– Ты хотел наставить его на путь, – перебил Павел, – а все остальное сделается само собою; он тебя любит и, конечно, не покинет тебя, пока ты страдаешь.
– В самом деле? – спросил больной с надеждой. – И какое имеется у него оружие, чтобы защищаться в жизни?
– Ты дал ему Господа в путеводители; этого и довольно, – успокаивал его Павел. – Нет ровного пути к небу, и никто не может снискать блаженство для своего ближнего.
Стефан помолчал немного, потом сказал:
– Даже самых ничтожных опытов для жизни не может сделать наставник за питомца, отец за сына. Мы только и можем указать цель, а путь к ней слагается для всякого особо.
– Так возблагодарим Господа, – воскликнул Павел, – ибо Ермий стоит уже на том пути, каковой мы еще должны были искать, ты и я.
– Ты и я, – повторил больной, задумавшись. – Каждый из нас искал путь для себя, но все только для себя, и не спрашивал о пути другого. Себялюбие, себялюбие! Сколько лет живем мы здесь друг возле друга, а мне еще ни разу не приходило желание спросить тебя, что ты знаешь про твою юность и как снизошла на тебя благодать. Что ты родился в Александрии и был язычником и пострадал потом за веру, это я узнал так, между прочим, этим и довольствовался. Ты, по‑видимому, и не любил говорить о прошлых днях. Ближний должен быть для нас тем же, что мы сами, а кто был для меня ближе, как не ты? Да, себялюбие! Встречаются и пропасти на пути к Господу.
– Мне немного рассказывать, – сказал Павел, – но все же никак не забыть того, чем человек был прежде. И оттолкнешь от себя все прошлое, и думаешь, что совсем избавился от него, а оно вдруг тут как тут и приветствует тебя, как старый знакомый. Лягушке хоть и случится влезть на дерево, но она опять‑таки прыгнет в пруд.
|
– Не правда ли, воспоминания не убьешь! – воскликнул больной. – Я уж больше не засну. Расскажи мне про твою юность, и как ты сделался христианином. Когда двое долго шли вместе одним путем и пришлось расставаться, то ведь естественно, что один спросит другого об имени и происхождении.
Павел поглядел несколько минут вдаль, затем начал:
– Менандром, сыном Герофила, называли меня сверстники. Кроме этого, я немного знаю из своей юности, ибо сказал уже тебе, что давно запретил себе думать о мире. Кто отбросит от себя какую‑нибудь вещь и сохранит идею ее, тому останется…
– Это как будто бы напоминает Платона, – сказал Стефан, улыбаясь.
– Сегодня мне припомнился весь этот языческий вздор, – воскликнул Павел. – Да, я изучал его труды и иногда думал, что лицо его, может быть, походило на лик Спасителя!
– Но разве только как прекрасное пение может походить на голоса ангелов, – сказал Стефан, останавливая собеседника. – Кто погружается в системы философов…
– Ну, до этого‑то я не дошел, – уверил Павел. – Положим, я должен был пройти весь курс образования: грамматику, риторику, диалектику и музыку…
– И арифметику, геометрию и астрономию, – добавил Стефан.
– Эти предметы уже давно были предоставлены одним ученым, – продолжал Павел, – а я никогда не отличался по учению. В школе ритора я далеко отстал от товарищей, а если полюбил Платона, то только благодаря педоному[17]из Афин, достойному человеку, которого отец нанял для нас.
– Говорят, твой отец был крупный торговец, – перебил его больной. – Да не сын ли ты того богача Герофила, за которого честный еврей Урбиб вел дела в Антиохии?
|
– Вот именно, – подтвердил Павел, смущенно потупив взор. – Мы жили чуть не по‑царски, не буду скрывать, и просто грех, какое множество рабов было у нас. Едва я только вспомню о всех тех суетных заботах, которые лежали на отце, как у меня голова идет кругом! Ему принадлежало двадцать морских судов в гавани Эвноста и восемьдесят нильских лодок в Мареотийском озере. Целый город бедного народа можно было бы прокормить на доходы с папирусных фабрик; но у нас доходы шли на совсем иные вещи! Наши киренейские кони стояли в мраморных конюшнях, а большая зала, где собирались друзья отца, походила на храм. Но вот видишь ли, как охватывает нас мир, как только мы о нем вспомним! Оставим лучше то, что прошло!.. Ты хочешь, чтобы я все‑таки продолжал рассказывать? Ну, хорошо! Детство мое прошло подобно детству тысячи других детей богатых граждан; только мать моя была особенно хороша и мила, и добра, как ангел.
– Для каждого ребенка собственная мать лучше всех матерей, – пробормотал больной.
– А для меня моя мать была действительно лучше всех! – воскликнул Павел. – А была ведь язычницей! У нее я, бывало, всегда находил доброе слово, ласковый взгляд, когда отец огорчит меня жестоким упреком. Кажется, впрочем, мало за что можно было меня похвалить. Ученье мне не давалось, а если бы я и делал лучшие успехи в школе, все‑таки я терялся бы перед братом Аполлонием, который был на год моложе меня и который, точно играя, справлялся с труднейшими задачами. Не было ни одной философской системы, которой бы он не знал, и хотя никогда нельзя было заметить, чтобы он особенно трудился, однако он был мастером во многих областях знания. Только в двух предметах я превосходил его, в музыке и во всех атлетических искусствах. Пока он изучал науки да отличался на диспутах, я добывал себе венки в палестре. Но лучший ритор и мастер в словопрениях считался тогда лучшим человеком, и отец, который сам умел блеснуть в городском совете как пылкий и искусный оратор, считал меня за какого‑то полуиспорченного невежду, пока однажды один из ученых клиентов нашего дома не поднес ему гемму с эпиграммою следующего содержания:
|
«Кто хочет видеть благороднейшие блага греческого племени, тот посети дом Герофила, ибо там можно полюбоваться силой и красотою тела в лице Менандра и теми же качествами духа в лице Аполлония». Эти стихи – они составляли фигуру лиры – вскоре были в устах у всех и удовлетворили честолюбие моего отца, который с того времени уже находил слова похвалы и в тех случаях, когда моя четверка коней одерживала победу на ипподроме или когда я возвращался украшенный венками с состязаний в борьбе или в пении. В банях, в палестре и на веселых пирах проходила моя жизнь.
– Все это я знаю, – прервал его Стефан, – и часто тревожило меня воспоминание об этом. А тебе было легко отогнать от себя эти картины?
– Сначала было трудно бороться, – вздохнул Павел, – но с некоторого времени, как я перешел за сорок, прелести света тревожат меня все реже и реже. Мне только надо избегать встреч с разносчиками, которые приносят в оазис рыбу из местечка при озере и из Раиту.
Стефан взглянул вопросительно на друга; Павел же сказал:
– Да, странное дело! С кем бы я здесь ни встречался, с мужчинами или с женщинами, на что бы ни смотрел, на море или на гору, – я никогда не думаю об Александрии и все только помышляю о священных предметах; но как только мне послышится запах рыбы, перед моими глазами восстает рынок и я вижу рыбные садки и устриц…
– Канопские превосходны, – перебил его Стефан, – там делают маленькие пирожки…
Павел провел рукою по обросшим губам и воскликнул:
– У толстого повара Филаммона на Гераклеотийской улице! Но он тотчас же остановился и воскликнул пристыженно:
– А ведь лучше было бы, если бы я прекратил рассказ. До рассвета еще далеко, и ты попробовал бы еще заснуть.
– Не могу, – вздохнул Стефан. – Если ты меня любишь, то докончи твою историю.
– Но только не перебивай меня больше, – просил Павел и продолжал: – При всей этой веселой жизни я не был счастлив, уверяю тебя. Когда я бывал один, а не в кругу веселых товарищей и услужливых распутниц, за кубком и в венке из тополя, тогда мне часто казалось, что я иду по краю какой‑то черной пропасти или что все как‑то пусто и глухо во мне самом и вокруг меня. По целым часам я мог глядеть на море, и когда волны вздымались, чтобы снова опускаться и совсем исчезать, тогда я часто думал, что я сам похож на них и что будущность моего ничтожного настоящего простое ничто. Боги наши имели для нас уже мало значения. Мать приносила жертвы то в том, то в другом храме, смотря по требованиям дня; отец принимал участие в празднествах, но смеялся над верованиями толпы, а брат мой говорил о «первобытном едином» и имел дело с разными демонами и магическими формулами. Он держался учения неоплатонических мудрецов, которые для моей бедной головы казались то непостижимо глубокомысленными, то необычайно глупыми. Кое‑что из его слов осталось у меня еще в памяти и стало мне понятным только здесь в одиночестве. Искать разумного вне нас не имеет смысла: высочайшая же степень в том, чтобы разум видел в нас самого себя. И вот каждый раз, когда мир погружается для меня в ничто, и я живу в Господе и держу Его и чувствую только Его, я все припоминаю то учение. Как все те безрассудные вокруг меня искали и прислушивались к истине, которая громко провозглашалась тут же возле них!
Христиане встречались уже повсюду, и в то время им не приходилось скрываться; но я не имел с ними ничего общего. Только два раза встречался я пока с ними на своем пути. Раз был немало раздосадован, когда на ипподроме мои кони были побеждены конями какого‑то христианина, получившими назарейское благословение, а другой раз мне стало так странно на душе, когда я сам получил такое благословение от одного из гаванных рабочих, у которого я спас сына, упавшего в воду.
Прошли годы. Родители мои умерли. Последний взор матери был обращен на меня, ибо она меня любила более всех своих детей. Говорили также, что я похож на нее; я и сестра моя Арсиноя, которая вскоре после смерти отца вышла замуж за префекта Помпея.
При разделе имущества я предоставил брату фабрики и всю торговлю, даже и городской дом, хотя имел на него право как старший. Зато я взял себе виллу за Канопскими воротами и наполнил там конюшни благородными конями, а кладовые – таким же благородным вином. Вино мне было необходимо, ибо дни проводились в банях и в палестре, а ночи в попойках, то у меня, то у друзей, то в какой‑нибудь из гостиниц в Канопе, где наши пиры оживлялись пением и танцами прелестных гречанок.
«Какую связь имеют эти поприща величайшей мирской суеты с твоим обращением?» – спросишь ты. Слушай дальше! Саул пошел искать ослицу своего отца и нашел царский венец. Как‑то раз мы опять поехали туда в наших раззолоченных лодках, и лесбийка Архидика устроила нам в своем доме пир, такой пир, какой даже в Риме едва можно было бы устроить.
Со времени взятия нашего города при Диоклетиане[18], после восстания Ахиллея[19], императорские войска, прибывшие в Александрию, вели себя очень заносчиво. Между моими друзьями и несколькими молодыми офицерами из римских патрициев происходили уже давно неоднократные стычки из‑за лошадей, женщин и уж не помню из‑за чего, а теперь случилось так, что мы как раз встретились с этими господами в гостинице Архидики.
Дело дошло до колкостей, офицеры отвечали на них по‑своему, наконец посыпались оскорбительные слова и даже, так как и они, и мы были разгорячены вином, угрозы и брань.
Римляне вышли из гостиницы первыми.
В венках, распевая песни и в беззаботнейшем настроении, последовали мы спустя немного времени за ними и были уже вблизи гавани, когда неожиданно из переулка бросилась на нас шумная толпа с обнаженным оружием.
Месяц светил на небе, и я узнал некоторых из наших противников. Я накинулся на одного высокого трибуна, схватил его за горло, повалил его и упал вместе с ним на землю. Что случилось далее, я помню уже как‑то смутно, потому что на меня посыпались удары мечей и в глазах у меня потемнело. Знаю еще только, о чем я вдруг подумал тогда вблизи смерти.
– Ну? – спросил Стефан.
– Я подумал, – отвечал Павел, покраснев, – о моих боевых перепелах в Александрии и о том, не забыла ли прислуга дать им воды. Вслед за тем я впал в глубокое беспамятство. Несколько недель пролежал я в таком состоянии, ибо был изрублен, как колбасная начинка. Не считая мелких, у меня было двенадцать больших ран, из которых одной было бы достаточно, чтобы отправить всякого другого на тот свет. Ты ведь не раз удивлялся, видя рубцы у меня на теле.
– И кого же Всевышний избрал тогда для твоего спасения?
– Я очнулся, – продолжал Павел, – лежа в большой опрятной комнате, за занавесью из светлой ткани. Приподняться я не мог и сейчас же вспомнил опять про моих перепелов, точно подремал столько минут, сколько дней пролежал в беспамятстве. На последнем бою лучший из моих перепелов жестоко отделал Никандрова перепела, а Никандр все‑таки пытался оспаривать у меня победу.
Но я уж добьюсь своего! Наши перепела должны по меньшей мере еще раз побиться, а если Никандр откажется, то я вызову его в палестре на кулачный бой и непременно поставлю ему синяк под глаз для памяти о его долге. Руки мои были еще слабы, но сжались в кулаки, как только я вспомнил про тот неприятный спор. – «Уж я его!» – пробормотал я про себя не без злорадства.
Вдруг я услышал, что отворилась дверь комнаты, и увидел, как три человека приблизились почтительно к кому‑то, сидевшему в моей комнате. Он приветствовал их с достоинством, но ласково и свернул свиток, который как раз читал. Мне хотелось позвать его, но я не мог раскрыть пересохших губ, однако видел и слышал все происходившее в комнате.
Все показалось мне тогда очень странным.
Уже самое приветствие этих людей было какое‑то необычайное.
Вскоре я понял, что сидевший был судья, а те трое пришли с жалобой. Все трое были пожилых лет и оказались бедными; но добрые люди дали им в пользование участок пахотной земли. Во время посева один из них, красивый старик с длинными белыми волосами, заболел, а потом не мог помогать и при жатве. «Конечно, они теперь не хотят уделить ему его доли хлеба», – подумал я, но оказалось совсем не то! Здоровые принесли больному третью часть вымолоченного хлеба на дом, старик же упорно отказывался принять пшеницу, потому что не мог помогать ни при посеве, ни при жатве, и просил судью разъяснить тем двоим, что он не имеет права принять то, чего не заработал.
Судья все время молчал. Но вот он поднял свое умное приветливое лицо и спросил старика:
– А ты молился за твоих товарищей и за успех их работы?
– Молился, – ответил старик.
– Значит, ты помогал им своей молитвой, – решил судья, – и третья часть жатвы принадлежит тебе. Бери ее!
Старик поклонился, все трое подали друг другу руки, и вскоре судья остался один в комнате.
Я не понимал, что было со мною. Я не мог найти смысла ни в жалобе, ни в приговоре судьи и все‑таки был растроган. Я опять впал в забытье, а когда проснулся на следующее утро, уже чувствуя себя бодрее, судья подошел ко мне с лекарством не только для тела, но и для души, которая была у меня, конечно, так же изранена, как мое бедное избитое тело.
– Кто же был этот судья? – спросил Стефан.
– Евсевий, пресвитер канопский. Христиане нашли меня лежащим замертво на улице и принесли к нему в дом; вдова Феодора, сестра его, была диакониссой в Канопе. Они вдвоем ухаживали за мною, как за братом. Только когда я уже достаточно окреп, они показали мне крест и терновый венец Того, Кто и ради меня взял на себя столько тяжких страданий. Они научили меня любить Его раны и с покорностью сносить мои собственные.
Я стал новым человеком и увидел перед собою, как будущность, бесконечное блаженное бытие. Широко раскрылись предо мной врата небесные, и в Канопе же я принял крещение.
В Александрии меня уже оплакивали как умершего, и сестра моя Арсиноя проживала со своим мужем, префектом, в моей вилле как наследница. Я охотно оставил ей эту виллу и поселился с тех пор в городе, чтобы при открывшемся новом гонении помогать моим братьям.
Это мне было легко, потому что благодаря зятю я имел доступ во все темницы. Наконец пришлось мне открыто признаться в вере, и много претерпел я на пытке и в порфировых каменоломнях, но каждое новое мучение было мне дорого, ибо приближало меня к цели моих стремлений, и если я здесь на святой горе о чем‑нибудь еще жалею, то именно о том, что Господь не сподобил меня претерпеть еще более мук, тогда как Его Единородный Сын за меня и за всех бедных…
– Святой человек! – перебил его Стефан и поцеловал с благоговением край овчины Павла, но тот вырвал ее у него и воскликнул с негодованием:
– Прошу тебя, оставь это! Кто оказывает мне почести при жизни, тот бросает мне под ноги камни на пути к вечному блаженству. Теперь я схожу к источнику, чтобы принести тебе свежей воды.
Вернувшись с кувшином, Павел застал возле него Ермия, зашедшего к отцу с утренним приветом, прежде чем пойти в город к сенатору за новым лекарством.
ГЛАВА VI
Галлиянка Сирона сидела у открытого окна своей спальни, и старая черная рабыня, которую муж купил для нее в Риме, убирала ее светло‑русые волосы.
Она вздыхала, пока прислужница проводила ладонью, облитой душистым маслом, то тут, то там по лоснящимся волосам госпожи.
Вот негритянка запустила пальцы в густые длинные пряди волос, падавших точно золотисто‑сверкающим потоком, и разделила их надвое, чтобы заплести косы; но Сирона остановила ее и велела:
– Подай мне зеркало!
Несколько минут глядела она с грустью на гладко отполированный металл, потом опять вздохнула, подняла к себе на колени борзую собачку, лежавшую у ее ног, и сказала, подставив ей зеркало:
– Вот погляди, бедная Ямба, если нам обеим захочется за этими четырьмя стенами увидеть что‑нибудь, что бы нам нравилось, то только и остается смотреться в зеркало!
Потом она продолжала, обратившись к рабыне:
– Как собачка дрожит! Я думаю, она тоскует по Ареласе и боится, что мы, пожалуй, долго еще останемся под этим жгучим солнцем. Подай мне сандалии.
Негритянка подала госпоже две маленькие подошвы с золотыми украшениями на красивых ремнях; но Сирона откинула рукою волосы и воскликнула:
– Старые, не эти! Здесь было бы впору ходить и в деревянных башмаках.
При этих словах она указала на двор под окном, и двор этот действительно был таков, точно никогда еще никто не ходил по нему в раззолоченных сандалиях.
Он был застроен со всех сторон. С одной стороны возвышалась стена с входными воротами, по всем остальным сторонам располагались здания, составлявшие все вместе нечто вроде прямоугольной подковы.
Напротив пристройки, где жила Сирона со своим мужем, стоял высокий дом Петра, и оба строения соединялись на заднем плане двора большим сараем, построенным из красно‑бурого булыжника и крытым пальмовыми ветвями, в котором хранились земледельческие орудия и жили рабы сенатора. Перед этим сараем лежала куча черных угольев, какие в той местности выжигались из дерева тернистой акации, и стоял длинный ряд тщательно отделанных жерновов, которые изготовляли в каменоломнях у Петра и отправляли на продажу в Египет.
В этот ранний час весь некрасивый двор, оживленный множеством кур и голубей, лежал еще в глубокой тени.
Только в окно Сироны уже светило утреннее солнце.
Если бы она знала, какой обаятельный вид придавал золотой свет ее фигуре, ее белому и румяному лицу и ее блестящим волосам, она с любовью смотрела бы на дневное светило, на которое теперь сердилась за то, что оно так рано разогнало ее сон, лучшее утешение в ее одиночестве.
Кроме нескольких маленьких комнат, в распоряжении молодой женщины была еще одна большая, жилая комната, выходившая окнами на улицу.
Теперь Сирона прикрыла глаза ладонью и сказала:
– Как надоело это солнце! К нам оно заглядывает в окна раньше всех. Как будто бы дни уж и без того не долги! Надо поставить кровати в переднюю комнату; я настою на этом.
Рабыня покачала головой и возразила, запинаясь:
– Фебиций не захочет.
Глаза Сироны сверкнули в негодовании, и ее благозвучный голос слегка дрогнул, когда она спросила:
– Что с ним опять?
– Он говорит, – ответила рабыня, – что сенаторский сын Поликарп проходит очень уж часто мимо твоего окна, а также ему кажется, как будто ты слишком часто и подолгу возишься с его братишками и сестренками и со всеми тамошними детьми.
– Он еще дома? – спросила Сирона, вспыхнув и грозно указывая пальцем по направлению к большой комнате.
– Господин ушел, – пролепетала старуха. – Еще до восхода солнца. Приказал не ждать с обедом; вернется поздно.
Сирона в ответ не проронила ни слова, но склонила голову, и глубокая безутешность выразилась на ее цветущем лице.
Собачка точно разделяла горе своей госпожи и потянулась мордочкой к ее лицу, как будто для того чтобы поцеловать ее.
Бедная одинокая женщина страстно прижала к груди свою любимицу, которая принадлежала ей еще на родине; чувство какой‑то небывалой болезненной тоски сжало ее сердце, и она вдруг увидела себя такой одинокой, такой безутешной, такой покинутой, точно несется одна‑одинехонька по далекому безбрежному морю в разбитой лодке без руля.
Дрожь пробежала по ее телу.
Она вспомнила своего мужа; мужа, который должен был заменять ей здесь все и присутствие которого возбуждало в ней только отвращение, равнодушие которого уже не оскорбляло ее и нежностей которого она боялась теперь гораздо более, чем его дикой раздражительности. Она никогда не любила Фебиция.
Беззаботно выросла она среди множества братьев и сестер. Отец ее был счетоводом в совете декурионов[20]своего родного города Арелата[21] 2. Он жил как раз напротив цирка, но отличался столь строгим нравом, что никогда не позволял дочерям бывать на зрелищах.
Но он не мог запретить им смотреть, как толпа валила в амфитеатр или из него, и слушать ее радостные восклицания или страстные крики ярости и одобрения.
Так Сирона выросла при постоянном виде удовольствия и в вечно оживленном и неутомимом влечении к нему.
Но она и не имела времени для пустяков, так как мать ее умерла рано и ей приходилось заботиться о восьмерых младших детях.
Она и заботилась о них с полной преданностью; но в свободные часы она любила слушать рассказы о великолепии золотого Рима, которое видели и расхваливали жены разных должностных лиц.
Она знала, что она красавица, и стоило ей только выйти из дому, чтобы услышать это; но в столицу она стремилась не для того чтобы блистать своею красотою, а только потому, что там было так много дивного и прекрасного.
И вот, когда трибун Фебиций, начальник городского гарнизона, был назначен в Рим и посватался за нее, она с самыми заносчивыми надеждами согласилась последовать за ним в город императоров, несмотря на то что ей исполнилось только семнадцать лет; была она более чем на сорок лет моложе своего жениха.
Вскоре после свадьбы Сирона поехала морем из Массилии в сопровождении одной пожилой родственницы, а Фебиций пошел сухим путем во главе своей когорты в Рим.
Она прежде мужа прибыла на место назначения и без него, но все в сопровождении своей старушки, предалась весело и простодушно радостям новизны.
При этом не ускользнуло от ее внимания, что она везде привлекала взоры всех, и хотя это вначале льстило и нравилось ей, однако и немало удовольствий было ей испорчено, когда и молодые, и старые римляне начали следовать и ухаживать за нею.
Фебиций наконец прибыл и, увидя, что дом его окружен поклонниками жены, начал поступать с Сироной так, как будто бы она уже давно ему изменила.
Тем не менее он начал таскать ее без устали по увеселениям и зрелищам, потому что ему было лестно хвастаться молодой, красивой женой.
Конечно, Сирона не была лишена некоторой страсти нравиться, но благодаря строгому отцу и как наставница младших братьев и сестер рано научилась безошибочно отличать хорошее от дурного, чистое от нечистого и вскоре заметила, что радости столицы, показавшиеся ей вначале такими пестрыми, яркими и упоительно‑благоухающими цветами, росли на отвратительных болотах.
Что было прекрасно, привлекательно, своеобразно, на то она вначале смотрела с наслаждением; а муж ее находил удовольствие только в том, что казалось ей пошлым, презрительным и противным.
Он наблюдал зорко за каждым взглядом ее, а сам только и указывал ей на то, что оскорбляет взор чистой женщины.
И вот удовольствие сделалось для нее мучением, ибо противным покажется и самое сладкое вино, если прикоснутся к нему Нечистые губы.
После каждого пира или зрелища Фебиций осыпал жену позорными упреками, а когда она, возмущенная таким обращением, наконец стала отказываться выходить из дому, он начал заставлять ее ходить с ним каждый раз, когда того желал легат Квинтилл, его начальник, присылавший ей ежедневно цветы и подарки.
Сирона все еще терпела мужа, старалась его извинять, обвиняла саму себя во многом, что ей приходилось сносить. Но вот через десять месяцев после своего прибытия в Рим Фебиций позволил себе с нею нечто, – нечто такое, что стало железной стеною между ним и ею. А так как Фебиций, надеявшийся этим достигнуть производства, был, напротив, отправлен, точно в ссылку, в отдаленный оазис и разжалован в центурионы ничтожной манипулы, то он начал умышленно мучить жену, между тем как она пыталась защищаться ледяной холодностью. Наконец дошло до того, что этот человек, к которому она уже не чувствовала ничего, кроме презрения, портил ей жизнь ни более и ни менее, как какая‑нибудь телесная боль, которую больной осужден терпеть до смерти.
В его присутствии она была молчалива, упряма и холодна, но как только он уходил, в ней пробуждалась к новой жизни ее задушевная доброта и детская веселость, и проявлялась роскошнейшим расцветом в доме сенатора и посреди детей, которые отвечали любовью на ее любовь.
Фебиций принадлежал к поклонникам Митры, в служении которому он часто постился до изнеможения и часто напивался на празднествах до беспамятства.
И здесь на Синае он устроил грот для празднеств Митры, собрал вокруг себя группу единоверцев, и если он пропадал по целым дням и ночам, чтобы затем возвращаться домой бледнее обыкновенного, то она уже знала, где он был.
Теперь живее обыкновенного возник перед ее взором образ этого человека с глазами то сонными, то сверкающими в пылу гнева, и она спрашивала себя, как она могла согласиться стать его женой. Грудь ее порывисто дышала, когда она припомнила, как он опозорил ее в Риме, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.
Вдруг собачка вскочила с ее коленей на подоконник и залаяла.
Сирона слегка вздрогнула, подобрала утреннюю одежду, спустившуюся с ее белого плеча, закрепила последний ремень сандалии и выглянула во двор.
Улыбка показалась на ее губах; она заметила молодого Ермия, который уже давно стоял неподвижно, прислонясь к стене дома Петра, и не сводил глаз с красавицы.
Ее живой нрав был подобен глазу, в котором не остается ни следа мертвящего мрака, как только его коснется живительный свет. Не было такого глубокого горя, которое не разнеслось бы сразу и бесследно при веянии новой радости.
Есть реки, которые при истоке имеют иной цвет, чем при устье: так бывало нередко и с ее слезами; она начинала плакать с горя, а потом ей становилось трудно из‑за неудержимой радости осушить глаза.
Фебицию было бы так легко осчастливить ее, потому что сердце ее было восприимчиво и она была благодарна за малейшее доказательство любви. Но между ними была порвана всякая связь.
Фигура и лицо Ермия понравились Сироне.
Она находила, что он имеет вид не простого человека, несмотря на бедную одежду, и заметив, что щеки его пылают и что рука, в которой он держал склянку, дрожит, она поняла, что он наблюдал за нею и что ее вид возбудил его юношескую кровь.
Женщина, да еще такая, которая любит нравиться, прощает всякое прегрешение, совершенное ради ее красоты, и ласковым голосом она поздоровалась с Ермием и спросила, как чувствует себя его отец и помогло ли лекарство сенатора.
Юноша отвечал отрывисто и смущенно, но глаза его показывали, что он готов был бы наговорить ей совсем иных вещей, чем все то, что его неповоротливый язык мог робко отвечать.
– Дорофея рассказывала мне вчера вечером, – сказала Сирона ласково, – что Петр надеется вылечить твоего отца, но что отец твой еще очень слаб. Может быть, ему будет полезно хорошее вино; не сегодня еще, а завтра или послезавтра. Зайди только ко мне, когда вино понадобится: у нас есть в кладовой старое фалернское и белое мареотийское, которое особенно хорошо и полезно.
Ермий поблагодарил, и когда она еще раз повторила, чтобы он, не стесняясь, обратился к ней, он собрался с духом и произнес, запинаясь:
– Ты так же добра, как и прекрасна.
Едва успел он произнести эти слова, как с кучи камней, нагроможденной возле дома, где помещались рабы, верхний камень обрушился с грохотом.
Сирона испугалась и отошла от окна, собака подняла громкий лай, а Ермий схватился за лоб, точно очнувшись от сна.
Вскоре после того он постучался в двери к сенатору.
Едва он успел войти в дом, как легкая фигура Мириам показалась, точно тень, из‑за кучи камней, чтобы быстро и безмолвно исчезнуть в помещении, отведенном для рабов.
Помещение это состояло из нескольких полутемных комнат с голыми, необделанными каменными стенами; обитатели были теперь заняты в поле, в господском доме или в каменоломнях.
Пастушка вошла в самую маленькую комнату, где на кровати из пальмовых прутьев лежал раб, которого она ранила и который теперь пошевельнулся, когда она второпях и кое‑как положила свежий, небрежно разглаженный компресс на глубокую рану.
Исполнив эту обязанность, Мириам вышла из комнаты, стала за полуоткрытой дверью во двор, прижалась лбом к каменному косяку и начала, порывисто дыша, глядеть то на дом сенатора, то на окно Сироны.