Когда Поликарп обратился и к ней с приветом, она покраснела, потому что в душе ее возникло опасение, что сын, вспоминая о вчерашнем вечере, должен считать ее несправедливой и безрассудной.
Но вскоре к ней возвратилась ее обычная спокойная уверенность, потому что Поликарп оказался таким же, как и всегда, и в глазах его она ясно прочла, что он смотрит на нее так же, как смотрел и вчера, и всегда.
«Любовь, – подумала она, – не угасает от несправедливости, как огонь от воды. Она, пожалуй, пылает с большей или меньшей яркостью, смотря по направлению и по силе ветра; но погасить ее, конечно, ничто не может, и менее всего смерть».
Поликарп ходил на гору, и Дорофея совершенно успокоилась, когда он рассказал, с какой целью.
Он уже давно собирался изваять Моисея, и с той минуты как отец ушел вчера от него, у него не выходил из головы образ этого величественного, достойного мужа.
Ему казалось, что он нашел настоящий образец для своего произведения.
Он хотел и должен был забыться и сознавал, что может достигнуть этого только благодаря какой‑нибудь задаче, которая дала бы новое содержание для его обедневшей души.
Образ мощного, боговдохновенного вождя, которого он задумал изобразить, виделся еще в неясных очертаниях перед его мысленным взором, и его невольно влекло к так называемому месту «Беседы», которое посещалось многими богомольцами, потому что там, по преданию, Господь беседовал с Моисеем.
Поликарп пробыл там довольно долго, потому что на этом месте, где некогда стоял Сам Законодатель, надеялся скорее, чем где‑либо, найти то, чего искал.
– И достиг ты своей цели? – спросил Петр. Поликарп только покачал головою.
– Ходи ты только почаще к тому святому месту, тогда и найдешь, чего ищешь, – посоветовала Дорофея. – Начало никогда не дается легко. Попробуй‑ка сейчас вылепить отца!
|
– Я давеча уже начал, – сказал Поликарп, – но еще не успел отдохнуть от вчерашней ночи.
– Ты бледен, и у тебя тени под глазами! – воскликнула Дорофея озабоченным тоном. – Пойди наверх и приляг. А я сейчас приду и принесу тебе кубок старого вина.
– Вот это будет ему кстати, – сказал Петр, сам же подумал: «Напиться из Леты было бы для него еще полезнее».
Когда сенатор через час после того зашел в мастерскую сына, он нашел его спящим, а на столе стоял нетронутый кубок вина.
Петр слегка коснулся ладонью сына и успокоился, увидя, что жара у него нет.
Затем он подошел тихонько к бюсту Сироны, поднял платок, покрывавший его, и остановился, углубившись в созерцание.
Наконец, он опять прикрыл изваяние красавицы, отошел начал разглядывать разные модели, расставленные на полке стены.
Маленькая женская фигурка сразу привлекла его внимание он всплеснул от удивления руками, и Поликарп проснулся.
– Это изображение богини судьбы, это Тихе, – сказал Петр.
– Не сердись, отец, – просил Поликарп. – Ты знаешь ведь, что на руке статуи императора, предназначенной для нового Константинополя, будет стоять фигура Тихе, вот я и сделал попытку тоже изобразить эту богиню. Одежда и положение рук, кажется, удались мне, но голова явно не удалась!
Петр, выслушавший его внимательно, взглянул невольно на голову Сироны, и Поликарп последовал с удивлением и почти с испугом за этим взглядом.
Отец и сын поняли друг друга, и художник сказал:
|
– Об этом я тоже уже размышлял.
Потом он болезненно вздохнул и подумал: «Поистине, она богиня моей судьбы!»
Однако высказать эту мысль он не осмелился.
Петр слышал вздох юноши и воскликнул:
– Оставим это! Эта голова улыбается с задорной прелестью, а лик богини, которая правит даже делами небожителей, строг и суров.
Тут Поликарп не мог уже удержаться и воскликнул:
– Да, отец, судьба страшна, и все же я изображу ее богиню с улыбкой на устах, потому что это и ужасно в ней, что она правит не согласно строгим законам, а, улыбаясь, играет нами.
ГЛАВА XV
Стояло прекрасное утро. Не было ни облачка на небе, которое расстилалось над горою, пустыней и оазисом, точно шатер из одноцветной синей шелковой ткани.
Как отрадно дышать на высоте этих гор чистым, легким, благорастворенным воздухом пустыни, пока еще солнечные лучи не жгут сильнее, а тени от раскаленных порфировых утесов и глыб не становятся все короче и короче, чтобы наконец совершенно исчезнуть.
С каким наслаждением дышала Сирона этим воздухом, выйдя после долгой ночи, четвертой уже, из душной пещеры анахорета.
Павел сидел возле очага и так усердно углубился в какую‑то резную работу, что даже не услышал ее приближения.
«Добрый человек!» – подумала Сирона, увидя на огне дымящийся горшок и несколько пальмовых ветвей, которые александриец воткнул в землю у входа в пещеру как прикрытие от лучей восходящего солнца.
Она уже знала дорогу к ключу, из которого Павел напоил ее при первой встрече, и тихо пошла к нему с красивым кувшинчиком из обожженной глины в руке.
|
Павел заметил ее теперь, но сделал вид, будто никого не видит и не слышит; он знал, что она собирается там умыться и – как свойственно женщине – приукраситься по мере возможности.
Сирона, возвратившись, была не менее свежа и мила, как в то утро, когда заметил ее Ермий.
Тяжело было у Сироны на сердце, страх и горе томили ее, но сон и покой давно уже изгладили на ее юношески‑упругом теле все следы того ужасного дня бегства, и судьба, которая иногда бывает особенно милостива к нам, именно когда кажется нам враждебной, ниспослала ей маленькую заботу, чтобы избавить ее от больших забот.
Ямба тяжко заболела, и надо было полагать, что она не только сломала ножку, когда Фебиций бросил ее об пол, но получила и какое‑то внутреннее повреждение.
Резвое, веселое создание падало бессильно, пытаясь стать на ноги, а когда Сирона брала ее на колени, чтобы приласкать и успокоить, собачка болезненно визжала и глядела на свою госпожу так жалобно и печально. Она не хотела ни есть, ни пить, носик, обыкновенно такой холодный, горел, и когда Сирона вышла из пещеры, Ямба осталась, тяжело дыша, лежать на мягком шерстяном одеяле, которое Павел разложил на постели, и даже не взглянула ей вслед.
Прежде чем принести ей воды в кувшине, втором подарке своего заботливого хозяина, Сирона обратилась к нему с ласковым приветом.
Павел поднял глаза от работы, поблагодарил молодую женщину и спросил, когда она через несколько минут опять вышла из пещеры:
– Ну, что наша маленькая больная? Сирона пожала плечами и отвечала грустно:
– Не пила ничего и даже не узнала меня. Дышит так же тяжело, как и вчера вечером. Какое горе, если собачка у меня издохнет!
Она едва договорила это от горестного волнения; Павел покачал укоризненно головой и сказал:
– Грешно так печалиться из‑за неразумного животного.
– Ямбу нельзя назвать неразумной, – возразила Сирона. – А если бы и так, что же мне еще останется, если ее не будет? В доме отца, где все меня любили, выросла эта собачка. Я получила ее, когда ей было всего несколько дней, и сама кормила ее молоком с губки. Сколько раз бывало, когда щеночек завизжит, я вставала ночью босиком, чтобы покормить его. Оттого эта собачка так и привязалась ко мне, точно ребенок, и не могла быть без меня. Никто не может знать, что для кого дорого. Отец мой рассказывал, как один заключенный в тюрьме приручил паука и находил в нем утешение. А разве можно эдакое гадкое, немое животное сравнить с моей смышленой, хорошенькой собачкой? Нет у меня больше родины, и здесь, здесь все считают меня способной на самое дурное дело, хотя я никогда никого не обидела, и одна только Ямба меня и любила.
– Я мог бы назвать тебе Одного, Который любит всех с равной божественной любовью, – прервал ее Павел.
– Такого я не хочу, – возразила Сирона. – Ямба не пойдет ни за кем, кроме меня. И что мне от такой любви, которую пришлось бы делить со всем светом! Но ты, верно, думаешь о распятом Боге христиан? Говорят, что Он добр и всем помогает, так говорит и Дорофея, но Он ведь умер, я Его не вижу и не слышу и совсем не желаю такого, который оказывал бы мне милость, но желала бы такого, для которого я могла бы что‑нибудь значить, и для жизни и счастья которого я была бы нужна.
Дрожь пробежала при этих словах по телу александрийца, и он подумал, взглянув на нее с видом сожаления, но вместе с тем невольно любуясь ею: «Сатана был до своего падения прекраснейшим из чистых духов, и он все еще имеет полную силу над этой женщиной. Много еще надо ей пережить, пока она не созреет для спасения! Но все‑таки у нее доброе сердце, и она, конечно, еще не испорчена, хотя и согрешила».
Глаза Сироны встретились с его глазами, и она сказала со вздохом:
– Ты смотришь на меня с таким состраданием; если бы только Ямба выздоровела, и если бы мне удалось добраться до Александрии, то, может быть, моя участь еще и переменилась бы к лучшему.
Пока она так говорила, Павел встал, снял горшок с очага и сказал, подавая его своей гостье:
– А пока пусть эта каша заменит тебе столичные удовольствия. Я рад, что она пришлась тебе по вкусу. Но скажи мне теперь: подумала ли ты также, какие опасности грозят для молодой беззащитной красавицы в том греховном греческом городе? Не лучше ли было бы тебе взять на себя последствия твоей вины и возвратиться к Фебицию, с которым ты, к сожалению, уже связана брачными узами?
При последних словах Сирона поставила горшок с кашей на землю и воскликнула, вскочив быстро и в сильном волнении:
– Этому не бывать никогда, и в тот ужасный час, когда я сидела там внизу, изнемогая от жажды, и приняла твои шаги за шаги Фебиция, боги показали мне, как спастись от него, и от всякого, кто захотел бы заставить меня вернуться к нему! Я была в каком‑то безумии, когда кинулась к краю пропасти; но что я хотела сделать тогда в беспамятстве, то я теперь исполнила бы с полным хладнокровием, и это так же верно, как верно то, что я надеюсь когда‑нибудь увидеться с моими родными в Арелате. Чем была я прежде и что сделал из меня Фебиций! Жизнь казалась мне светлым садом с золотыми решетками и кристальными источниками, с тенистыми деревьями, алыми цветами и голосистыми птичками, а он затмил мне свет и помутил воды, и поломал цветы. Теперь все предо мною безмолвно и бесцветно, и если меня поглотит бездна, то никто не заметит моего отсутствия и не пожалеет обо мне.
– Бедная женщина, – вздохнул Павел, – ты, верно, видела мало любви от мужа!
– Мало любви! – горько усмехнулась Сирона. – Фебиций и любовь! Вчера уже я рассказывала ведь тебе, как жестоко он мучил меня после своих празднеств, когда бывал пьян или когда приходил в себя после беспамятства. Но одно оскорбление он нанес мне, такое оскорбление, которое порвало и последнюю, и без того уже непрочную связь между нами. Никто еще не узнал этого от меня; даже Дорофея, хотя она иногда и укоряла меня, когда я нехорошо отзывалась о муже. Ей‑то хорошо говорить. Если бы я нашла такого мужа, как Петр, то, может быть, и из меня вышла бы вторая Дорофея. Это какое‑то чудо, которого я и сама не понимаю, что я не испортилась до глубины души, живя с этим низким человеком, который, который – к чему скрывать, – запутавшись в Риме в долги и надеясь на повышение по службе, продал меня своему легату Квинтиллу. Он сам и привел этого старика, который уже часто приставал ко мне, к нам в дом; но наша хозяйка, честная женщина, подслушала, как они сговаривались, и мне все рассказала. Это так низко, так подло; одно воспоминание об этом просто марает мне душу. Легат не купил удовольствия за свои денежки, Фебиций же не согласился их возвратить, и ярость его против меня не знала пределов, когда он вскоре после того стараниями обманутого старика был переведен сюда в оазис. Теперь ты все знаешь, и теперь уж, конечно, не будешь мне больше советовать вернуться к этому человеку, с которым меня связало несчастье! Послушай‑ка, как моя бедная собачка стонет там! Верно, ей хочется ко мне, а нет силы пошевельнуться.
Павел глядел с участием ей вслед, когда она скрылась в пещере, и ждал, скрестив руки, ее возвращения.
Видеть он ничего не мог, потому что главная часть пещеры, где находилась постель Сироны, соединялась под углом с длинным, узким выходом, точно коса с косовищем.
Сирона долго не выходила, и он слышал только время от времени, как она старалась утешать больную собачку нежными словами.
Вдруг он вздрогнул, потому что Сирона вскрикнула громко и болезненно.
Верно, ласковый друг бедной женщины умирал, и она увидела в бледном полусвете пещеры его помутившиеся глаза и почувствовала руками, как оцепенение смерти сковало его гибкие члены. Он не решался войти в пещеру, но чувствовал, как на глаза его навернулись слезы, и он охотно сказал бы ей слово утешения.
С заплаканными глазами вышла Сирона наконец из пещеры.
Павел не ошибся: она держала на руках труп маленькой Ямбы.
– Как мне жалко, – сказал Павел, – и как хороша была собачка!
Сирона кивнула, присела, сняла с собачки ошейник и сказала, не то себе, не то обращаясь к Павлу:
– Этот ошейник вышивала маленькая Агнеса. Я сама научила ее вышивать, и вот ее первая работа. – Она показала анахорету ошейник и прибавила: – Этот замочек из чистого серебра, и его подарил мне отец. Он также любил мою веселую собачку. Не будет она больше прыгать, бедненькая!
С грустью глядела она на труп. Наконец, как бы собравшись с силами, она сказала быстро:
– Я уйду отсюда! Ведь уже ничто не удерживает меня в этой пустыне, потому что дом сенатора, где я провела столько счастливых часов и где все меня так любили, теперь для меня закрыт уже по одной той причине, что он живет там. Если ты помог мне, действительно желая добра, то отпусти меня сегодня же и помоги добраться до Александрии.
– Только не сегодня, ни в каком случае, – возразил Павел. – Сначала я должен узнать, когда идет какое‑нибудь судно в Клизму или Беренику, да кроме того, надо еще кое‑что для тебя приготовить. Но ты все еще не ответила на мой вопрос, что ты думаешь делать в Александрии и на что там надеешься? Бедное дитя! Чем ты моложе и красивее…
– Я знаю все, что ты хочешь мне сказать, – перебила его Сирона. – Где мне ни случалось бывать, везде я обращала на себя взоры мужчин, и когда я читала у них в глазах, что нравлюсь им, это меня очень радовало, к чему скрывать? Многие также говорили мне льстивые речи и присылали цветы, а от иных являлись ко мне в дом и какие‑то старухи и уговаривали меня, но если и случалось, что мне кто‑нибудь и нравился более других, мне все‑таки не стоило ни малейшего труда отвечать им, как следовало.
– Пока Ермий не предложил тебе свою любовь, – подхватил Павел. – Он молодец с виду…
– Он красивый неловкий парень, вот и все, – возразила Сирона. – Конечно, я поступила очень необдуманно, что впустила его к себе; но и любой весталке нечего было бы стыдиться той благосклонности, которую я ему оказала. Я не повинна ни в чем и такою же неповинной хочу и остаться, чтобы, не краснея, предстать перед отцом, когда заработаю в столице денег на этот далекий путь.
Павел взглянул ей в лицо с удивлением и почти с испугом.
Итак, он взял на себя вину, которая совсем даже и не существовала, и, может быть, сенатор без его ложного признания не осудил бы Сирону так поспешно.
Точно ребенок, который взялся исправить попорченное изделие искусной работы и по неловкости разбил его вдребезги, стоял анахорет перед молодой женщиной.
И при этом он нисколько не сомневался в истине ее слов; уже давно ему говорил тайный голос, что эта женщина не может быть простой грешницей.
Он стоял, потупив взор и не говоря ни слова. Наконец он спросил ее как‑то робко:
– Что же ты думаешь делать в столице?
– Поликарп говорит, – ответила она, – что там можно на всякую хорошую работу найти покупателя, я умею очень хорошо ткать и вышивать золотом. Может быть, мне удастся попасть куда‑нибудь в дом, где есть дети, за которыми я охотно согласилась бы присматривать днем. В свободные часы и по ночам я буду иногда работать за пяльцами, а когда накоплю денег, то буду выжидать оказии уехать в Галлию к моим родным. Ты понимаешь, что я не могу возвратиться к Фебицию, и ты можешь мне помочь.
– Охотно, и, может быть, гораздо лучше, чем ты думаешь, – ответил Павел. – Пока я не могу еще дать тебе никакого объяснения, но ты можешь не только просить, но имеешь даже полное право требовать, чтобы я тебя спас.
Она взглянула на него удивленно и вопросительно; он же продолжал:
– Дай мне сначала отнести и зарыть собаку. Я поставлю камень на ее могиле, чтобы тебе знать, где она лежит. Иначе нельзя; нельзя оставить здесь труп! Возьми‑ка вот эту вещицу! Я давеча вырезал ее для тебя, потому что ты вчера еще жаловалась, что волосы у тебя путаются, что у тебя нет гребня; вот я и попробовал вырезать тебе костяной гребень. У лавочника в оазисе гребней нет, а я сам все равно что зверь пустыни, жалкий, неразумный зверь, которому ничего подобного не нужно. Кажется, там упал камень! Так и есть, человеческие шаги. Иди поскорее в пещеру и не шевелись там, пока я не позову тебя.
Сирона ушла, а Павел взял труп собаки на руки, чтобы спрятать его от приближающегося.
В нерешительности он оглядывался, отыскивая, куда бы спрятать собаку; но два зорких глаза на высоте над ним уже заметили и его самого, и его легкую ношу, и не успел анахорет еще хорошенько оглядеться, как направо от пещеры с утеса посыпались с грохотом камни и вместе с ними какой‑то человек спустился вниз, прыгая с безрассудной отвагой по уступам, кинулся, не обращая внимания на предостережения анахорета, прямо к нему и крикнул, едва переводя дух и вне себя от волнения:
– Это собака Сироны, я не ошибаюсь! Где ее госпожа? Говори сейчас же, где Сирона, я должен знать это!
Стоя в притворе церкви, Павел часто видал сенатора и его семью на их местах вблизи алтаря и с удивлением узнал в этом отважном прыгуне, который с растрепанными волосами и пылающими глазами накинулся на него, как безумный, второго сына Петра, Поликарпа.
Ему было нелегко сохранить спокойствие и присутствие духа, ибо с того мгновения, как узнал, что напрасно обвинял Сирону в тяжком грехе, ложно назвав самого себя ее сообщником, он чувствовал мучительно‑болезненную тоску, и точно какая‑то свинцовая тяжесть мешала быстроте его соображения.
Он пробормотал несколько непонятных слов, но противник его придавал, очевидно, какое‑то особенное значение своему вопросу, потому что схватил анахорета с яростной запальчивостью за ворот рубахи и крикнул хриплым голосом:
– Где ты нашел собаку? Где…
Вдруг он остановился, отпустил александрийца, окинул его взором с головы до ног и спросил тихо и медленно:
– Неужели? Не ты ли Павел, александриец? Анахорет кивнул…
Поликарп горько рассмеялся, прижал правую руку ко лбу и воскликнул самым презрительным тоном отвращения:
– Итак, это правда! И из‑за этакой противной образины! Но я не поверю, чтобы она даже подала тебе руку, потому что от одного вида твоего уже можно замараться!
Сердце Павла стучало точно молотом в груди, и в ушах у него шумело и гудело.
И когда Поликарп снова протянул к нему руку, он невольно стал в позу атлета, который, выставив руки вперед, ищет, как бы половчее схватить противника, и сказал глухим, угрожающим голосом:
– Отойди, не то случится нечто такое, от чего несладко придется твоим костям!
Это произнес уже не Павел; это гордо заявил Менандр, которым гордилась палестра, который никому из товарищей не спустил бы ни одного оскорбительного слова.
А еще вчера он перенес с тихой покорностью и спокойной веселостью совсем иные оскорбления, чем теперь от Поликарпа.
Откуда же взялась сегодня эта бурная обидчивость и эта необузданная жажда брани?
Когда он два дня тому назад ходил в свою старую пещеру, чтобы принести оттуда свои последние спрятанные червонцы, ему захотелось повидаться с больным Стефаном; но египтянин, ухаживавший за стариком, не только не пустил анахорета, но даже прогнал его со злобными проклятиями, точно нечистого духа, и бросил ему вслед несколько камней.
В оазисе, несмотря на запрещение епископа, Павел вошел было в церковь, чтобы сотворить молитву; он думал, что притвор с фонтаном, где обыкновенно молились кающиеся, не закрыт и для него; но аколиты отогнали его ругательствами, а сторож, который еще недавно отдал ему церковный ключ, плюнул ему в лицо.
И все‑таки ему было нетрудно уйти без гнева и обиды.
Когда он покупал для Сироны шерстяное одеяло, кувшин и еще кое‑что, проходил мимо один из пресвитеров и, указывая на монеты, сказал:
– Сатана не забывает своих.
Павел и тут не возразил ни слова, вернулся с радостным, благодарным сердцем к Сироне и всецело проникся отрадным сознанием, что терпит за других позор и страдание, следуя примеру Христа.
Что же теперь так обострило его обидчивость по отношению к Поликарпу и разом порвало нити терпения, окрепшие в долголетних лишениях?
Быть может, этому человеку, подвергавшему всевозможным истязаниям свою плоть, чтобы избавить душу от ее оков, показалось менее тяжким слышать, как его называли богопротивным грешником, чем видеть презрительное оскорбление своего мужеского достоинства? Может быть, он даже думал о прекрасной свидетельнице своего поругания, скрывавшейся в пещере? Или же гнев его вспыхнул потому, что в Поликарпе он видел не негодующего брата по вере, а просто мужчину, оскорбившего другого мужчину дерзкой насмешкой?
Юноша и седобородый атлет стояли друг против друга как смертельные враги, готовые к бою, и Поликарп не отступал, хотя ему, как и большинству молодых христиан, было запрещено участвовать в упражнениях молодежи в палестре, и он сознавал, что имеет дело с сильным и опытным противником.
Но он чувствовал, что и сам не бессилен, и кипевшая в нем злоба разжигала желание померяться с ненавистным обольстителем.
– Подходи, подходи! – крикнул он, сверкая глазами, и, выставив голову вперед, согнул спину, готовясь в свою очередь к борьбе. – Хватай! Ты, верно, был гладиатором или кем‑либо подобным, пока не вырядился в грязную одежду, чтобы безнаказанно врываться по ночам в чужие дома! Обрати это святое место в цирк! И если бы тебе удалось убить меня, то ты даже оказал бы мне услугу, ибо что давало цену моей жизни, ты уже и без того погубил. Подходи! или, по‑твоему, легче разрушить жизненное счастье женщины, чем померяться силами с ее защитником? Хватай, говорю я, хватай… или…
– Или ты бросишься на меня, – сказал спокойно и совершенно изменившимся голосом Павел, руки которого опустились при последних словах юноши. – Подходи ты, и делай со мной что хочешь, я не буду сопротивляться. Я останусь стоять здесь и не хочу бороться, потому что ты прав, и это место поистине не цирк. Но галлиянка не принадлежит ни тебе, ни мне, и кто дал тебе право…
– Кто дал мне право на нее? – перебил его Поликарп, сверкнув глазами и подступая к нему ближе. – Тот же, Который дозволяет молящемуся говорить о своем Боге. Сирона моя, как солнце и месяц, и звезды мои, потому что освещают дивным светом мой мрачный путь. Моя жизнь принадлежит мне, а она была жизнью моей жизни, и потому я говорю смело, что она принадлежит мне, будь на свете хоть двадцать Фебициев. А потому, что я считал и все еще считаю ее моею собственностью, я ненавижу тебя и бросаю тебе в лицо мое омерзение, ибо ты подобен голодной густошерстой скотине, которая врывается в цветник и срывает с куста дивный цветок, предмет заботливых попечении садовника, расцветающий только раз в сто лет; ты подобен кошке, которая пробирается в мраморную залу и, чтобы утолить свою алчность, душит редкостную птицу, привезенную мореходами из далеких стран. Но ты, лицемерный хищник, в зверской гордости презирающий собственное тело и предающий его полной одичалости, ты разве можешь понимать обаяние красоты, небесной красоты, которая трогает даже неразумных детей и перед которой преклоняются даже боги! Я имею право на Сирону, ибо где бы ты ее ни скрывал, и если бы нашел ее даже сам центурион и приковал ее к себе железной цепью, ни в ком не живет так, как во мне, именно то, что делает ее прекраснейшим созданием Всевышнего, – образ ее красоты. Эта рука еще ни разу не коснулась твоей жертвы, и все же по воле Всевышнего Сирона никому не принадлежит так всецело, как мне, потому что никому она так не дорога, как мне, и никто не мог бы любить ее так, как я! Она мила, как ангел, и сердце ее, как у ребенка, она беспорочна и чиста, как алмаз, как грудь лебедя или утренняя роса на лепестках розы. И хоть бы она тысячу раз впускала тебя к себе, и хотя отец и мать, и все, все указывают на нее пальцами и осуждают ее, я все‑таки не перестану верить в ее чистоту. Ты обвинил ее в позоре, ты…
– Я только молчал, когда ее осудили твои родители, – прервал юношу Павел с жаром, – потому что поверил ее вине, как ты моей, как и всякий готов скорее поверить дурному, чем хорошему о всяком человеке, с которым не связан узами любви. Теперь же я знаю, и знаю совершенно точно, что мы поступили несправедливо с бедной женщиной. Если блеск этого светозарного сновидения, которое ты называешь Сироной, помутился по моей вине…
– Помутился? И по твоей вине? – усмехнулся Поликарп. – Разве жаба, прыгнувшая в море, может помутить его ясную синеву, разве черная летучая мышь, пролетевшая в ночи, может затмить чистый свет полного месяца?
Опять гнев вспыхнул в сердце анахорета; но он теперь уже сдержал себя и сказал с горечью, не без труда подавляя свое волнение:
– А как же ты давеча говорил про цветок да про птицу, которые гибнут от неразумных зверей? Под этими зверями ты, полагаю, не разумел какого‑нибудь отсутствующего третьего, а теперь ты, однако, не признаешь за мной способности бросить хоть малейшую тень на твое солнце? Вот видишь, как ты в гневе противоречишь сам себе, а этого уж, конечное, следовало бы избегать сыну мудрого человека, наверно еще не так давно вышедшему из школы ритора. Да и не смотри на меня так враждебно, ибо я не хочу тебя огорчать, но даже отвечу на твои злые слова добрыми словами, может быть, самыми добрыми, какие тебе когда‑либо приходилось слышать: Сирона честная, безвинная женщина, и когда Фебиций уехал отыскивать ее, тогда я еще ни разу не видал ее своими глазами и не слыхал своими ушами ни одного слова из ее уст.
При этих словах Поликарп изменил свое угрожающее положение и, ничего не понимая, но охотно веря Павлу, воскликнул с живостью:
– Но найденная шуба была же твоя, и ты, не защищаясь, принял побои от Фебиция.
– Для эдакой противной образины, – возразил Павел, копируя голос Поликарпа, – иногда нужны побои, а в то утро я не смел защищаться, потому что… потому что… Ну, да это не твое дело. Пока укроти как‑нибудь твое любопытство на несколько дней, а там, пожалуй, еще кончится тем, что ты этому человеку, от одного вида которого уже можно замараться, этой летучей мыши и жабе…
– Оставь это теперь, – воскликнул Поликарп, – очень возможно, что волнение, возбужденное твоим видом в моем израненном, измученном сердце, вызвало несколько непристойных выражений с моей стороны. Но теперь я вижу – твои косматые волосы обвивают благообразное лицо. Прости мне мою запальчивую, несправедливую выходку. Не владея собою, я открыл тебе всю мою душу, и теперь, когда ты знаешь, каково у меня на сердце, я спрашиваю тебя еще раз: где Сирона?
Поликарп взглянул на Павла с выражением опасения и убедительной просьбы и указал рукою на собаку, точно желая этим сказать: «Ты должен же это знать; вот ведь доказательство».
Александриец медлил с ответом, кинул как будто бы случайно быстрый взгляд на вход в пещеру и, увидя там за пальмовыми ветвями белое платье Сироны, сказал про себя, что Поликарп неминуемо заметит ее, если останется тут еще дольше, а этому следовало непременно помешать.
Было много причин, побуждавших его не допускать встречи молодой женщины с юношей; но, собственно, ни одна из них не приходила ему на ум, и хотя он даже и не подозревал, что в нем проснулось что‑то, похожее на ревность, однако ясно было, что ему очень не хотелось видеть, как они перед его глазами бросились бы друг другу в объятия, и что именно вследствие того он вдруг быстро отвернулся, взял труп собаки под мышку и ответил Поликарпу:
– Конечно, я знаю, где она, а когда придет время, то и ты это узнаешь. Теперь же я должен зарыть собаку, а ты помоги мне, если хочешь.
И, не выжидая ответа, он побежал, перескакивая с камня на камень, к площадке, на обрывистом краю которой увидел Сирону в первый раз.
Юноша последовал, запыхавшись, за ним и догнал анахорета, когда тот уже начал разрывать руками землю у подножия одного из утесов. Поликарп остановился бок о бок с александрийцем и повторил с неудержимою горячностью свой вопрос, но Павел даже и не поднял глаз от своей работы и сказал, копая все скорее и скорее:
– Приди сюда завтра в это же время, тогда я, может быть, и скажу тебе.
– Ты думаешь так отделаться от меня, – воскликнул юноша, – но ты ошибаешься во мне, и если ты обманываешь меня твоими как будто бы простодушными словами, то я…
Но он не докончил своей угрозы, потому что вдруг протяжный, тоскливый крик, явственно расслышанный им, прервал глухую тишину пустынной горы.
– Поликарп, Поликарп! – послышалось все ближе и ближе, и звуки эти подействовали с магическою силою на того, к которому были обращены.