Форматирование: Ustas PocketLib 10 глава




Когда он возвратился к Сироне, солнце уже заходило.

Во всем существе Павла было нечто такое, что исключало всякое недоверие к нему, и галлиянка охотно согласилась за ним последовать; но она чувствовала такую слабость, что едва держалась на ногах.

– Мне кажется, – сказала она, – точно я маленький ребенок и должна снова научиться ходить.

– Так позволь мне быть твоей нянькой. Я знал раз одну спартанскую няньку почти с такой же косматой бородой, как моя. Обопрись только на меня, и прежде чем нам пойти выше, пройдись немного со мною здесь по площадке.

Она подхватила его под руку, и он провел ее медленно несколько раз взад и вперед.

При этом воскресли в его душе картины юности, и он вспомнил день, когда его сестре, только что поправившейся от тяжелой горячки, было в первый раз позволено выйти на воздух. Об руку с ним она вышла в перистиль[37]отцовского дома, и вот теперь, расхаживая взад и вперед со слабой, покинутой Сироной, он совершенно преобразился: его одичалая фигура мало‑помалу приняла осанку благородного грека, и ему казалось, что он уже ходит не по камням скал, а по роскошному мозаичному полу в открытом широком портике отцовского дома.

Павел будто вновь стал Менандром, и хотя в теперешней личности первого мало что еще напоминало об умерщвленном существе второго, однако опозоренный отшельник об руку с изгнанной грешницей чувствовал себя опорой женщины с такой же гордостью, с какою некогда знатнейший юноша мирового города вел мимо ликующей толпы рабов дочь их господина.

Сирона напомнила Павлу, что уже приближается ночь, и испугалась, когда анахорет вдруг с какой‑то угрюмой торопливостью высвободил свою руку и приказал ей таким суровым тоном, какого она еще не слышала от него, следовать за ним.

Она повиновалась, и только в таких местах, где приходилось перелезать через скалы, он поддерживал и поднимал ее, но говорил уже только, если она к нему обращалась.

Когда они дошли до места, он показал ей постель и попросил ее не засыпать, пока он приготовит ей горячий ужин.

Потом он принес ей приготовленное простое кушанье, не сказав ничего, кроме пожелания спокойной ночи.

Сирона разделила хлеб и соленую мучную кашицу с Ямбой, улеглась в постель и тотчас же заснула крепким, спокойным сном, между тем как Павел остался сидеть на всю ночь возле очага.

Он старался отогнать сон молитвой, но не раз одолевала его усталость, и часто мысли его возвращались к галлиянке и ко всему тому, что он, будучи еще богатым Менандром, сделал бы в Александрии для нее.

Он не мог докончить ни одной молитвы: то у него слипались глаза, прежде чем он успевал произнести «аминь», то перед ним восставали мирские картины, отогнав которые не без труда, он был вынужден начинать снова прерванную молитву.

В таком полусне он ни на одно мгновение не мог вполне сосредоточиться или успокоиться, даже и тогда, когда устремлял взор к звездному небу или смотрел вниз на оазис, где тоже многие, подобно ему, не могли найти покоя.

Кто из жителей городка не спал при том огне, который мелькал где‑то с такой необыкновенной яркостью и на который Павел не переставал глядеть, пока, утомясь, не погрузился сам в глубокий сон?

 

ГЛАВА XIII

 

 

Свет в оазисе, привлекавший внимание александрийца, исходил из дома Петра, а точнее, из комнаты Поликарпа, занимавшей всю маленькую пристройку, которую сенатор надстроил для своего сына на северной стороне плоской кровли большого дома.

Юноша возвратился около полудня с новыми, купленными рабами, узнал все, что произошло в его отсутствие, и удалился после ужина в свою комнату, не говоря ни слова.

Там он принялся за работу.

Кровать, стол, на котором и под которым валялись восковые дощечки, свертки папируса, металлические палочки и тростниковые перья, маленькая скамья, таз и несколько кувшинов для воды составляли обстановку этой комнаты; по выбеленным ее стенам висели и стояли длинными рядами разные изображения животных и человеческих фигур и множество рельефных работ.

В одном углу возле каменного сосуда с водой лежала большая куча сырой лоснящейся глины.

Три лампы на подставках ярко освещали мастерскую и в особенности модель на высоком постаменте, над которой как раз прилежно работали пальцы Поликарпа.

Фебиций называл молодого скульптора модником и был до некоторой степени прав; Поликарп действительно любил хорошо одеваться и был очень разборчив относительно покроя и цвета своих простых нарядов; большой редкостью было также, чтобы он не причесал тщательно и не умащивал благовониями свои густые волосы. И при всем том ему было почти безразлично, какое впечатление производила на других его наружность; но он находил в человеческом теле проявление благороднейшей красоты, и невольное непреодолимое влечение заставляло его придавать собственному телу такой вид, какой ему нравился в других.

В этот ночной час он был в одной нижней одежде из белой шерсти с алыми каймами. Его кудри, обыкновенно так тщательно причесанные, точно расползались и становились дыбом, и вместо того чтобы удерживать и приглаживать их, он еще более содействовал их своеволию, поминутно хватаясь во время работы за голову.

Летучая мышь, привлеченная ярким светом, влетела в окно, завешенное только снизу темной тканью, и начала кружиться над потолком; однако он не замечал ее, будучи всецело поглощен своей работой.

При этом страстно‑горячем творчестве, в котором, кажется, принимали участие все нервы и мускулы его тела, ухо его не услышало бы крика о помощи, глаз его не заметил бы пожара, вспыхнувшего даже в непосредственной близости.

Щеки его пылали, лоб покрылся бисеринками капель пота, и взоры его точно срослись со стоявшей перед ним моделью, принимавшей все более и более округлые формы.

Часто ваятель отступал назад, откидывал грудь и голову и подымал обе руки до висков, как бы стараясь ограничить путь, по которому должны были направляться взоры, часто подходил к модели и запускал руки в мягкую глину яростно, точно в ожесточенной схватке с врагом.

Теперь он работал над густыми волосами модели, давно уже принявшей форму женской головы, и кинул куски глины, снятой с затылка, с таким ожесточением на пол, точно бросая их под ноги какому‑то противнику. Вот он добрался кончиками пальцев и шпателем до рта, носа, щек и глаз, и при этом взор его засветился кротким блеском, который мало‑помалу перешел в выражение мечтательного восторга, по мере того как создаваемые им очертания начинали все более и более приближаться к тому образу, который в этот час всецело занимал его воображение.

Наконец, Поликарп, с ярко раскрасневшимися щеками, вылепил и мягкие формы округлых плеч, и когда в очередной раз отступил, чтобы проверить впечатление своего оконченного создания, дрожь пробежала у него по телу и он чуть было не схватил модель, чтобы кинуть ее изо всей силы на пол.

Но он вскоре пересилил этот бурный порыв, провел несколько раз рукой по волосам и остановился с грустною улыбкой и, сложив руки перед своим произведением, углубляясь все более и более в созерцание его и не замечая, как дверь мастерской отворилась, хотя огни ламп затрепетали от сквозного ветра и хотя вошедшая в мастерскую мать его отнюдь не имела намерения и нисколько не старалась подойти к нему неслышно и неожиданно.

В заботе о своем любимце, которому вчерашний день принес столько горьких разочарований, Дорофея не могла заснуть.

Мастерская Поликарпа помещалась как раз над спальней родителей, и когда шаги над их головами показали, что он даже еще теперь, под утро, не заснул, она поднялась тихонько с постели, не будя Петра, который, как ей казалось, спал крепким сном.

И, следуя материнскому влечению успокоить Поликарпа ласковыми словами, она поднялась по узенькой лестнице, которая вела на кровлю, и вошла в комнату сына.

В изумлении, в нерешительности, не говоря ни слова, остановилась она за юношей, глядя на ярко освещенные черты только что возникшего произведения, как нельзя более похожего на свой, знакомый ей, первообраз.

Наконец, она положила' руку на плечо сыну и назвала его по имени.

Поликарп отступил и взглянул в недоумении на мать, как человек, которого только что пробудили ото сна; но она прервала его на первых же словах, которыми он, запинаясь, начал было ее приветствовать, и спросила, указывая на бюст, серьезно и даже с некоторою строгостью:

– К чему это?

– Да, матушка, к чему это? – повторил Поликарп тихим голосом и грустно покачал головой. – Теперь не спрашивай меня больше; а если бы ты все же не оставила меня в покое и если бы я попытался объяснить тебе, как сегодня, именно сегодня, я был вынужден вылепить изображение этой женщины, то ты, то все вы все‑таки не поняли бы меня!

– И Боже сохрани меня, чтобы я когда‑либо поняла это, – воскликнула Дорофея. – Не пожелай жены ближнего твоего! – заповедал Господь на этой горе. А ты! Я не могу понять тебя, полагаешь ты? Да кому же понимать тебя, если не родной матери? Вот этого я, конечно, не понимаю, как сын Петра и мой может до такой степени забывать пример и наставления своих родителей! Но цель, для которой ты сделал это изображение, по‑моему, вовсе не трудно угадать! Потому что запрещенный плод висит слишком высоко для тебя, ты злоупотребил своим искусством и сделал себе, по своему вкусу, подобие ее! Сказать просто и прямо! Потому что глаз твой не видит более жены галла и вместе с тем не хочет лишиться прелестного вида ее красоты, ты сделал себе изображение ее из глины, чтобы ласкать его и поклоняться ему, как некогда евреи золотому тельцу и медному змию!

Поликарп выслушал молча и с болезненным возбуждением жестокие упреки матери. Так она никогда еще не говорила с ним, и слышать такие слова именно из тех уст, из которых он привык слышать только нежные речи, было ему невыразимо больно.

До сих пор она всегда была готова находить благовидные предлоги для оправдания всех его слабостей и мелких проступков; иногда даже неприятно поражало его то старание, с которым мать выставляла его преимущества и успехи перед чужими и перед своими. А теперь? Конечно, гнев ее был справедлив, потому что Сирона была женой другого, даже никогда и не замечала, что он к ней неравнодушен, и сделалась, как ведь все говорили, преступницей ради кого‑то чужого.

Безрассудным и греховным делом должно было казаться людям, что именно он посвятил теперь ей свою энергию, свое искусство; но как непонятно было для матери, которая всегда старалась понимать его, то всесильное влечение, побудившее его к этой работе!

Он любил и почитал свою мать всей душой и, чувствуя, что ложным и низким толкованием его поступка она как бы оскорбляет саму себя, он перебил ее горячую речь, протянув к ней руки с умоляющим выражением.

– Нет, матушка, нет! – воскликнул он. – Бог мне судья, не то я имел в виду! Я вылепил эту голову, но не для того чтобы сохранить ее для себя и греховно забавляться ею, но для того чтобы избавиться от этого образа, который стоит перед моею душой день и ночь, и в городе, и в пустыне, блеск которого мешает мне мыслить, мешает мне молиться. Кому дано заглядывать в человеческую душу? Но разве лицо и весь образ Сироны не являются чудеснейшим созданием Всевышнего? И вот с первой же встречи, с того дня, как она поселилась у нас в доме, я поставил себе задачею воспроизвести это лицо так, чтобы все обаяние, которое произвел на меня вид галлиянки, чувствовалось и каждым, кто взглянул бы на мое произведение. Я должен был вернуться в столицу, и там это задуманное произведение стало слагаться в более определенные формы, и ежечасно мне приходили на ум то те, то другие изменения и поправки в положении головы, во взгляде глаз, в выражении рта. Но у меня все не хватало духа приняться за эту работу, Потому что непостижимо смелой казалась мне всякая попытка воссоздать в действительности, при помощи серой глины и бледного мрамора, мой светлый духовный образ в таком совершенстве, чтобы готовое произведение представляло для телесного глаза не менее того, что представлял тот образ, возникший в тайниках моей души, для духовного ока. Но в то же время я не ленился, получил первую награду за модели львов, и если Добрый Пастырь, благословляющий стадо, для гробницы правителя области удался, и мастера могли отозваться с похвалою о выражении беспредельной кротости во взоре Спасителя, то я знаю… нет, не перебивай меня, матушка, потому что чувства и помыслы мои были чисты, и я не богохульствую… то я знаю, что потому только и мог воодушевить мертвый камень любовью, что сам был преисполнен ею. Наконец, я уже не мог найти себе покоя и возвратился бы к вам, даже не дождавшись призыва отца. И вот я опять увидел ее и нашел ее еще прекраснее того образа, который царил в моей душе. И при этом я слышал ее голос и ее звонкий смех, а потом… потом… ты ведь знаешь, что я узнал вчера! Недостойная жена недостойного мужа, женщина Сирона погибла для меня, и я попытался изгнать и образ ее из моей души, уничтожить и изгладить его; но тщетно! И вот мало‑помалу мною овладело дивное влечение к творчеству. Поспешно расставил я лампы, взялся за глину и с горечью и с наслаждением начал переносить на нее черту за чертою тот образ, который так глубоко запечатлелся в моем сердце, думая, что так и именно только так могу от него избавиться. Вот он, этот плод, который созрел в глубине души, но там, где он так долго покоился, я чувствую теперь ужасающую пустоту, и покажется мне удивительным, если теперь покровы, так долго и нежно облекавшие этот образ, иссохнут и распадутся. С этим произведением связана лучшая часть моей жизни!

– Довольно! – перебила Дорофея сына, который стоял перед нею в глубоком волнении и с дрожащими губами. – Сохрани Бог, чтобы эта личина еще погубила твое тело и душу. Как я не терплю у себя в доме ничего нечистого, так и ты не терпи его в твоем сердце! Дурное никогда не может быть красивым, и как бы мило ни глядело это лицо, оно мне противно, если я подумаю, что оно, может быть, еще милее улыбалось всякому бродяге и нищему! Если галл вернется с нею, то я откажу им от дома, а это изображение ее я уничтожу своими руками, если ты сам сейчас же не разобьешь его в куски!

При этих словах на глаза Дорофеи навернулись слезы.

Выслушивая сына, она почувствовала с гордостью и умилением выдающиеся свойства и благородство его души, и мысль, что такие редкие и великие сокровища могут пострадать или даже погибнуть из‑за преступной женщины, вывела ее из себя и наполнила ее материнское доброе сердце неудержимым гневом.

В твердой решимости немедленно же привести в исполнение свою угрозу подошла она к модели; но Поликарп заградил ей путь, поднял умоляющим и удерживающим движением руки и сказал:

– Только не сейчас, не сегодня, матушка! Я прикрою ее и, право, не взгляну на нее до завтра; но раз, один раз только я хотел бы посмотреть на нее при свете солнца.

– Чтобы завтра снова проснулась в тебе старая глупость! – воскликнула Дорофея. – Пропусти меня или сам возьми молоток!

– Ты так приказываешь, и ты моя мать, – сокрушенно произнес Поликарп.

Медленно подошел он к ящику, в котором лежали его инструменты, и крупные слезы потекли по его щекам, когда он схватился за ручку самого тяжелого молотка.

Когда небо долгие дни сияет в летней синеве, и вдруг надвинутся грозовые тучи, и первая беззвучная страшная молния со своим грохочущим безвредным спутником, громом, испугает людей, то за нею вскоре последует и вторая молния, и третья.

Со времени вчерашней бурной ночи, нарушившей тишину трудолюбивой однообразной жизни в доме Петра, случилось еще кое‑что, снова перетревожившее сенатора и его жену.

В других домах бегство какого‑нибудь раба было не редкостью; в доме Петра не случалось ничего подобного в продолжение двадцати лет, но вчера оказалось, что убежала пастушка Мириам.

Это было досадно; но самую тяжкую заботу причинила сенатору безмолвная горесть Поликарпа.

Ему очень не понравилось, что юноша, обыкновенно отличавшийся такой живостью, беспрекословно и почти равнодушно отнесся к запрещению Агапита на ваяние львов.

Пасмурный взор и вялый, сокрушенный вид сына не выходили у Петра из головы до тех пор, пока он, наконец, лег спать. Было уже поздно, но он не мог заснуть, так же как и Дорофея. Пока мать думала о греховной любви сына и о ране в его молодом, горько обманутом сердце, отец сожалел об упущенной сыном возможности ради несбывшейся надежды выказать свое искусство на великой задаче, и вспоминал при этом о трудных и самых горестных днях собственной юности; он сам учился у одного из скульпторов в Александрии, восхищался произведениями язычников как высокими образцами и пытался подражать им. Учитель уже дозволил ему создать что‑нибудь самостоятельное. Из числа данных задач он выбрал Ариадну, ожидающую возвращения Тезея, как символическое изображение души, чающей спасения. Как это произведение наполняло его душу, какое блаженство испытывал он в часы творчества!

Но вот явился в столицу его строгий отец, увидел неоконченную работу и не только не похвалил ее, но начал над нею издеваться, называл ее языческим кумиром и приказал Петру тотчас же вернуться вместе с ним домой и остаться у него, говоря, что сын его должен быть благочестивым христианином и притом хорошим каменотесом, а не каким‑то полуязычником и делателем идолов.

Петр горячо любил свое искусство, но не мог противиться приказанию отца, за которым и последовал в оазис, чтобы присматривать за работами на каменоломнях, размерять граниты, предназначаемые для саркофагов и колонн, и наблюдать за их первичной отделкой.

Как у отца, так и у сына был железный характер, и когда юноша увидел себя вынужденным уступить и покинуть мастерскую учителя и свое не оконченное любимое произведение, для того чтобы сделаться ремесленником и торговцем, он дал зарок никогда более не дотрагиваться до глины и до резца.

Он остался верен своему слову и после смерти отца; но влечение к творчеству и любовь к искусству не угасли в нем и перешли на обоих сыновей.

Антоний был художник с высоким дарованием, а если не ошибался учитель Поликарпа и если отеческая любовь не судила пристрастно, то второй сын был на пути к высочайшей степени искусства, доступной только истинным избранникам.

Петр видел его модели для Доброго Пастыря и для львов и считал последних бесподобными по реалистичности изображения, по силе и величественности.

Как горячо должен был желать молодой художник выполнить их в камне и видеть их поставленными на достойном, хотя и не священном месте, отведенном для них. И вот епископ запретил ему эту работу, и бедный юноша, верно, чувствовал то же, что тридцать лет тому назад перечувствовал сам Петр, когда ему было приказано оставить свою первую работу незавершенной. «Неужели епископ был прав?»

Эти и многие подобные вопросы тревожили душу отца, он не мог заснуть, и, как только услышал, что жена встала и пошла к сыну, шаги которого и он слышал над головой, он также встал и последовал за Дорофеей.

Он нашел дверь в мастерскую открытой и, оставаясь незамеченным, сделался свидетелем горячих слов матери и оправданий юноши, произведение которого стояло прямо перед его глазами в полном свете ламп.

Взор отца остановился на модели, точно очарованный.

Он смотрел и не мог насмотреться, и душа его исполнилась тем же трепетом благоговейного восторга, который он почувствовал, когда, еще будучи юношей, увидел в первый раз в Цезареуме произведения великих мастеров древних Афин.

И эта голова была изваяна его сыном!

Глубоко потрясенный, стоял Петр, сжав руки, боясь вздохнуть и глотая слезы, готовые навернуться на глазах.

При этом он слушал с напряженным вниманием, чтобы не пропустить ни слова из уст Поликарпа.

«Так, так только и возникают великие художественные произведения, – сказал он про себя, – и если бы Господь одарил меня так же щедро, как вот этого юношу, поистине, ни отцовской, ни божеской силе не принудить бы меня оставить мою Ариадну недоконченной. Положение тела было, кажется мне, недурно; но голова, лицо… Да, кто может создать произведение, подобное этому, у того святые духи искусства направляют взоры и руки. Тот, кто создал эту голову, тот будет еще в поздние дни прославлен наравне с великими мастерами Афин, и это, да, это, милосердый Боже, это ведь мой родной сын!»

Блаженная радость, какой он не испытал со времени юности, наполнила его сердце, и горячность Дорофеи показалась ему и жалкой, и забавной.

Только когда покорный сын схватился за инструмент, Петр вдруг встал между моделью и женою и сказал ласково:

– Разбить это художественное произведение успеем и завтра. Забудь оригинал, сын мой, после такой удачи в воспроизведении. Я знаю лучший предмет для твоей любви – искусство, которому принадлежит все прекрасное, созданное Всевышним, искусство, которому не может помешать Агапит и ему подобные, всеобъемлющее и цельное искусство!

Поликарп бросился в объятия отца, и строгий старик, едва владея собою, поцеловал юношу в лоб, в глаза и в обе щеки.

 

ГЛАВА XIV

 

 

Около полудня сенатор пришел на женскую половину и еще на пороге спросил жену, сидевшую за ткацким станком:

– Где Поликарп? Я не застал его у Антония, который работает над возведением алтаря, и думал, что найду его здесь.

– Из церкви, – ответила Дорофея, – он пошел на гору. Сходи‑ка в мастерскую, Марфана, и посмотри, не вернулся ли твой брат.

Дочь немедленно и охотно исполнила это приказание, потому что Поликарп был ее любимым братом и казался ей красивее и лучше всех мужчин.

Когда супруги остались наедине, Петр сказал, искренно и добродушно протягивая руку жене:

– Ну, матушка, не сердись!

Дорофея призадумалась на минуту и взглянула на него, спрашивая:

– Что же, гордость твоя, наконец, позволяет тебе отнестись ко мне справедливо?

Это был упрек, но далеко не строгий, иначе на губах ее не явилось бы такой приветливой черты, точно она хотела сказать: «Да ты ведь и не можешь долго сердиться на меня, и хорошо, что теперь все стало опять так, как должно быть».

На самом деле, однако, было совсем не то; после встречи в мастерской сына муж и жена как будто стали чужими друг другу.

В спальне, на пути в церковь и за завтраком они говорили только о самых необходимых вещах и не больше, чем было нужно, чтобы скрыть свой разлад от слуг и детей.

Между ними доселе существовало, как нечто само собою разумеющееся, взаимное соглашение, никогда не выражавшееся на словах, но едва ли когда‑либо нарушенное, не противоречить друг другу ни в похвале, ни в порицании, когда дело касалось детей.

А в эту ночь!

После ее строгого приговора муж горячо обнял виноватого. Она не могла припомнить ни одного случая, в котором сама отнеслась бы так строго, а муж так мягко и нежно к одному из сыновей, и все‑таки она настолько пересилила себя, что в присутствии Поликарпа не возразила его отцу ни слова и молча вышла вместе с мужем из мастерской.

«Когда окажемся наедине в спальне, – подумала она, – я объясню ему как следует его неправоту и потребую объяснений». Но она не исполнила своего намерения, чувствуя, что с мужем происходило нечто такое, чего она не могла понять; недаром же после всего случившегося, когда он с лампой в руке сходил по узкой лестнице, его строгие глаза сияли так кротко и приветливо, его губы улыбались так счастливо!

Часто он говаривал, что она умеет читать в его душе как в открытой книге, но она не скрывала от себя, что есть, однако, в этой книге страницы, смысла которых она не могла постичь.

И странно!

Всегда она встречала такие непонятные для нее движения его души, когда дело касалось идолов и языческих храмов, и всяких планов и произведений их сыновей.

Петр был же ведь тоже благочестивый сын благочестивого христианина; но дед его был грек и язычник, и, верно, от него‑то и осталось что‑то такое в крови Петра, что страшило ее, чего она никак не могла согласовать с наставлениями Агапита и чему она, однако, не осмеливалась противиться, потому что несловоохотливый муж никогда не говорил так весело и с таким самозабвением, как именно в тех случаях, когда представлялась возможность беседовать об этих предметах с сыновьями и друзьями их, которые иногда посещали оазис.

Не могло же быть греховным то, от чего вот и теперь опять, именно в эту минуту, лицо ее мужа так помолодело и преобразилось.

«Ну да, они мужчины, – сказала она про себя, – и в некоторых отношениях понимают больше, чем мы, женщины. У старика, право, такой вид, как в день свадьбы! Поликарп – вылитый отец, говорят все. А ведь вот стоит теперь только взглянуть на старика да припомнить лицо мальчика, с каким он давеча объяснял мне, почему не мог воздержаться, чтобы не изобразить Сирону, то надо признаться, что такого сходства я еще в жизнь свою не видала».

Петр пожелал ей ласково спокойной ночи и погасил лампу.

Она охотно сказала бы ему задушевное слово, потому что его веселый вид растрогал и обрадовал ее; но это было бы уже слишком после того, что он сделал с нею на глазах сына в мастерской.

В прежние годы случалось нередко, что они в случае какого‑нибудь неудовольствия или ссоры ложились спать, не примирившись друг с другом; но чем старше они становились, тем реже это случалось, и давно уже полное согласие их супружеской жизни не омрачалось ни малейшей тенью.

Когда они три года назад, после свадьбы старшего сына, стояли вместе у окна и глядели на звездное небо, Петр подошел к ней поближе и сказал:

– Как эти небесные странники идут тихо и мирно каждый своим путем, никогда не встречаясь и не сталкиваясь друг с другом! Часто, возвращаясь наедине домой с каменоломен при их приветливом свете, я предавался в ночной тиши разным мыслям. Некогда, может быть, все эти звезды носились в диком беспорядке. Одна пересекала путь другой, и многие, может быть, сталкивались и разбивались вдребезги. Но вот Господь создал человека, и любовь водворилась в мире, и небо и земля наполнились ею; звездам же Всевышний повелел светить для нас ночью. А вот они начали искать себе определенные пути, сталкивались все реже и реже, пока наконец и мельчайшая и быстрейшая из них не узнала в точности свой путь и свой час, и пока в бесчисленном сонме небесных светил не водворилось полное согласие. Любовь и общая цель совершили это чудо, ибо кто любит другого, тот не станет ему вредить, и кому надлежит совершать какое‑нибудь дело при помощи другого, тот не станет ему мешать и его задерживать. Мы с тобою давно уже нашли для себя истинные пути, и любовь, а в особенности общая обязанность освещать чистым светом путь детей, никогда не даст нам столкнуться.

Этих слов Дорофея никогда не забывала.

Она подумала о них и теперь, когда Петр так ласково протянул ей руку, и, подав ему свою, она сказала:

– Ради общего мира забудем, что было; об одном только я не могу умолчать: мягкосердечная слабость обыкновенно тебе не свойственна; но Поликарпа ты еще больше испортишь.

– Оставь его, оставим его таким, каков он есть! – воскликнул Петр и поцеловал жену в лоб. – Не странно ли, как мы поменялись ролями? Вчера еще ты просила меня обходиться с ним помягче, а сегодня…

– Я строже тебя, – перебила его Дорофея. – Да и кто же мог подумать, что седобородый старик вдруг откажется от обязанностей отца и судьи, и это ради какого‑то улыбающегося женского личика из глины? Точно как Исав от своего наследия ради чечевичной похлебки.

– А кому могло бы прийти на ум, – заметил Петр, подлаживаясь под тон жены, – что нежная мать, как ты, вдруг станет осуждать родного сына за то, что он старается восстановить мир своей души, создавая такое произведение, которому мог бы позавидовать даже учитель его?

– Да я уж заметила, – прервала его Дорофея. – Изображение Сирены привело тебя в такой восторг, и ты видишь в этом произведении сына точно какое‑то чудо! Я мало смыслю в лепке и в ваянии и не хочу тебе противоречить; но если бы личико ее было менее красиво, и если бы в произведении Поликарпа не было ничего особенного, разве от этого произошла бы хоть малейшая перемена в том, что было дурного в его поступках и чувствах? Конечно, нет! Но мужчины всегда вот таковы; они судят только по успеху.

– И это совершенно справедливо, – ответил Петр, – если только успех достигается не играючи и забавляясь, а тяжким трудом и борьбой. У кого много есть, тому еще дастся, говорит Писание, а чья душа щедрее одарена от Бога, чем души других, и кому помогают добрые духи творить великие дела, тому прощается многое, чего даже милостивый судья не простил бы человеку со скудными дарованиями, который трудится и бьется и все же не может создать ничего порядочного. А ты будь опять ласкова с мальчиком! Знаешь ли ты, что предстоит ожидать тебе от него в будущем? Ты сделала в жизни много добра и много кому помогла умными советами, и я, и дети, и все жители нашего местечка никогда не забудем твоих заслуг; но за то, что ты родила Поликарпа, я могу предсказать тебе благодарность лучших людей как нашего времени, так и будущих веков!

– Ну, как же после этого говорить, – воскликнула Дорофея, – что именно матери смотрят в четыре глаза на хорошие стороны своих детей! Если это верно, то у отцов, конечно, имеется уже добрый десяток глаз, а у тебя, пожалуй, и целая сотня, как у того Аргуса, о котором повествует языческая сказка… Но вот и Поликарп.

Петр пошел навстречу сыну и подал ему руку как‑то не по‑прежнему. Дорофее по крайней мере показалось, как будто муж ее приветствует сына не как отец и господин, а как друг, встретившийся с равноправным другом и товарищем.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-05-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: