— Пожаловал его преподобие!
У меня невольно забилось сердце. Был последний день праздника, и настоятель проследовал в молельню для завершающей службы. Разумеется, он не знал, что я тоже буду присутствовать на молебне. Неожиданно ко мне подошел какой‑то слуга.
— Меня послал государь, — сказал он. — Он велит вам поискать, не обронил ли он в молельне свой веер, и, если найдете, принести!
«Странно!» — подумала я, но все же приоткрыла раздвижную перегородку, отделявшую молельный зал, посмотрела вокруг, но веера нигде не было. «Нету!» — сказала я, и слуга удалился. В тот же миг кто‑то изнутри слегка раздвинул перегородку. Это был настоятель.
— Я так люблю тебя, — сказал он, — а теперь, когда ты в тягости, не передать словами, как я тревожусь о тебе, как тоскую… Я думал, ты сейчас живешь дома, и собирался послать тебе весточку с надежным человеком. Надо скрывать нашу любовь…
Я и сама больше 1всего боялась, как бы кто‑нибудь не проведал о нашем союзе — было бы ужасно запятнать доброе имя настоятеля, — но вместе с тем у меня недостало духа запретить ему искать встречи.
— Хорошо, делайте как хотите…— согласилась я. — Лишь бы никто не узнал…— И с этими словами закрыла перегородку. Когда служба окончилась, настоятель уехал, а я пошла к государю.
— Ну, как мой веер? — с улыбкой спросил он, и я поняла, что он нарочно послал того слугу, чтобы я могла хоть словечком перекинуться с настоятелем.
* * *
Наступила десятая луна, с хмурого неба непрерывно лил дождь, соперничая с потоками слез, насквозь промочивших мои рукава. Никогда еще не случалось мне испытывать такую тоску и тревогу. Я уехала в Сагу, к мачехе, и затворилась на семь дней для молитвы в храме Колеса Закона, Хориндзи. Сорванные ветром красные листья клена с горы Бурь, Арасиямы, смятой парчой устилали волны реки Оигавы, а я перебирала в памяти прошлое, вспоминала свою жизнь, придворную службу, большие и малые события, даже лица вельмож во время чтения Лотосовой сутры, собственноручно переписанной покойным государем‑монахом Го‑Сагой, разные дары, возложенные в тот далекий день на алтарь Будды… В памяти теснились бесчисленные образы прошлого, всплывали строчки стихов: «Завидую волнам, дано им вновь и вновь к родному брегу возвращаться…» Где‑то совсем близко в горах тоскливо трубил олень… «Отчего он трубит так жалобно? — думала я. — С кем заодно горюет?…»
|
В тоске безутешной
я слезы горючие лью,
не зная покоя.
Кого же в окрестных горах
так жалобно кличет олень?…
* * *
Как— то раз, одним особенно грустным вечером, к храму подъехал какой‑то знатный придворный. «Кто бы это мог быть?» Я выглянула в щелку и узнала тюдзё Канэюки. Он прошел прямо к той келье, где я жила, и окликнул меня. В другой раз я бы не удивилась, но сейчас это было для меня неожиданно.
— Внезапно захворала матушка государя, госпожа Омияин, — сказал он. — Государь с утра находится у нее, здесь, в Саге, во дворце Оидоно. Он послал за вами в усадьбу, но ему сказали, что вы удалились в этот храм, и я приехал за вами… Государь собрался очень поспешно, никого из женщин с собой не взял. Ничего, что вы дали обет пробыть здесь известный срок, потом сможете продолжить сызнова ваше затворничество… А сейчас пожалуйте со мной во дворец Оидоно, государь нуждается в вашей службе!…— передал он мне приказ государя.
|
Шел пятый день моего затворничества, до выполнения обета оставалось всего два дня, обидно было прерывать молитвы до срока, но карета была уже здесь, к тому же Канэюки сказал, что государь не взял с собой никого из женщин, надеясь, что я сейчас живу в Саге… Стало быть, рассуждать было нечего, я тотчас же поехала во дворец. В самом деле, случилось так, что многие дамы разъехались по домам и при государе не оказалось ни одной опытной, привычной к службе придворной дамы. Да и зная, что я живу у мачехи в Саге, он не взял с собой никакой обслуги. Вместе с ним в одной карете приехал и государь Камэяма, а позади них сидел дайнагон Санэканэ Сайондзи. Я приехала, как раз когда из покоев госпожи Омияин обоим государям прислали ужин.
* * *
У госпожи Омияин случился всего‑навсего легкий приступ бери‑бери, недуг неопасный, и оба государя, обрадованные, заявили, что это надо отпраздновать. Первым устроить пир вызвался наш государь, распорядителем он назначил дайнагона Сайондзи. Перед обоими государями поставили расписные лаковые подносы с десятью отделениями, в которых лежал вареный рис и разные яства. Такие же подносы подали всем гостям. После того как трижды осушили чарочки сакэ, подносы унесли и снова подали рис и разные закуски. Теперь выпили трижды по три чарки сакэ. Госпожа Омияин получила подарки — алую и лиловую ткань, свернутую наподобие лютни, и пеструю ткань, сложенную в виде цитры. Государю Камэяме поднесли многопластинчатый гонг на деревянной раме, только вместо металлических пластин к раме подвесили свернутые четырехугольником лиловые ткани от темного до бледно‑сиреневого оттенка, а жезл для ударов был сделан из ароматического дерева, инкрустированного кусочками горного хрусталя. Женщинам — дамам госпожи Омияин — поднесли дорогую бумагу «митиноку», ткани и прочие изделия, придав им самую неожиданную форму, мужчинам — нарядную кожаную конскую сбрую, тисненую замшу. Подарков была целая груда! Веселились до позднего вечера. Я, как всегда, разливала сакэ.
|
Государь играл на лютне, государь Камэяма — на флейте, царедворец Киммори — на малой японской цитре, принцесса, воспитанница госпожи Омияин, — тоже играла на цитре, Кинхира, сын дайнагона Сайондзи, — на флажолете, Канэюки — на флейте. Спустилась ночь, на горе Арасияма уныло зашумел ветер в соснах, издалека, из храма Чистой Истины, Дзёконгоин, долетел колокольный звон, и государь запел:
Там над башнями столицы
красный отсвет черепицы,
Колокольный слышен звон
из обители Каннон…
Это было удивительно к месту и так прекрасно! Пение государя затмило все прочие развлечения.
— А где же чарка сакэ? — спросила госпожа Омияин, и государь ответил, что она стоит перед государем Камэя‑мой. Госпожа Омияин сказала, что теперь наступил черед послушать его пение, но государь Камэяма, смущенный, отнекивался. Тогда наш государь сам взял чарку и бутылочку с сакэ, прошел к матери за бамбуковую завесу, поднес ей полную чарку сакэ и снова запел:
Дни блаженства, дни отрады,
праздничные дни ‑
Нам утехи, как награды,
принесли они.
Пусть, мелодией певучей
долы огласив,
Дарит радостью созвучий
праздничный мотив!
Тут уж и государь Камэяма подхватил песню, присоединив свой голос к голосу старшего брата.
— Простите старухе докучные речи, — сказала госпожа Омияин, — но повторю снова… Горестно родиться в грешном мире в гиблое время, когда захирела святая вера [83], но все же я сподобилась, недостойная, высокого звания государыни, вы оба, мои сыновья, по очереди взошли на императорский трон, меня дважды именовали Матерью страны [84]… Мне уже больше шестидесяти лет, и я без сожалений расстанусь с миром. Единственное мое желание — возродиться к новой жизни в высшей из девяти райских сфер! Мне кажется, что сегодняшняя музыка не уступает той, что звучит в раю, и даже пение самой птицы Калавинки [85] не слаще того, которому мы сейчас здесь внимали… Хотелось бы, если можно, еще раз услышать какую‑нибудь песню «имаё»! — С этими словами она пригласила обоих сыновей к себе, за занавес, придвинула низенькую ширму, наполовину приподняла занавес, и оба государя вместе запели:
Как забыть мне нашу встречу!
В сердце память о былом:
Ожиданьем полный вечер,
Ночь счастливая вдвоем,
Шепот страсти, пыл обета ‑
Словно призрачные сны,
В час разлуки, в час рассвета
Лик померкнувшей луны.
Будто вновь я вижу это,
Рукава влажны…
Словами не описать, как прекрасно звучали их голоса! Потом, расчувствовавшись от выпитого сакэ, оба всплакнули, стали вспоминать минувшие времена и, наконец, растроганные, покинули зал. Государь остался ночевать во дворце Оидоно, император Камэяма пошел его проводить. Дайнагон Сайондзи, сославшись на нездоровье, удалился. Государя сопровождали только несколько молодых царедворцев.
* * *
Оба государя легли в одном покое.
— Из обслуги никого нет, — сказал мне государь, — поэтому оставайся сегодня при опочивальне! — И тут же приказал: — Разотри мне ноги!
Я стеснялась присутствия государя Камэямы, но заменить меня было некому, и, стало быть, надо было повиноваться, как вдруг государь Камэяма сказал:
— Прикажи ей, пусть она спит рядом с нами!
— Нидзё в тягости, — сказал ему государь, — она жила Дома, я вызвал ее неожиданно, только потому, что не взял с собой других женщин. По всему видно, что ей уже трудно исполнять обычную службу. Как‑нибудь в будущем, в другой раз… — Но государь Камэяма настаивал:
— Но ведь в вашем присутствии ничего предосудительного случиться никак не может! Император Судзаку не пожалел отдать принцу Гэндзи даже родную дочь, принцессу Третью, почему же вы ни за что не соглашаетесь уступить мне Нидзё? Разве я не говорил вам, что охотно предоставлю в ваше распоряжение любую даму из моей свиты, стоит вам только пожелать?… Как видно, вы пренебрегаете моим великодушием…
В эти дни Сайгу, прежняя жрица богини Аматэрасу, жила у госпожи Адзэти, бывшей кормилицы государя Камэямы. Он пригласил ее сюда, потому что как раз в то время усиленно добивался ее расположения. Государь приказал мне остаться рядом, но вскоре крепко уснул, ибо чересчур много выпил. Кругом не было ни души.
— Незачем выходить куда‑то! — сказал государь Камэяма, загородил спящего государя ширмой и увел меня за ширму, а государь об этом ведать не ведал, и это было настоящее горе!
Когда стало светать, государь Камэяма вернулся в свою постель рядом с государем и разбудил его.
— Как я заспался! — воскликнул он. — А Нидзё, наверное, убежала?
— Нет, она только что была здесь, — отвечал государь Камэяма, — спала всю ночь рядом с вами… — Я содрогнулась от страха, услышав подобную ложь, в душе уповая лишь на то, что была неповинна в этом грехе, но в этот день государь не присылал за мной.
Вечером наступил черед прежнего императора Камэямы устраивать пир. Распорядителем он назначил Кагэфусу, одного из своих придворных, вассала дома Сайондзи.
«Вчера распорядителем был Сайондзи, — шептались люди, — а сегодня всего‑навсего Кагэфуса… Конечно, он выступает от имени государя, но можно ли ставить на одну доску людей столь различного положения?…» Впрочем, пир был устроен как полагалось, и вино, и закуски приличествовали случаю. Госпоже Омияин поднесли миниатюрную скалу, свернутую из ткани, и лодочку из ароматической смолы, полную душистого масла, все это покоилось на подставке с узором, изображавшим воду. Государь получил миниатюрное изголовье из благоуханного дерева в серебряном ларчике, женщины — хлопчатую вату и нитки в виде ниспадающих со скалы струй водопада, мужчины — разноцветную кожу и ткани, свернутые наподобие плодов хурмы.
— А это — для нее за то, что прислуживала нам! — указав на меня, сказал государь Камэяма распорядителю Кагэфусе, и я получила десять штук китайского атласа и десять штук шелка, от темно‑лилового до бледно‑сиреневого, свернутых в виде пятидесяти четырех книжечек — глав «Повести о Гэндзи»; на каждой книжке значилось название соответствующей главы… Но вчерашний пир был не в пример веселее, так что на сей раз ничего особенно интересного не было. Дайнагон Сайондзи отсутствовал, сославшись на нездоровье. «Притворяется!» — говорили некоторые. «Нет, он и вправду болен!» — возражали другие. После пира оба государя прошли в покои на галерее, туда им подали ужин, а мне было приказано прислуживать. Ночью они опять легли рядом, в одном покое. Идти к ним в опочивальню мне не хотелось, на сердце лежала тяжесть, но ведь от придворной службы не убежишь… Пришлось с новой силой изведать, сколь мучительны порядки нашей земной юдоли!
Утром оба прежних государя, веселые, оживленные, вместе отбыли в столицу; с ними уехал и дайнагон Сайондзи. Государя Камэяму сопровождал его придворный Киммори. Я тоже хотела уехать, пояснив, что дала обет семь дней молиться в храме Колеса Закона, да и помимо этого, будучи в тягости, чувствую нездоровье… Но после отъезда государей стало так уныло и тихо, что госпожа Омияин выразила желание, чтобы я погостила у нее еще хотя бы денек, и я осталась. В это время ей принесли письмо от государыни. Разумеется, я не знала, что там написано.
— Что такое?! Да в своем ли она уме?! — прочитав письмо, воскликнула госпожа Омияин.
— А в чем дело? — спросила я.
— Я дескать оказываю тебе почести, словно законной супруге государя, и нарочно устраиваю разные пиры и забавы, чтобы все это видели. Ей, мол, остается только завидовать… Пишет: «Конечно, я уже постарела, но все же полагаю, государь не собирается меня бросить…» — прочитала госпожа Омияин и рассмеялась. Она смеялась, мне же было горько все это слышать, и я уехала к моей кормилице в ее усадьбу на углу проезда Оомия и Четвертой дороги.
* * *
Вскоре я получила письмо от настоятеля. Он писал, что находится в доме своего любимого ученика. Родные мальчика жили неподалеку, и я стала тайно бывать там. Однако чем чаще мы встречались, тем больше о нас судачили люди; я очень огорчилась, услышав об этих сплетнях, но настоятель сказал: «Пусть меня лишат сана, мне все равно. Поселюсь где‑нибудь в глухом горном селении, в хижине, сплетенной из сучьев…» — и продолжал встречаться со мной, хотя я в душе трепетала от страха.
Меж тем подошла к концу десятая луна, мне нездоровилось больше чем обычно, я грустила, тревожилась, а тем временем государь приказал деду моему Хёбукё приготовить все необходимое к предстоящим родам. «Что меня ждет? — грызли душу печальные думы. — Моя жизнь подобна недолговечной росе…» Вдруг, как‑то раз поздней ночью, послышался скрип колес, подъехала карета и постучали в ворота: «Пожаловала госпожа Кёгоку из дворца Томикодзи!» Я очень удивилась, но когда ворота открыли и карета въехала во двор, я увидела, что из плетеного кузова вышел государь, переодетый так, чтобы его никто не узнал. Я никак не ждала его посещения и совсем растерялась, а он сказал: «Мне нужно немедля с тобой поговорить…»
— Твой союз с настоятелем перестал быть тайной, — продолжал он, — все знают о нем, даже я не избежал наветов… Нечего говорить, как это неприятно! Я узнал, что на днях некая женщина родила, но ребенок ее сегодня вечером умер. Я приказал ей и ее домашним молчать об этом и делать вид, будто роды еще не начались. В эту семью мы отдадим твоего будущего ребенка, а ты скажешь всем, что младенец родился мертвым. Тогда злые толки несколько поутихнут и пересудам придет конец… Мне больно слышать, как люди бранят тебя, насмехаются… Поэтому я решил так поступить… — Долго говорил со мной государь, а на рассвете, когда запели птицы, уехал. Мне было отрадно убедиться, что он искренне заботится обо мне, — это напоминало какой‑то старинный роман, — но было горестно сознавать свой печальный удел — одного за другим отдавать рожденных мною детей в чужие люди. Я была еще вся во власти печальных дум, когда мне принесли письмо государя.
«Не могу забыть нашу вчерашнюю встречу, — писал государь. — Все вокруг выглядело так необычно…
Слишком долго живешь
ты в хижине, хмелем увитой,
ото всех вдалеке ‑
ах, как трудно, должно быть, отринуть
эту прелесть уединенья!…» ‑
ласково писал он, а меня по‑прежнему не покидала тревога — долго ли продлится его любовь? Я ответила:
Навестив мой приют,
только прелесть в нем ты находишь,
но не вечна любовь ‑
я в раздумьях грустных блуждаю
среди трав заглохшего сада…
* * *
В тот же день, вечером, я узнала, что настоятель опять приехал, но не решилась пойти к нему, потому что еще днем почувствовала приближение родов. Когда стемнело, он сам пришел. Я не ждала его, сперва было испугалась, но в доме не было посторонних, при мне находились только две доверенные служанки, я позволила ему войти и рассказала о посещении государя минувшей ночью.
— Я знал, что не смогу оставить ребенка при себе… — сказал он, — но как прискорбно, что тебе тоже придется с ним разлучиться… На свете немало случаев, когда в сходных обстоятельствах мать все‑таки не расстается с дитятей. Но коль скоро так рассудил государь, стало быть, иного выхода нет… — сокрушаясь, говорил он.
Дитя родилось одновременно с ударом колокола, возвестившего наступление утра. Это был мальчик! На кого он похож — еще трудно было понять, но все равно это был прелестный ребенок! Настоятель взял его на колени.
— Ты родился на свет, ибо нас соединяли прочные узы еще в былых воплощениях… — не в силах сдержать слезы, говорил он, как будто обращался к взрослому человеку. Меж тем ночная мгла посветлела, наступило утро, и настоятель ушел, скорбя о разлуке.
Я отдала ребенка, как приказывал государь, а всем сказала, что дитя оказалось мертворожденным; как мудро предвидел государь, на этом сплетни и зловредные пересуды постепенно сошли на нет. Ребенка забрал у меня один из приближенных к государю людей, он же прислал подарки для дитяти. Мне оставалось лишь тревожиться, надежно ли погребена эта тайна…
* * *
Я разрешилась от бремени в шестой день одиннадцатой луны; с того дня настоятель бывал у меня столь часто, что, к моему ужасу, это не могло сойти незамеченным. Тринадцатого числа он опять навестил меня поздней ночью.
— В мире сейчас неспокойно [86], — рассказал он. — С позапрошлого года священное древо храма Касуга [87] находится в столице, но теперь люди, волнуясь, требуют, чтобы древо вернули назад, в Южную столицу, Нару, потому что неизвестно по какой причине пошло гулять по свету моровое поветрие; говорят, люди умирают всего через несколько дней с начала болезни. Страх невольно объемлет душу, в особенности когда слышишь о смерти близких знакомых… — рассказывал настоятель, и в голосе его звучала необычная робость. — Я подумал, вдруг я тоже заболею и умру, оттого и пришел сегодня… Сколько бы раз ни суждено мне было переродиться, только бы по‑прежнему не разлучаться с тобой! Иначе, будь то самый распрекрасный трон в высшей из райских сфер, без тебя мне и там будет одна тоска! И наоборот — пусть суждено мне жить в самой убогой, крытой соломой хижине, лишь бы вместе с тобой — это высшее счастье для меня! — всю ночь не смыкая глаз, говорил он. Меж тем наступило утро. Теперь уходить было неудобно, рядом за той же оградой жили хозяева, кругом было много глаз; как бы он ни таился, это только вызвало бы лишнее подозрение, и он решил остаться у меня на весь день. Я замирала от страха, хотя никто, кроме его мальчика‑служки, не знал о его приходе. Я боялась, не проведают ли о моем госте в доме кормилицы, сердце в груди тревожно стучало, но настоятель, напротив, казалось, вовсе не беспокоился, и мне пришлось согласиться.
Мы целый день были вместе.
— После нашей скорбной разлуки и потом, когда ты вдруг исчезла неизвестно куда, я не находил себе места от тоски, — говорил настоятель. — Я решил тогда с горя своей рукой переписать пять главных сутр и в каждый список внес по одному иероглифу твоего имени… Это для того, чтобы исполнилась моя слезная мольба — непременно еще раз» родиться на этой земле в одно время с тобой и снова вступить в любовный союз!… Я закончил списки, но еще не передал их в храм, не освятил, и это с умыслом — я хочу вместе с тобой принести эти сутры на алтарь Будды, когда мы вновь возродимся к жизни! А пока я сдам свитки на хранение морскому царю; там, в его сокровищнице, на дне морском они будут храниться вплоть до нашего возрождения! А если, не ровен час, суждено мне обратиться в дым на горе Бэйман [88], я распорядился бросить эти списки в погребальный костер.
Эти странные, бредовые мысли очень меня напугали.
— Будем молиться только о том, чтобы вместе возродиться в раю, в едином венчике лотоса! — сказала я, но настоятель не согласился.
— Нет, нет, мне слишком дорога наша любовь, и я твердо решил — хочу во что бы то ни стало снова родиться в облике человека на сей грешной земле! А если, по закону этого мира, наступит смерть, и в дым обращусь я, то и тогда с тобой не расстанусь [89]! — серьезно и грустно ответил он. Потом он ненадолго задремал, но вдруг проснулся, открыл глаза, и я увидела, что он весь обливается потом.
— Что с вами? — спросила я, и он ответил:
— Мне приснилось, будто мы, как две уточки‑неразлучницы [90], соединились в союзе… А вспотел я оттого, что так сильно люблю тебя, что душа моя покинула тело и приникла к твоему рукаву…
Он встал и вышел; луна уже скрылась за гребнем гор, в небе белели полоски облаков, и горы на востоке чуть посветлели. Колокольный звон, возвестивший рассвет, заглушил рыдания разлуки. В это утро нам было почему‑то особенно тяжело расставаться. Он еще не успел уйти далеко, а его мальчик‑служка уже принес мне письмо:
Я оставил тебе
любовью объятую душу ‑
почему же опять
не могу в покое забыться,
грудь стесняют скорбные думы?
Я прочла эти стихи, и на сердце защемило от жалости и горя.
Право, если сравнить,
кто больше в тоске о любимом
пролил горестных слез,
чей рукав тяжелее от влаги, ‑
я тебе уступить не посмею!
Я написала это сразу, не задумываясь, повинуясь охватившему меня горю.
* * *
Потом я узнала, что в тот же день настоятель посетил дворец государя, а вскоре — помнится, в восемнадцатый день той же луны, — услыхала, что он заразился поветрием, ходившим тогда по миру. Мне рассказали, что к нему призвали врачей, что его лечат, но ему все хуже и хуже, и я не находила себе места от тревоги. А дня через два — кажется, двадцать первого — мне принесли от него письмо. «Не думал я, что вижусь с тобой в последний раз… — писал он. — Меня страшит не болезнь, от коей я, как видно, умру, а мои прегрешения, ибо мне жаль покидать сей мир, а это — великий грех! Хотелось бы знать, что предвещал сон, который приснился мне в ту последнюю ночь?…» Письмо кончалось стихотворением:
Вспоминая тебя,
ухожу из жизни с надеждой,
что хоть дым от костра,
на котором сгорю бесследно,
к твоему потянется дому…
Невозможно было спокойно читать это послание! Горе объяло душу при мысли, что наша недавняя встреча, быть может, была последней…
Если буду жива,
дым костра твоего распознаю
и скажу: «Это он!»
Только мне в тоске безысходной
уж недолго бродить по свету…
Писать ему сейчас, когда вокруг больного толпятся люди, было бы неосторожно, мое письмо могло бы не утешить, а, напротив, лишь смутить настоятеля; чувства, переполнявшие мою душу, так и остались невысказанными… Мне не верилось, что близится час вечной разлуки, однако на двадцать пятый день одиннадцатой луны я узнала, что настоятель скончался. Словами не описать, что испытала я при этом известии! Знаю, грешно любить так сильно, как я любила…
Мне вспоминались его слова, его грустные стихи «…пусть несбыточны мои грезы, только в них нахожу отраду…», перед глазами стоял его облик, когда он произнес: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний». «Лучше бы мы навсегда расстались после той безрадостной встречи и холодной разлуки, мне не пришлось бы теперь изведать такие страдания…» — думала я. Накрапывал мелкий дождь, клубились тучи, само небо, казалось мне, скорбит и плачет. В ларце для писем еще лежало его письмо, последний след его кисти: «…но дымом вознесясь в пустоту, я буду по‑прежнему льнуть к тебе…»; рукава, служившие ему изголовьем, еще хранили знакомый аромат, пробуждая бесчисленные воспоминанья. Я давно мечтала принять постриг, но сейчас опять не смела этого сделать; люди связали бы мой поступок с кончиной настоятеля, я страшилась набросить тень на имя покойного и с болью думала, что даже схима мне недоступна.
Утром мне сказали, что пришел его мальчик‑служка. Я сама поспешно вышла к нему, мне казалось, будто все это происходит во сне… Мальчик был одет в коричневатый кафтан на синем исподе, по ткани вышиты птицы фазаны. Смятые рукава без слов говорили, что он проплакал всю ночь. Заливаясь слезами, он поведал мне о последних днях настоятеля — поистине, ни словами, ни кистью не передать сей скорбный рассказ!
— Помните, в ту ночь, когда настоятель сложил стихи: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний…», он обменялся с вами косодэ. Ваше косодэ он бережно хранил и всегда держал возле своего сидения в молитвенном зале. Вечером двадцать четвертого дня он пожелал, чтобы его одели в это косодэ, и приказал не снимать, когда предадут сожжению его мертвое тело. «А это передашь ей…» — велел он… — С этими' словами мальчик подал мне ларчик, на лаковой крышке коего была нарисована ветка священного дерева. В ларце лежало письмо. Иероглифы было трудно узнать, они больше походили на следы птичьих Лапок.
«В ту ночь…» — с трудом разобрала я начальные слова. «В этом мире нам больше не суждено…» — читала я дальше, наполовину догадываясь о содержании, и сама чуть не утонула в слезах при виде этих вкривь и вкось написанных знаков.
Если б знать я могла,
что в загробной реке Трех быстрин
снова встречу его, ‑
без раздумья бушующим волнам
предалась бы, гонима любовью!
В ларце лежала горсть золотого песка, завернутая в бумагу. Мальчик рассказал, что памятное косодэ сгорело в погребальном костре, сутры, переписанные настоятелем, тоже исчезли в огне. Потом мальчик ушел, утирая горькие слезы, а я глядела ему вслед, и мне казалось, что свет померк перед моими очами.
* * *
Государя связывала с настоятелем тесная дружба, он тоже, конечно, очень скорбел о его кончине. Он написал мне, что понимает, сколь велико мое горе. Это письмо не только не утешило меня, но, напротив, лишь сильнее разбередило скорбь.
Я знаю, навеки
в душе твоей запечатлен
тот образ нетленный ‑
лик месяца перед рассветом,
нежданно сокрывшийся в тучах… ‑
писал государь.
«Давно известно, что наш мир полон скорби, и все же сердце болит, когда вспоминаю, как он любил тебя и как горевал, что приходится с тобой расставаться…»
Я не знала, что отвечать на это письмо, послала только стихи:
К невзгодам и бедам,
что выпали мне без числа,
добавились ныне
прискорбные воспоминанья…
О, месяц, сокрывшийся в тучах!
Мне казалось, никакими словами не передать мое горе, в слезах проводила я дни и ночи, не заметила даже, как окончился этот год и наступил новый…
Государь продолжал писать мне, но спрашивал только: «Отчего ты не приезжаешь?» — а таких писем, как раньше, — «Немедленно приезжай!» — я больше не получала. С этого времени я почувствовала, что он охладел ко мне, хотя прямо об этом не говорил. «Так оно и должно было случиться…» — думала я, ведь я так много грешила, хоть и не по своей воле… Помню, когда до конца года оставалось всего несколько дней, мне было особенно грустно — «И год, и жизнь моя — все подошло к концу…», как написано в «Повести о Гэндзи». В душе жила тревога о настоятеле, не захотевшем молиться перед кончиной, и чтобы замолить наш грех, я писала на обороте его писем изречения Лотосовой сутры.
* * *
Наступил новый год [91], а я все так же лила слезы, ничего не замечая вокруг. В пятнадцатый день первой луны исполнилось ровно сорок девять дней со дня кончины настоятеля. Я отправилась в храм к святому праведнику, к которому питала особенное доверие и почтение, отделила часть золота, оставленного мне настоятелем, и заказала поминальную службу, а на бумаге, в которую завернула золото, написала:
Быть может, сегодня
ты путь мне укажешь сквозь мглу
к заре долгожданной, ‑
хоть порвались с твоей кончиной
наш союз скреплявшие узы!…
Праведник славился красноречием, я с волнением слушала его похвальное слово настоятелю, в котором перечислялись благие деяния покойного, и рукава мои не просыхали от слез.
Я безвыходно затворилась в этом храме. Вскоре наступило пятнадцатое число второй луны, день, когда Шакья‑Муни переселился в Нирвану. С давних пор повелось отмечать этот грустный день, но в этом году, в моем горе, он показался мне особенно скорбным. В этот день в покоях праведника всегда читали и толковали Лотосовую сутру, чтение начиналось в день весеннего равноденствия и продолжалось четырнадцать дней. Я была рада, что оказалась в храме как раз во время этой торжественной службы. Монахи ежедневно читали поминальные молитвы по настоятелю. Я не смела во всеуслышание объявить, от чьего имени возносят эти молитвы, указала только — «от человека, связанного нерушимым союзом», а в последний день службы написала: