь из монастыря Дайго? Когда состоится пострижение госпожи Нидзё? День уже назначен?
Слуга, решив, что говорившему все известно, со спокойной душой ответил:
— Вчера вечером ее навещал дайнагон Дзэнсёдзи, и я только что отнес ей его послание. Мне неизвестно, когда именно состоится пострижение госпожи Нидзё, но когда бы это ни случилось, обряд обязательно состоится, это я знаю точно!
«Стало быть, она здесь!» — обрадовался Снежный Рассвет, велел спешиться сопровождавшему его слуге и тут же отправил его коня в дар храму Касуга в благодарность за полученное во сне откровение, а сам, чтобы не давать пищу толкам и пересудам, остановился в Верхнем храме Дайго, в келье у знакомого монаха.
Ничего об этом не ведая, я сидела на крытой веранде и, любуясь летней зеленью, слушала рассказ настоятельницы о святом учителе Дзэндо, как вдруг, поближе к вечеру, без всяких предупреждений, кто‑то поднялся на веранду. Я подумала, что это кто‑нибудь из монахинь, но шуршанье шелковых одеяний напомнило мне шелест придворной одежды, я оглянулась, а этот человек, чуть приоткрыв раздвижную перегородку, сказал:
— Как ты ни пряталась, божий промысел помог мне найти тебя, — и я увидела, что то был Снежный Рассвет.
«Как он сумел отыскать меня?» — учащенно забилось сердце, но было уже поздно. Я сказала только:
— Жизнь в миру мне постыла, вот я и решилась покинуть дворец, но зла ни на кого не держу… — и вышла к нему.
Как всегда, он говорил мне слова любви, — и откуда только они у него брались? — и, по правде сказать, я внимала им с тайной грустью, но коль скоро я твердо решилась следовать путем Будды, то вернуться во дворец… — нет, этого мне не хотелось. Но в то же время кто еще пожалел бы меня в моем теперешнем положении, кто стал бы разыскивать, навещать?
— Ведь государь не охладел к тебе… — сказал он. — Мыслимое ли дело из‑за старческих выходок Хёбукё решиться на подобный поступок? Хоть на этот раз послушайся государя, вернись во дворец! — уговаривал он меня, проведя со мной весь следующий день.
Отсюда он послал письмо дайнагону Дзэнсёдзи. «Как ни скрывалась госпожа Нидзё, я все‑таки разыскал ее, — писал он. — Хотелось бы повидаться с вами!» «Непременно!» — ответил Дзэнсёдзи и в тот же вечер опять приехал. Оба проговорили всю ночь, утешаясь за чаркой сакэ.
На рассвете, когда пришло время прощаться, Дзэнсёдзи сказал ему:
— На сей раз и впрямь, пожалуй, было бы лучше, если бы вы сообщили гЪсударю, где находится Нидзё… — На том и договорившись, оба уехали. А мне было так жаль расставаться с ними, что захотелось хотя бы проводить их в дорогу. Я вышла. Дайнагон Дзэнсёдзи был в шелковом охотничьем кафтане, узор ткани изображал цветы вьюнка, увившие изгородь. Во избежание пересудов и сплетен он уехал еще затемно. А Снежный Рассвет, в тонком, пропитанном ароматами кафтане, коричневатых тонов, вышел на веранду, когда в предутреннем небе еще ярко сиял заходящий месяц, и, пока его люди готовили карету, любезно приветствовал настоятельницу:
— Я очень рад, что случай привел меня познакомиться с вами!…
— В нашем убогом приюте, — отвечала ему настоятельница, — мы уповали лишь на явление Будды в наш смертный час, но благодаря неожиданному приезду госпожи Нидзё смогли удостоиться посещения такого знатного гостя, как вы… Это великая честь для нас!
— Да, в поисках госпожи Нидзё я обошел все горы и долы, но нигде ее не нашел… Тогда я решил просить помощи у бога горы Микаса, приехал в храм Касуга, и там она явилась мне в сновидении.
Я прислушивалась к их задушевной беседе, и мне вспомнилась «Повесть о Сумиёси» [72]. Снежный Рассвет показался мне похожим на военачальника Сумиёси… Меж тем, возвещая наступление утра, ударил колокол, как будто напоминая, что пришла пора расставаться, и он уехал. Я уловила, что, перед тем как сесть в карету, он что‑то тихо про себя шепчет, и уговорила сказать. Это были стихи:
О печалях своих
позабыл я, но звон колокольный
возвещает зарю ‑
и летят напрасные пени
в небеса, к луне предрассветной…
Он ушел. Я с грустью смотрела ему вслед.
К звону колоколов
добавляет печаль и унынье
тусклый отблеск луны,
осветивший нашу разлуку
и проникший горечью в сердце…
День я провела, размышляя о том, что на пути к монашескому обету снова возникли передо мной помехи.
— Поистине, — сказала мне настоятельница, — господа давали вам правильные советы! До сих пор мы решительно отвечали всем посланцам государя, что вас здесь нет, но теперь я боюсь далее вас скрывать… Поезжайте вновь в Кобаяси!
Ее можно было понять; я попросила дядю Дзэнсёдзи прислать мне карету и уехала в Фусими, в усадьбу Кобаяси. День прошел без каких‑либо происшествий. Госпожа Иё, кормилица моей матери, сказала:
— Чудеса, да и только!… Из дворца то и дело справлялись, нет ли здесь Нидзё… сам Киёнага не раз наведывался…
Я слушала ее речи, и мне казалось, что перед глазами встает образ настоятеля, сказавшего: «В Трех мирах не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся!…» — и против воли в душе накипала горечь — отчего это в моей жизни все складывается так печально, так сложно? С неба, подернутого дымкой дождя, как это часто бывает весной, донесся ранний голос кукушки, живущей, верно, в роще на горе Отова, и я сложила стихотворение:
Ты спроси, отчего
снова влажен рукав мой, кукушна!
С омраченной душой
я смотрю в рассветное небо
и слезу за слезой роняю…
* * *
На дворе еще глубокая ночь, а колокол в храме Фусими уже будит людей от сна, монахини встают, идут на молитву, я тоже поднимаюсь с постели, читаю сутру, и вот уже солнце высоко стоит в небе, и мне опять приносят письмо от Снежного Рассвета — приносит тот самый слуга, который когда‑то срубил колючий кустарник в ограде у дома моей кормилицы… Вначале Снежный Рассвет писал о том, как горестно ему было расставаться со мною минувшей ночью, а далее стояло:
«Ты, верно, тревожишься, как поживает наше дитя, с которым ты рассталась той памятной ночью, словно во сне. Этой весной девочка захворала, и притом — тяжело. Я справился у гадальщика, и он сказал мне, что наша дочка больна так тяжко оттого, что ты все время о ней тоскуешь. Думаю, что гадальщик, по всей вероятности, прав, — ведь связь между матерью и дитятей не разрубишь, не разорвешь! Когда ты вернешься в столицу, я непременно устрою, чтобы ты повидала свое дитя».
Что я могла сказать? До сих пор я не так уж сильно тосковала или скучала по девочке, однако недаром сказано: «…но нежданно на гордой вершине из глубинных корней прорастает древо Печали…» Случалось, Я с грустью думала — сколько же ей исполнилось нынче лет? И уж конечно, не могла забыть ее личико, на один короткий миг мелькнувшее перед моими глазами; я предчувствовала, что когда‑нибудь буду горько жалеть, если так и не увижу рожденного мной ребенка…
Я ответила: «Известие о болезни девочки огорчило меня до глубины души. Мне очень хотелось бы повидать ее, как только это будет возможно…» Это новое горе целый день томило мне сердце, я со страхом ждала новых известий.
Когда стемнело, я решила провести всю ночь на молитве и пошла в храм. Там уже сидела, читая сутру, пожилая монахиня. До меня донеслись слова: «Просветление в нирване…», это вдохнуло в меня надежду, как вдруг на дворе послышался скрип открываемых ворот, донеслись громкие голоса. Ничего не подозревая и уж вовсе не догадываясь, кто бы это мог быть, я чуть приотворила раздвижную перегородку у алтаря, возле самого священного изваяния, и что же? — оказалось, это пожаловал в паланкине сам государь в сопровождении всего лишь одного‑двух дворцовых стражей и нескольких чиновников низшего ранга.
Это было так неожиданно, что с трудом сохраняя спокойствие, я так и осталась неподвижно сидеть на месте, но наши взгляды встретились, и прятаться, бежать было уже поздно.
— Наконец‑то удалось отыскать тебя! — обратился ко мне государь, выйдя из паланкина, но я, не находя слов, молчала. — Отправьте назад паланкин и пришлите карету! — приказал он. — Я приехал оттого, что ты собралась принять постриг! — говорил он, пока ждал прибытия кареты, и спрашивал: — Рассердившись на Хёбукё. ты решила заодно рассердиться и на меня? — И упреки эти и впрямь казались мне справедливыми.
— Я подумала, что это удобный случай расстаться с миром, где на каждом шагу приходится терпеть горе… — сказала я.
— Я находился во дворце Сага, когда неожиданно узнал, что ты здесь, — продолжал государь, — и решил приехать сам, а не посылать людей, как обычно, — боялся, что ты опять куда‑нибудь ускользнешь…
Государь притворился, будто едет во дворец Фусими, и самолично за мной приехал.
— Не знаю, как ты ко мне относишься, — сказал он, — но я безмерно тосковал без тебя все это время!… — Так и еще на разные лады твердил он, и я, по своей всегдашней слабости духа, дала уговорить себя и вместе с государем села в карету.
Всю ночь напролет он говорил мне, что знать ничего не знал, что отныне никогда не допустит, чтобы ко мне непочтительно относились, и клялся, призывая в свидетели Священное Зерцало [73] и бога Хатимана, так что меня невольно даже охватил трепет; в конце концов я обещала, что буду служить во дворце по‑прежнему, но мне было грустно при мысли, что время принять постриг снова от меня отдалилось.
С рассветом мы приехали во дворец. В моей комнате было пусто, все вещи отправлены домой, на первых порах пришлось приютиться в комнате тетки, госпожи Кёгоку. Мне было грустно и тягостно снова повиноваться уставу дворцовой жизни. Вскоре, в самом конце четвертой луны, там же, во дворце, свершился обряд надевания пояса. О многом вспоминалось мне в этот день…
Итак, дитя, чей облик остался у меня в памяти, как мимолетное сновидение, все продолжало хворать, и вот меня пригласили в дом к каким‑то совсем незнакомым людям. Там я увидела свою дочь.
Сперва я хотела пойти на свидание с ней в пятый день пятой луны; это была годовщина смерти моей матери, я собиралась поехать домой, чтобы побывать на могиле, и думала, что заодно смогу встретиться с девочкой, но Снежный Рассвет решительно возразил:
— Пятая луна и вообще‑то считается временем удаления, а уж тем более видеть ребенка после посещения могилы… Это сулит несчастье!
Поэтому я отправилась в указанное мне место в последний, тринадцатый день четвертой луны. Девочка была одета в цветастое темно‑красное кимоно, личико обрамляли густые волосы, — мне сказали, что начиная со второй луны ей начали отращивать волосы. Она показалась мне совсем такой же, как в ту ночь, когда я разлучилась с ней, лишь мельком ее увидев, и сердце у меня забилось. Случилось так, что супруга Снежного Рассвета разрешилась от бремени как раз одновременно со мной, но новорожденное дитя умерло, и Снежный Рассвет выдал мою девочку за своего ребенка, поэтому все уверены, что она и есть та самая его дочка.
— Впоследствии я предназначаю ее для императора, пусть она служит во дворце, сперва младшей, а потом и старшей супругой! Оттого мы и бережем ее пуще глаза! — сказал он, и когда я услышала это, то невольно подумала: «Стало быть, для меня она — отрезанный ломоть!» — хоть, может быть, мне, матери, грешно было так думать… А государь?… Ведь он ни сном ни духом не догадывается, как бессовестно я его обманула. Он уверен, что я предана ему безраздельно. Страшно подумать, как я грешна!
Кажется, это было в восьмую луну, — во дворец пожаловал министр Коноэ. Рассказывали, что государь‑инок Го‑Сага перед своей кончиной сказал: «Отныне служи верой и правдой моему сыну Го‑Фукакусе!» С тех пор министр очень часто бывал у нас во дворце. Государь, со своей стороны, всегда оказывал ему любезный прием. Вот и на этот раз в жилых покоях государя министру было подано угощение.
— Как же так? — сказал он, увидев меня. — Я слыхал, будто вы исчезли неизвестно куда… Где же, в какой глуши вы скрывались?
— Да, чтобы отыскать ее, нужно было быть чародеем… Но мне все‑таки в конце концов удалось найти ее на горе Пэнлай [74]! — ответил государь.
— Вообще‑то старческие выходки Хёбукё возмутительны! — снова сказал министр. — А уход со службы дай‑нагона Дзэнсёдзи? Меня крайне огорчило это событие… Ну и дела творятся теперь при дворе! А вы что же, неужели и впрямь решили навсегда бросить лютню? — опять обратился он ко мне.
Я молчала.
— Да, Нидзё дала обет богу Хатиману, что не только сама не возьмет в руки лютню до конца своих дней, но и всем своим потомкам закажет! — отвечал за меня государь.
— Такая молодая — и уже приняла такое горестное решение! — сказал министр. — Все отпрыски семейства Кога очень дорожат честью своего рода [75]… Семейство старинное, ведет свое происхождение со времен императора Мураками, доныне сохранилась только эта ветвь Кога… Накацуна, муж кормилицы госпожи Нидзё, — потомственный вассал дома Кога. Мне говорили, что мой брат, канцлер, сочувствуя ему, пригласил его к себе на службу, но Накацуна отказался — он, дескать, потомственный вассал Кога… Тогда канцлер собственноручно написал ему, что не видит препятствий к тому, чтобы Накацуна одновременно стал и его вассалом, потому что дом Кога так родовит, что его нельзя равнять с прочими благородными домами… Хёбукё был совершенно не прав, настаивая, чтобы его дочь сидела выше Нидзё только потому, что приходится Нидзё теткой. А прежний император Камэяма в беседе с моим сыном, бывшим канцлером Мототадой сказал, между прочим, что поэтический дар — лучшее украшение женщины… Танка, сложенная госпожой Нидзё — и притом в столь грустных для нее обстоятельствах, — глубоко запала ему в душу. И еще он сказал, что дом Кога вообще издавна славился поэтическим дарованием, искусство стихосложения передается у них из рода в род, на протяжении восьми поколений, вот и Нидзё, даром что еще совсем молода, отличается незаурядным талантом… У прежнего государя Камэямы во дворце служит некий Накаёри, вассал дома Нидзё, от него государь узнал, что Нидзё исчезла и ее разыскивают по всем монастырям, по всем храмам, буддийским и синтоистским… Государь Камэяма сказал, что и сам тревожится, что с ней сталось. Это его собственные слова…
Трапеза продолжалась, и за угощением министр сказал еще вот что:
— Мой сын, тюнагон Канэтада, весьма изрядно слагает песни «имаё». Очень хотелось бы, чтобы государь, если возможно, поведал ему свои секреты стихосложения!
Государь согласился, но заметил:
— Здесь, в столице, это неудобно. Лучше займемся этим в загородном дворце Фусими!
Он объявил, что отлучится до послезавтра, и быстро собрался в путь. Выезд состоялся неофициальный, поэтому сопровождающих было совсем немного, кушанья в дорогу взяли только самые простые, несложные. Помнится, занималась этим одна лишь госпожа Бэтто. Из‑за того что я лишь недавно разрешилась от бремени и к тому же часто переезжала с места на место, я очень исхудала и, кроме того, обносилась, но раз приказ гласил: «Поезжай!» — пришлось ехать. После того случая дед мой Хёбукё вовсе перестал бывать во дворце, и я тревожилась — как же мне собираться, в чем ехать? Ведь мне вовсе нечего надеть! К счастью, как раз в это время Снежный Рассвет прислал мне набор косодэ, цвета менялись от бледно‑желтого к зеленоватому, парадную красную накидку, — вышивка изображала унизанные каплями росы осенние травы, — еще одно шелковое косодэ с узкими рукавами и шаровары‑хакама. Поистине, я больше чем когда‑либо обрадовалась его подарку! С нами ехали министр Коноэ, его сыновья — тюнагон Канэтада и прежний канцлер Мототада, а из свитских государя — только дайнагон Санэканэ Сайондзи и вельможи Митиёри и Моротика. Усадьба Кудзё, где проживал теперь дайнагон Дзэнсёдзи, находилась недалеко от дворца, его часто к нам приглашали, говоря, что хоть он и удалился с императорской службы, но уж к нам‑то во дворец приехать бы можно без стеснения, однако он всякий раз отказывался, ссылаясь на то, что из дома никуда не выходит. Несмотря на это, все‑таки опять послали за ним придворного Киёнагу, и на сей раз он, в конце концов, приехал в Фусими и привез с собой двух замечательных певиц и танцовщиц «сирабёси»; впрочем, до поры до времени об этом никто не знал. Но после того, как в Нижнем дворце закончилось обучение искусству стихосложения, Дзэнсёдзи объявил, что здесь присутствуют две сирабёси [76], государь очень заинтересовался и тотчас же приказал их позвать. Оказалось, что это сестры. Старшая была в темно‑алом одинарном косодэ и в шароварах‑хакама, ей было уже за двадцать, младшая — в бледно‑желтом полосатом кафтане — на рукавах были вышиты лепестки кустарника хаги, — и в широких хакама. Старшую звали Харугику, Весенняя Хризантема, младшую — Вакагику, Юная Хризантема. После того как они спели несколько песен, государь пожелал увидеть пляску. Сирабёси отнекивалась: «Мы не привезли с собой барабанщика!» — но барабанчик удалось отыскать, и отбивать ритмы стал дайнагон Дзэнсёдзи. Сперва плясала Юная Хризантема. После этого государь повелел: «Старшая тоже!» Старшая всячески отказывалась, говоря, что давно уже не плясала и все забыла, но государь просил ее очень ласково, и она в конце концов согласилась — это был дивный, изумительный танец! Государь пожелал, чтобы танец был не слишком коротким, и она исполнила пляску «Славословие». Поздней ночью сирабёси уехали, но государь даже не заметил этого, так сильно он захмелел. Ночью нам предстояло дежурство, а назавтра — отъезд.
Пока государь почивал, у меня нашлось небольшое дело в павильоне Цуцуи, и я туда отправилась. Ветер, шумевший в соснах, веял прохладой, звон цикад навевал печальные думы. Был час, когда долгожданная луна уже сияла на небосводе, озаряя ясным светом всю землю. Кругом все дышало грустным очарованием, я даже не ожидала, что здесь так прекрасно… Я уже шла назад, проходила мимо одного из строений в самом неубранном виде, в одном лишь легком банном одеянии, — ведь мы находились в загородном дворце, отдаленной горной усадьбе, и притом я была уверена, что все давно спят, — как вдруг из‑за бамбуковой шторы высунулась чья‑то рука и ухватила меня за рукав. Я громко закричала от страха, решив, что это, конечно же, оборотень, но услышала слова: «Тише, ночью нельзя кричать, а то лесовик придет, накличешь беду!» По голосу я узнала министра, в испуге молча хотела вырвать рукав и убежать. Рукав порвался, но министр все равно не отпустил меня и, в конце концов, втащил в дом, за штору. Кругом не было ни души. «Что вы делаете?!» — воскликнула я, но это не помогло, он стал говорить, что давно уже меня любит, и другие, давно знакомые, приевшиеся слова. «Вот не было печали!» — подумала я, а он продолжал на все лады твердить о своей любви, но его речи показались мне очень безвкусными, заурядными. Вся во власти единственного желания — как можно скорее вернуться в комнату к государю, я твердила, что государь среди ночи может проснуться и, наверное, зовет меня… Под этим предлогом я пыталась уйти.
— В таком случае, обещай, что снова придешь сюда, как только улучишь время! — сказал министр, и я обещала, потому что не было иного способа избавиться от его домогательств, поклялась, призывая в свидетели всех богов, и в конце концов убежала, в страхе за наказание, ожидающее меня за эти ложные клятвы.
А меж тем государь, проснувшись, пожелал продолжить веселье, собрались люди и опять пошел пир горой. Государь досадовал, зачем слишком рано отпустили Юную Хризантему, выразил желание увидеть ее еще раз и решил остаться для этого во дворце Фусими на весь завтрашний день. Услышав, что его желание будет исполнено, он остался очень доволен, много пил и так переусердствовал, что снова уснул. А я, вся в смятении, так и не сомкнула глаз до рассвета, силясь уразуметь — сном или явью было то, что случилось ночью возле павильона Цуцуи.
На следующий день ответный пир давался от имени государя, распорядителем он назначил вельможу Сукэтаку. Приготовили целые горы яств и напитков. Снова приехали вчерашние танцовщицы. Было особенно оживленно и шумно, ведь пир давал сам государь. Старшей танцовщице преподнесли золоченый кубок на подносе из ароматного дерева, а в кубке — три мускусных мешочка, младшей — один мешочек в кубке из лазурита на золоченом подносе. Веселились, пока не ударил полночный колокол, и опять заставили плясать Юную Хризантему, а когда она запела песню «Раскололось пополам изваяние Фудо [77] у священника Соо…» и дошла до слов: «Наш священник весь во власти нежной страсти, грешной страсти…», дайнагон Дзэнсёдзи бросил на меня многозначительный взгляд; мне и самой кое‑что вспомнилось и стало так страшно, что я сидела, словно окаменев. Напоследок все пустились в беспорядочный пляс, и вечер закончился среди разноголосого шума.
Государь улегся в постель, я растирала ему плечи и спину, а вчерашний мой воздыхатель подошел к самой опочивальне и принялся меня звать:
— Выйдите на два слова!
Но как же я могла выйти? Я вся съежилась, прямо оцепенела, а он продолжал:
— Хоть на минутку, пока государь спит!
— Иди скорее! Я позволяю! — шепнул мне государь ‑эти слова его были для меня горше смерти! Я сидела в ногах постели, так государь даже схватил меня за руку и силой заставил встать. Волей‑неволей пришлось пойти…
— Я отпущу вас, как только государь проснется! — сказал министр. И пусть на сей раз грех совершился вопреки моей воле, слов не хватает, чтоб передать, какую муку я испытала при мысли, что государь нарочно притворяется спящим и слышит все любовные речи, все до единого словечка, которые говорил мне министр на той стороне тонкой перегородки! Я все время заливалась слезами, но министр был так пьян, что отпустил меня лишь под утро. Когда же я снова вернулась к государю и прилегла возле его постели, он, нисколько не понимая, что творится у меня на душе, показался мне даже более веселым и оживленным, чем всегда, и это было мне нестерпимо больно.
Днем мы должны были вернуться в столицу, но министр сказал, что танцовщицы еще здесь, потому что им жаль расставаться с государем. «Побудьте еще хотя бы денек!…» Очередь устраивать пир была теперь за министром, и мы остались. Я горевала — что опять придется мне пережить? У меня не было здесь своей комнаты, я просто нашла местечко, чтоб отдохнуть, прилегла ненадолго, и тут мне принесли письмо. Сперва шли стихи:
Образ твой, что в ночи
промелькнул мимолетным виденьем,
я не в силах забыть ‑
и в душе остался навеки
аромат рукавов летучий…
Дальше министр писал: «Сегодня утром я испытываю неловкость. Уж не проснулся ли давеча государь, почивавший так близко от нас?…»
Я ответила:
Ах, быть может, и впрямь
это был только сон мимолетный?