ЛУЧ СВЕТА В ТЕМНОМ ЦАРСТВЕ 7 глава




Пришла очередь и нашей камеры. Нас выгнали во двор, окружили и повели к воротам. Это было уже интересно. Привели в порт. Предстояла разгрузка баржи с кирпичом. Бурков спросил конвоира: «Этот кирпич для постройки тюрьмы?» Стрелок подтвердил. Бурков сказал, что участвовать в постройке тюрьмы для себя – верх безнравственности. Я был с ним согласен. Мы заявили, что не будем участвовать в разгрузке. Местный начальник приказал выйти из строя отказчикам. Вышли Бурков, я, неоклассик Лебедь, Лукашов, Макарянц, Бобрищев-Пушкин и даже Костылев. Начальник опросил каждого о причине отказа, начав со стариков. Костылев сказал, что у него грыжа, Бобрищев – что у него две грыжи. Остальные – по причине аморальности участия в постройке тюрьмы. Уговоров работать не было. Стариков увели, а нам приказали встать лицом к стене. Остальные принялись за работу.

Примерно через час за отказчиками пришел конвой, который доставил нас прямехонько в СИЗО № 2, там всех развели по камерам. Я попал в двухместную камеру вместе с А.Д. Лебедем. К вечеру нам объявили приказ: десять суток изолятора за отказ от работы.

Режим в СИЗО уже стал не тот, что в 1935—1936 годах. Книг и газет не давали, на прогулку не выводили, кормили плохо, лежать днем не разрешали. В изоляторе было голодно и тихо, но не скучно. Лебедь оказался хорошим собеседником. Он мне и рассказал забавную историю об освобождении младшего неоклассика – Максима Рыльского. Кроме истории развития неоклассицизма как литературного течения Лебедь много и интересно рассказывал о гражданской войне на Украине, об инспирированных немцами выборах гетмана Скоропадского, о Симоне Петлюре, Махно и т. п. Я рассказал о Гройсмане и Харадчинском, сидевших в этом СИЗо, о палаче Климкине, о голодовках, о моем аресте-похищении. Десять дней прошли довольно терпимо.

За дни, проведенные в изоляторе, произошла смена погоды. Стояли пасмурные дни, листва с деревьев облетела. Плохая погода, наступление мрака и холода всегда нервировали соловчан, а тут еще неопределенность. Что будет с нами? Кого оставят в этой тюрьме особого назначения? Кого вывезут и куда? Вопросы, вопросы… Ясно было одно: все изменения к худшему. В газетах бушевал шквал ненависти и подозрительности. Термин «враги народа» упоминался почти во всех статьях. Создавалось впечатление о множестве «врагов» во всех звеньях госаппарата, на производстве, в литературе, армии и т. п. Все действовало угнетающе. Казалось, все руководство вместе с Великим сошло с ума. Газеты читали молча, без обычных комментариев, что уже стало и в Соловках опасным: были случаи ареста тех, кто вслух высказывал возмущение происходящим.

Как-то к вечеру небо прояснилось, похолодало, морозный ветерок повеял над кремлем, неся запахи моря. Я пригласил Лукашова на прогулку, и мы долго бродили среди оголенных деревьев сквера по подмерзающей шуршащей листве, обходили кремлевские дворики, шагали по гранитным плитам «царских» дорог. Мы долго говорили о предстоящем, пытались прогнозировать наши судьбы и события. Потом, вспоминая эту вечернюю прогулку по притихшему кремлю, я попытался отобразить в стихах ощущение того тревожного ожидания:

 

Был тихий вечер, солнце село,

Заря сгорела без следа.

На небосводе потемнелом

Зажглась вечерняя звезда.

Чуть слышно волны шелестели

Внизу за каменной стеной.

Давно уж чайки улетели,

Их крик не нарушал покой.

И месяц, из-за стен поднявшись,

На башне шпиль посеребрил,

А под ногами лист опавший

Шаги неровные глушил.

Тишь кралась призраком разлуки,

Предчувствия сжимали грудь.

Друг другу в клятве сжавши руки,

Мы знали: ждет нас трудный путь.

Наивным нашим идеалам

Клялись быть верными всегда.

Темнела ночь, сильней сияла

Во мраке первая звезда!

И мы решили: каждый вечер

С тех пор, как, друг, нас разлучат,

До дня веселой нашей встречи

Звезду вечернюю встречать.

Чтоб свет ее, спокойный, нежный,

Нас осенив в суровый час,

Соединил наш дух мятежный

И укрепил духовно нас…

Прошли года с последней встречи,

Не счесть загубленных тюрьмой!

И, словно траурные свечи,

Мерцают звезды над страной.

Но, как и прежде, каждый вечер

Звезды встречаю я восход.

Я верю: этот гнет не вечен,

И справедливость все ж грядет!

С тоской щемящей вспоминаю

Я боль и радость прошлых лет,

Но остров тот благословляю,

Где в грудь запал мне звездный свет.

 

В конце октября неожиданно выгнали всех обитателей открытых камер кремля на генеральную проверку. На проверке зачитали огромный список – несколько сотен фамилий – отправляемых в этап. Срок подготовки – два часа. Сбор на этой же площади. Началась ужасная суета. Одни бежали укладывать вещи, другие – прощаться со знакомыми. Через два часа большая часть этапируемых уже стояла с вещами. В это время из изоляторов вышли колонны заключенных с чемоданами и рюкзаками, которые направлялись не к Никольским воротам, где была проходная, а к Святым воротам, которые выводили на берег бухты Благополучия. Я подбежал к краю «царской» дороги еще до приближения колонн и видел всех проходивших мимо ряд за рядом по четыре человека в ряду. Мелькали вперемешку знакомые и незнакомые лица. На всех было одно общее выражение: собранность и настороженность. Все стали какие-то суровые, отчужденные.

В рядах проходящих мелькнуло лицо профессора Флоренского, вот высоко несет голову седобородый профессор Литвинов (оба из ПСБ). Показались Котляревский (в новой кожаной ушанке) и Вангенгейм (в черном пальто и пыжиковой шапке). Увидели меня. Кивают головами, а руки заняты чемоданами. Котляревский подмигнул и улыбнулся, но улыбка вышла невеселая. Шариком покатился бывший заведующий лазаретом Л.Т. Титов. Я его окликнул. Он повернул голову, улыбнулся растерянно, узнал меня, затряс головой. И мимо, мимо идут ряды. Я ждал своего Учителя. Включен ли он в этап? Уже прошли несколько польских ксендзов. Проплыло толстое раблезианское лицо Каппеса. «Wo ist mein Lehrer?»[36]– крикнул я. Поворотом головы Каппес показал в следующие ряды, и я увидел бледное, исхудавшее, скорбное лицо Учителя. Он улыбнулся и четко произнес: «Auf, bade, Schuler, unverdrossen die irdische Brust im Morgenrot»[37]. Прошли еще несколько добрых знакомых, но ни Арапова, ни Антоновича, ни Вальды-Фарановского среди них не было.

А ряды все шли. Более тысячи заключенных было вывезено из Соловков в этот пасмурный октябрьский вечер. Это был уже второй этап из Соловков, названный «большим». Спустя несколько дней в кремль пригнали несколько сотен заключенных из Анзера и других лагпунктов, разбросанных по Соловкам. В начале ноября их третьим этапом отправили на материк, добавив часть обитателей кремля, преимущественно троцкистов. С ними уехал и Захар Борисович Моглин, о котором у меня остались самые добрые воспоминания. Моглин, как он сам говорил, никогда не был троцкистом, хотя и был женат на дочери Троцкого. Он, смеясь, заявлял, что если уж наклеивать ярлыки, то он «богдановец», имея в виду яркого революционера А.А. Богданова (Малиновского), врача, философа, писателя, бывшего члена ЦК РСДРП(б), организатора Пролеткульта, первого директора Института переливания крови. На этом посту в 1928 году он и умер, экспериментируя на себе.

Моглин восхищался его многогранностью, энциклопедизмом и в то же время глубиной мысли. Богданов создал всеобщую организационную науку – тектологию, в которой он высказал многие идеи, развитые после в кибернетике (системный подход, моделирование, обратная связь и др.). Богданов доказывал, что мир можно представить как систему различных типов организации опыта (отсюда эмпириомонизм), и противопоставлял марксистской философии теорию равновесия, согласно которой развитие общества зависит главным образом от взаимодействия его с природой и только путем равновесного состояния в системе природа – общество достигается гармоничное развитие общества, а не от борьбы классов. Моглин развивал идеи Богданова на примере происходящего ныне отсутствия равновесия в обществе и нарушения связи общества с природой, критикуя и мичуринское положение: «Мы не можем ждать милости от природы» – как призыв к покорению природы, за что человечество ждет беда.

Моглин рассказывал также о себе, о гонениях, обрушенных на его семью, когда Троцкий в 1929 году уехал за границу, об открытом письме Льва Давидовича к Сталину, опубликованном в газетах многих стран, с протестом по поводу притеснений семьи его дочери. Это письмо еще больше раздражило Сталина. Репрессии усилились, и, не выдержав нервного напряжения, жена Моглина отравила себя газом. Захар Борисович тяжело перенес эту трагедию, но особенно замкнуться и тосковать ему не давали: время от времени отправляя его то в тюрьму, то в ссылку, то в лагерь.

После трех этапов кремль совсем опустел. 9 ноября было интенсивное северное сияние. В черном небе сходились и расходились не обычные многоцветные полосы, а багрово-красные дуги, что толковалось некоторыми как грозное знамение. Все ждали: будет четвертый этап или нет. Прошел страшный слух, будто второй этап был утоплен в море. Все это не способствовало хорошему настроению.

Ночью 11 ноября (одиннадцатого, одиннадцатого!) меня забрали с вещами. Куда? На этап? Нет, оказалось, из нашей колонны человек около двадцати отправили на тюремный режим в бывший СИЗО № 2. На этот раз я попал в четырехместную камеру. С малознакомыми и довольно скучными людьми. Все разговоры вертелись около двух тем: есть хочется и попадем в последний этап или нет. Книг и газет не было, поэтому дни тянулись долго… Однажды ночью нас повели в баню, что вызвало большое оживление и домыслы: наверно, в этап, а может, в связи с двадцатилетием Октября амнистию объявили? После бани нас перетасовали, и я попал в камеру вместе с интеллигентным пожилым человеком – ректором Киевского университета Михаилом Ивановичем Симко.

25 ноября я объявил своему симпатичному соседу, что сегодня мой день рождения. Мне исполнилось 18 лет. Михаил Иванович, с которым мы уже просидели вместе три дня, очень взволновался и решил организовать пир из его посылочных ресурсов. Перед обедом он достал большую луковицу, шесть кусочков пиленого сахара и сухарь, вручил мне эти дары, а в суп себе и мне положил по половинке кубика мясного бульона. Я был очень тронут таким подарком и сказал Симко, что надеюсь на благополучный год, хотя… тут я вспомнил о гороскопе и рассказал об этой магии, в частности о неблагоприятных числах 5 и 11. Симко выслушал все это с величайшим интересом и рассказал о предсказаниях цыганки ему и его товарищу еще в студенческие годы, которые, к сожалению, пока оправдываются. За такими разговорами мы с аппетитом съели улучшенный обед.

Шли дни. Чтобы время не пропадало, я тренировал память и про себя читал стихи, доказывал теоремы, вспоминал законы физики и химии, а Симко—профессора истории – просил экзаменовать меня по истории. Симко рассказывал фрагменты из украинской истории, которую я знал слабо. Иногда Михаил Иванович рассказывал о революции и гражданской войне. Он был в 1918—1920 годах боротьбистом, а после самороспуска этой партии вступил в Компартию Украины. Его трактовка происходящих в те времена событий отличалась от трактовки Лебедя. Я слушал и вспоминал известную фразу: «Нет ничего правдивее истории и нет никого лживее историков».

Когда ночью в такой тюрьме, как СТОН, раздается лязг многих дверей, и по коридору топают, это либо пожар, либо ликвидация, но не тюрьмы, конечно, а заключенных. Вот такой зловещий шум я услышал сквозь сон в конце ночи 18 декабря 1937 года. Где-то далеко раскрывались двери и не закрывались. Из камер выводили. Сон слетел мгновенно. Михаил Иванович Симко сидел на постели и пытался улыбнуться. Он многозначительно кивнул красивой седой головой в сторону двери, и, словно повинуясь кивку, тихо открылась дверная форточка. Свистящим шепотом невидимый тюремщик вопросил:

– Кто на «С»?

– Я, – едва выдохнул Симко.

– Фамилию полностью, – шипел тюремщик, – имя, отчество? Год рождения?

И, наконец, несущий тревогу приказ:

– С вещами, быстро!

И форточка закрылась.

Симко страшно волновался, одеваясь и собирая вещи. Вдруг он сел на кровать и, держа в руке ботинок, сказал:

– Может быть, амнистия?!

– Ну тогда бы и меня позвали, – сказал я, – мне ведь осталось полгода, а вам восемь лет.

– Да, но я старый революционер, – хватался за соломинку Симко, – я кандидат в члены ЦК КПУ.

– Вы еще были и членом ЦК партии боротьбистов, и сегодня не 7 ноября, а двадцатилетний юбилей прошел без амнистии, – сердито сказал я.

Форточка снова открылась.

– Кто на «Ч»? – прошипели из коридора. Тут и мне приказали спешно собирать вещи. Через несколько минут мы уже шли по коридору, по лестнице вниз. Симко шепотом убеждал меня, что это амнистия, пока сопровождающий, уловив это слово, выразительно улыбнувшись, не сказал:

– Одна вам амнистия – восемь грамм.

На дворе корпуса стояли человек двадцать лицом к стене. Поставили и нас. Морозный воздух был таким вкусным, что не думалось о возможности расстрела. Нас и не расстреливали, а вывели из кремля. Было очень темно, тихо, только скрипел снег. Нас вели в окружении большого конвоя: стрелки с винтовками наперевес грозят штыками. Собачники ведут огромных овчарок. Куда? Никто не представлял. Идти было легко (вещи везли на санях) и даже приятно после долгого сидения в камере.

Примерно после двух часов пути выяснилось, что нас ведут в сторону Секирной горы. Это было плохим показателем. Секирная гора имела очень недобрую славу. В XV веке ангел на ее вершине высек розгами женщину, которая явилась на остров для соблазна монахов. В ознаменование чуда на вершине горы построили часовню, а в XIX веке – довольно большую каменную церковь, на вершине которой был устроен маяк. К церкви примыкал с запада деревянный двухэтажный корпус. В лагерный период там находился штрафной изолятор, знаменитый особенно тяжелым режимом. В соловецком фольклоре о том времени пели так:

 

На седьмой версте стоит Секирная гора,

Там творились страшные дела:

В муравейник нас сажали,

Шкуру заживо снимали,

Ох, зачем нас мама родила.

 

Много, много видела Секирная гора,

Под горой под той зарыты мертвые тела.

Буря по лесу гуляет,

Мама родная не знает,

Где зарыты косточки сынка.

 

Этап принимали перед церковью. Пересчитали, повели внутрь. Слабо светят «летучие мыши» – керосиновые фонари. Прошли через деревянный корпус, пристроенный к церкви. В нем, очевидно, живет охрана. Входим в церковь. Старший стрелок широким жестом показал: размещайтесь. Церковь пустая, по стенам двухэтажные нары – вагонка, в нише над дверью керосиновая лампа едва светит. Двери с лязгом захлопнулись. Я занял место внизу у стенки под окном и обнаружил разбитое стекло. В дыру врывался ветер. Кто-то зажег спичку, она сразу же погасла. Церковь продувалась насквозь. Печка была холодная. Вода в ведре промерзла до дна.

Кто-то постучал в дверь и попросил истопить печку и дать горячей воды. Слышно было, как за дверями засмеялись, а потом грубый голос спросил:

– Может, вам чаю внакладку надо?

– Печку топить не положено, – пояснил другой голос. Несколько заключенных закричали:

– Окна разбиты! В церкви мороз, как на дворе! Мы замерзнем!

За дверями опять смех. Кто-то из темноты крикнул:

– Товарищи, нас сюда на расстрел привезли! Завтра шлепнут!

И стало очень тихо. Только ветер посвистывал в разбитых окнах, обдувая вершину Секирной горы.

Я стал раскладывать вещи, устраивая гнездо. Все равно делать нечего. Если расстреляют, то все волнения и ожидания кончатся, если не расстреляют, то надо не замерзнуть и не простудиться. Я снял валенки. Портянками и грязным бельем забил два разбитых стекла. Надел все носки на ноги. Снял телогрейку, надел все рубахи, свитер и пальто. Телогрейку надел на ноги и застегнул на пуговицы. Ноги засунул в матрацную наволочку, затем подтянул ее до подбородка. Поверх шапки надел шарф, а шею закутал полотенцем. Чемодан, мешок и валенки были под головой. Таким образом, все вещи пошли на гнездо. Я закрыл лицо концом полотенца и стал согреваться, слушая, как посвистывает ветер, как копошатся товарищи, устраиваясь на ночлег (может быть, последний?), как кто-то оправляется (со страху?) на параше. Незаметно я уснул и спал крепко, хотя сквозь сон чувствовал, что замерзаю. Перед пробуждением последний сон был «на тему дня». Снилось: меня ведут по широкому распаханному полю, идти тяжело, едва передвигаю ноги, навстречу дует ледяной ветер, догадываюсь– ведут на расстрел и радуюсь: наконец все закончится. «Не жить, не чувствовать – удел завидный!»

Просыпаюсь от шума, кто-то стучит в дверь. Темно. В конце декабря и днем ночь. Полотенце от дыхания замерзло, твердое, но во мне еще сохраняется тепло, а ноги, завернутые в телогрейку, занемели. В дверь перестали стучать. Кто-то из стучавших закричал:

– Если расстреливать, то не тяните!

Голос из-за двери ехидно:

– Не торопись на тот свет, там кабаков нет. Когда надо, тогда и расстреляем.

Кто-то истерически зарыдал. Успокоился. Опять тишина. Но сон уже слетел. Стал вылезать из мешка. В церкви холод собачий. Хорошо, хоть ветер затих.

Подошел Симко:

– Юра, вы спите сном праведника. Можно позавидовать. А я почти глаз не сомкнул.

– А я после сна чувствую себя бодрее, хотя есть очень хочется. Наверно, кормить не будут.

– На пустой желудок на тот свет легче идти, – влез в разговор Жантиев – молодой красивый полуосетин-полурусский, похожий на демона студент.

Заключенные, скопившиеся в менее продуваемом углу церкви, начали шевелиться и шептаться. Никто не говорил в полный голос. От страха? От подавленности?

Заклацал замок, открылась дверь: «Дежурные, выносите парашу!» Эта традиционная тюремная команда прозвучала для нас так жизнеутверждающе! Нас приглашают выносить парашу как обычных заключенных! Значит, мы еще живем! Дежурные быстро вернулись, но никакой информации не принесли. Прошло время завтрака и раздачи хлеба, но ни хлеба, ни каши нам не дали. Все было тихо. Кто-то предложил выбрать старосту, но поддержки не получил. Истомленные ожиданием, люди бродили по церкви за пределами светового круга от фонаря. Все молчали. Время тянулось. Нервы напрягались.

Опять заклацал замок. Открылась дверная форточка.

– Староста, хлеб принимай! – крикнул тюремщик. Народ всколыхнулся.

– Старостой будет Симко Михаил Иванович! – крикнул я и, взяв свежеиспеченного старосту за руку, подтащил к двери.

Я знал опрятность Симко и был уверен: у него более чистые руки для приема хлеба. Тюремщик стал выдавать пайки через руки старосты. Хлеб был замороженный. Затем внесли ведро с чуть теплой водой. Симко своей кружкой налил каждому воды. Промерзший хлеб в промерзшей церкви дал немного калорий, но оживил заключенных. Начались разговоры. Люди обменивались впечатлениями об ужасной ночи, высказывали надежды и сомнения. Незнакомые стали знакомиться. Другие подходили к старосте и представлялись по всем правилам.

По составу наш этап был разношерстный во всех отношениях. По возрасту от восемнадцати до шестидесяти лет, по партийной принадлежности от коммунистов до дашнаков, по оставшемуся сроку заключения от большесрочников-тяжеловесов до месячников.

Оживление, вызванное раздачей хлеба и воды, спадало. День темный, как ночь, напоминал тяжелый бесконечный сон. Кроме холода и голода мучило отсутствие признаков хода времени: за окнами мрак круглые сутки (у Полярного круга в эти числа продолжительность дня практически равна нулю), подъем и отбой не объявляют, завтрак и обед не дают. Заключенные ходят по церкви до изнеможения, потом сидят, пока не замерзнут, потом снова топчутся по освещенному фонарем кругу. Один из украинцев – Гаевский – упал. У него начался сердечный приступ. Симко на правах старосты начал стучать в дверь, вызывая врача. Открылась форточка. Симко дрожащим голосом попросил врача, сказав, что с человеком плохо.

– Человеков у вас нет, а есть враги народа. Лечить еще вас! – проворчал тюремщик, захлопывая форточку.

Гаевскому помогали, как могли, совали в лицо лед, махали полотенцами, то есть делали то, что не требуется при сердечном приступе, но в результате влияния потока флюидов участия ему стало лучше. Его подняли на нары. Жантиев резюмировал:

– Не топят, на прогулку не выводят, врача не вызывают. Что ж, братцы, похоже, нас уже списали, а там дело техники.

– При чем здесь техника! – закричал староста-ректор.

– При том, что, может, ямы не готовы, может, лопат нет, может, патроны не привезли, – пояснил угрюмо Жантиев.

Симко в ярости кричал, что не потерпит паники, Жантиев его подначивал, а в результате мы получили кратковременное развлечение. По моим расчетам, был уже вечер, и я стал устраивать гнездо еще на одну ледяную ночь.

Спал я на редкость крепко и долго, а когда проснулся, то едва мог шевельнуться. Так все онемело. За окном по-прежнему мрак. Облака лежат на вершине горы. Звезд не видно, и фонарь у входа едва просвечивает сквозь облачный туман. Люди совсем истомились от неопределенности, холода и голода. Я лежу и вспоминаю детали своего гороскопа. Пока он оправдывается, и буду думать, что оправдается, и я переживу Секирную гору. А если я переживу, то и других товарищей по несчастью не расстреляют здесь. Начинаю выползать из гнезда. Почти никто не лежит. Закутанные во все какие есть одежки и тряпки, люди молча топчутся в освещенной части церкви. Тишина. Я громко объявляю: «Товарищи, внимание!»– и рассказываю о своем гороскопе и выводе из него для всех присутствующих.

Реакция на сообщение о гороскопе превзошла мои ожидания. Публика оживилась, посыпались вопросы, в которых звучала надежда. Действительно, утопающий хватается за соломинку! Я продолжал укреплять ростки надежд, отмечая даже потепление в нашей тюрьме. Действительно, параша ночью не замерзла, и за окном слышались звуки падающих капель. Такие оттепели зимой в Соловках бывают. И теперь это было очень кстати.

За разговором до нас не сразу дошла команда: «Парашу выносить!» А когда дошла, то Жантиев и Гаевский схватили ее и нырнули в теплый коридор казармы. Возвратились они, трепеща от радостного волнения.

– Хлеб будут раздавать, и ведро кипятка стоит, и у печки в коридоре лежат дрова, – говорили они, перебивая друг друга.

Вскорости раздали хлеб и принесли ведро довольно горячей воды. Как приятно было ее пить! Как она отепляла! Спустя час или два из коридора донеслись характерные звуки: растапливали нашу печку. Каждый подходил к печке, прикладывался к ней ухом и внимал поскребыванию, потрескиванию, доносившимся из печного нутра.

– Выгребают золу! Закладывают дрова! – восклицали слушающие.

Печку действительно затопили, но она была настолько проморожена, что тепло до ее поверхности не доходило. Топили печку долго, и, наконец, она стала немного греть. Все три ее стенки облепили иззябшие люди, стремясь впитать хоть крохи тепла. Настроение поднималось быстрее, чем температура печки. Разговоры оживились, некоторые даже стали смеяться над страхами и ожиданиями расстрела. Снова заклацала дверь. Принесли суп! Правда, суп был совсем холодный и пустой, но ведь кормят, но ведь печку топят, может, и не убьют.

И снова заклацала дверь, распахнулась, и кого-то втолкнули в церковь. Он упал, запнувшись о порог. Когда новенького подняли, увидели, что это Курчиш. Этого скандального человека в Соловках почти все знали. По национальности он латыш. По специальности – артист цирка. По статье – мошенник и фальшивомонетчик. Подделывал подписи, изготовлял бумажные деньги и т. п. Судя по его поведению, многие считали его шизофреником. Он неоднократно пытался покончить жизнь самоубийством: вешался, вскрывал вены, а однажды, находясь в СИЗО № 1 под следствием за нанесение побоев воспитателю, прибил себя большим гвоздем за живот к полу под нарами. При этом он так умело оттянул кожу живота, что не повредил брюшины, а эффект был большой. Во-первых, он пробыл неделю в лазарете, во-вторых, о нем долго говорили, что доставляло Курчишу удовольствие, вроде аплодисментов за удачный трюк в цирке.

Курчиш внимательно оглядел нас, поднял с пола свои вещи и, не отвечая на вопросы, пошел в алтарь – самую холодную часть церкви. Там он занял боковой придел. Мы опять вернулись к утешительнице-печке, вспоминая истории, связанные с Курчишем. Вдруг он выскочил из алтаря, в три прыжка достиг печки и взлетел на ее вершину, отталкиваясь от плеч греющихся. Мы и ахнуть не успели, а он уже сидел на печке, поджав ноги, и хохотал, и каркал как ворон.

Так с вершины печки он и поведал нам, как его послали в начале декабря в Исаково копать глубокие траншеи. Работа для Курчиша была неприемлемой. Он вскорости симулировал эпилепсию и был отправлен в кремль, в лазарет. Там стал рассказывать о выкопанных траншеях. Из-за этих рассказов его вызвали на допрос, но он опять забился в припадке, был связан и доставлен на Секирную гору. Рассказывал он с ужимками, с хохотком и вдруг спрыгнул с печки, запел по-латышски, скрылся в приделе алтаря и больше не выходил.

Наступление ночи ознаменовалось тем, что нам через форточку из коридора крикнули: «Отбой!» В предшествующие дни такой команды не было. Вроде начал складываться привычный камерный режим. Но, с другой стороны, вспоминался рассказ Курчиша о траншеях. Кем они заполнены? Не осталось ли в них место для нас? В таких думах мы и засыпали. Сквозь надвигающийся сон я услышал звон разбитого стекла и приглушенный смех Курчиша. Раздались шаги. Я поднял голову и увидел подходившего к двери Курчиша. Он шел танцующей походкой, босиком, в одном белье и нес что-то на вытянутой руке. Хоть свет был слабым, но были видны на белье темные пятна крови.

Изо всех сил Курчиш стал стучать в дверь. Стук гулко раздавался под высокими сводами церкви и разбудил всех. Открылась форточка:

– Чего стучишь? Чего надо? – спросил тюремщик.

– Мясо тебе принес, – четко произнес Курчиш, протягивая руку.

– Какое мясо?

– Кусок человеческого мяса – бери! – закричал Курчиш, швыряя с ладони свое мясо в лицо стражу.

– Мне не надо, – голос тюремщика дрогнул, и он захлопнул форточку.

Курчиш уже двумя руками стал колотить в дверь, дико крича:

– Мало вам мяса, еще отрежу. Жрите, подавитесь, гады!

Тут дверь распахнулась. Курчиша вытащили в коридор, раздались два выстрела, и все стихло. Установилась глубокая тишина.

На следующий день, 21 декабря, после обеда, произошло еще событие. Вызвали с вещами повара, который заканчивал срок в феврале 38-го года. Этот малограмотный белорус перед отправкой на Секирную гору был посажен в СИЗО в наказание за «угрозу нанесения удара» черпаком стрелку, влезшему в кухню лагпункта в грязных сапогах. Куда вызвали повара? На этап? Но вроде навигация уже закончилась? Однако часа через три мы сквозь разбитые окна услышали басовитый тройной отходной гудок «Ударника», означавший закрытие навигации. Повар, очевидно, уехал на материк. Значит, был четвертый этап?

После 21 декабря окончательно сложился режим нашей заброшенной на Секирную гору группы. Утром вынос параши, затем нам давали ведро ледяной воды на «умывание» – каждому едва доставалось полкружки, после «туалета» мы получали пайку мерзлого хлеба и полкружки горячей воды, в середине дня – полмиски баланды и ложку каши, вечером – полкружки воды и – отбой. Печку топили. Около нее было градусов пять – семь тепла, но на окнах лед не таял. Непонятно было, зачем нас продолжают морозить здесь, но похоже было, что не расстреляют. Люди постепенно привыкали к этому убогому существованию, но меня очень угнетала неумытость и немытость.

Время тянулось ужасающе медленно. Симко попробовал читать лекции по истории, но людям это было нудно. Жантиев предложил рассказывать по очереди какие-либо случаи из своей жизни на такие темы: самое страшное, что я пережил, или самое смешное, что случилось со мной, и т. п. Первым рассказчиком выступил сам Жантиев. У него получилось неплохо, второй и третий рассказчики не могли связать двух слов, и их прервали. Я предложил тогда рассказывать на память что-либо из прочитанного и для примера согласился рассказать новеллы О, Генри или рассказы о Шерлоке Холмсе, Нике Картере, Нате Пинкертоне и привел с десяток названий. Первый из выбранных детективов назывался «Китайские идолопоклонники» из серии подделок под Конан-Дойля. Я довольно точно пересказал этот головоломный детектив и сразу же получил заказ на второй. За день я рассказал не меньше пяти детективов и двух новелл О, Генри и совершенно потерял голос, но зато день прошел быстро. После такого ударного дебюта я рассказывал ежедневно по пять-шесть часов. При этом уже не новеллы, а романы и даже серии.

Незадолго до Нового года я начал серию исторических романов Понсон дю Террайля «Молодость короля Генриха IV». Кроме Симко, этого автора никто не читал. Поэтому все слушали с великим вниманием. Со стороны, наверное, это выглядело забавно. Завернутые в одеяла поверх верхней одежды, обросшие бородой, исхудавшие, грязные слушатели сидят на нарах или стоят у печки. Рассказчик ведет повествование, меняя интонации, жестикулируя, видя перед собой коридоры Лувра, набережную Сены, сторонников Гизов с белыми крестами на шляпах. Близится Варфоломеевская ночь. Тысячи падут зарезанными, застреленными, утопленными. Разгул ненависти, убийств. Никого не щадить: ни детей, ни женщин! Таков был лозунг.

В ночь на Новый год мы попросили истопить печку и заварить чай. Нам, вопреки ожиданиям, разрешили такую поблажку. Стали организовывать общий стол. У Гаевского в заначке была пачка чая, у кого-то сохранилось в качестве НЗ немного сахару, запасливые украинцы пожертвовали остатки сухарей. Около двенадцати часов ночи нам подали ведро с заваренным чаем. Мы распределили каждому сахар и кусочки сухарей. Симко, как староста и самый старший по возрасту, провозгласил новогодний тост, и все отпили по большому глотку очень крепкого чая. Было еще несколько тостов, смысл которых подытожил Глеб Жантиев в последнем: «Слава аллаху, что мы еще живы!»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-04-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: