«Собака, – подумал он, – теперь ласкается к ней», – и начал поэтому посвистывать особенным полушипящим тоном, при котором Ямба всегда злилась и накидывалась на него с ожесточенным лаем; но напрасно.
В покинутой комнате царила мертвая тишина. Теперь уже он не на шутку встревожился. Сначала медленно и обдуманно, потом все более и более торопливыми и порывистыми движениями начал он светить лампой под всей мебелью, по всем углам, за каждой портьерой и искал ее даже по таким местам, где не только ребенку, но даже испуганной птичке едва можно было бы спрятаться.
Но вдруг он уронил веревки, и левая рука, державшая лампу, задрожала.
Он увидел, что окно в спальне открыто и что возле него стоит стул, на котором сидела Сирона и глядела на луну до прихода Ермия.
«Так вот где», – пробормотал он, поставил лампу на ночной столик, с которого смахнул давеча стакан Поликарпа, быстро распахнул дверь и выбежал на двор. Что она выскочила на улицу и убежала среди ночи из города в пустыню, это все еще не приходило ему на ум.
Он попробовал отворить дворовые ворота и нашел их замкнутыми.
Сторожевые собаки разлаялись, когда Фебиций направился к дому Петра и начал стучать медным молотком в дверь сначала тихонько, потом с возрастающей злостью все сильнее и сильнее.
Он был уверен, что жена пошла искать защиты и укрылась у сенатора.
Он готов был вскрикнуть от ярости и боли, но при всем том едва ли думал о жене и об опасности потерять ее, а только о Поликарпе, о позоре, нанесенном ему юношей, и об отмщении виновнику и его родителям, которые дерзнули затронуть домашнее право императорского центуриона.
Какую цену могла иметь для него Сирона!
Он связал ее судьбу со своею просто в час необузданной заносчивости.
|
Два года тому назад, в Арелате, явился как‑то раз к пирующим один из его товарищей и рассказал, как только что был свидетелем необычайного зрелища. Кучка больших мальчишек обступила какого‑то маленького мальчика и начала его, он сам не знал за что, жестоко бить. Мальчик храбро защищался, но, конечно, не мог устоять. Вдруг, рассказывал офицер, отворилась дверь одного дома возле цирка, из нее выбежала девушка с длинными золотистыми волосами, кинулась к мальчишкам, разогнала их и освободила побитого, своего брата, от его мучителей.
– Она была точно львица, – воскликнул рассказчик. – Ее зовут Сироной, и она, без всякого сомнения, первая красавица между всеми хорошенькими девушками в городе.
Эти слова были тотчас же подтверждены многими из слушателей. Фебиций же, который только что достиг среди поклонников Митры степени льва и любил, чтобы его называли «львом», сказал:
– А вот я давно уже ищу себе львицу и теперь, кажется, нашел ее. Фебиций и Сирона – имена подходят как нельзя лучше!
На следующий же день он посватался за Сирону у ее отца, а так как ему уже через несколько дней предстояло выступить в Рим, то свадьба была вскоре справлена.
Сирона еще никогда не отлучалась из Арелата и поэтому не сознавала, чего лишается, когда прощалась, может быть, навеки с отцовским домом. В Риме Фебиций опять встретился с молодой женой. Но как велико ни было число ее поклонников, для него она была легким и потому не ценным приобретением, а вскоре сделалась просто каким‑то лишним украшением, сохранение которого связано с докучливыми трудностями.
|
Когда же, наконец, его легат обратил внимание на красавицу, Фебиций попробовал было достигнуть через нее выгодного производства; но Сирона отнеслась к легату с таким оскорбительным неуважением, что начальник возненавидел Фебиция и постарался добиться его разжалования и перевода в отдаленный оазис, что было равносильно ссылке.
С того времени Фебиций начал считать жену своим врагом и был уверен, что она умышленно особенно приветлива к тем, которые ему особенно противны, а к числу самых противных ему личностей принадлежал Поликарп.
Снова молоток ударился в дверь Петра, она наконец отворилась, и сенатор вышел с лампой в руке навстречу разъяренному центуриону.
ГЛАВА XI
Бедный Павел сидел на каменной скамье перед дверью сенатора и дрожал; с приближением утра ночной воздух становился все холоднее, а он так привык к своей теплой шубе, которую отдал Ермию.
В руке он держал церковный ключ, который взял у сторожа, обещая передать его Петру; но в доме сенатора все было совершенно тихо, и он не решался будить спавших.
«Что за странная ночь! – бормотал он про себя, обтягивая на себе свою коротенькую изорванную рубаху. – Если бы было и теплее и если бы я даже вместо этого изодранного тряпья сидел в мешке с мягкой шерстью, меня все же кинуло бы в дрожь, если бы со мною еще раз встретились те адские духи, которые показываются здесь. Видел ведь теперь собственными глазами. Из оазиса, значит, несутся на гору те демоны в образе женщин, чтобы пугать и соблазнять нас во сне. А что бы это могло быть в руках у того призрака в белой одежде и с распущенными волосами? Может быть, тот самый камень, которым кошмар давит нам грудь. А другой призрак точно летел, хотя крыльев‑то я не мог разглядеть. Вот в этой пристройке, должно быть, живет тот галл с своею безбожной женою, которая опутала бедного Ермия. Правда ли, что она так хороша? Да что знает о женской красоте этот мальчишка, который вырос среди скал? Первая, которая взглянула на него ласково, и показалась ему несравненной красавицей. Притом же волосы у нее русые, значит, она редкостная птица между всеми этими загорелыми двуногими существами пустыни. А центурион, верно, еще не нашел шубы, иначе не было бы здесь такой тишины. Пока я здесь жду, только раз и крикнул осел, проревел верблюд, да вот запел уж и первый петух, а человеческого звука я еще не слыхал, ни даже храпа высокорослого сенатора и его толстой жены Дорофеи, а было бы на диво, если бы они совсем не храпели.
|
Он поднялся, подошел к окну Фебиция и прислушался в полуоткрытое окно, но там все было тихо.
С час тому назад и Мириам прислушивалась за окном Сироны. Выдав Сирону, пастушка последовала издали за Фебицием и пробралась через хлева во двор сенатора.
Хотелось знать, что произошло в доме, что сделал разъяренный галл с Ермием и с Сироной.
Она была готова ко всему, и мысль, что центурион, может быть, поднял меч на обоих, наполняла ее сердце горько‑сладостным чувством удовлетворения.
Вот она заметила свет в скважине между полупритворенными ставнями, раздвинула их еще немного и, ухватившись за них и опершись ногой в стену, приподнялась легко к окну.
Она увидела Сирону, сидящую на постели, и перед нею галла с искаженным от ярости лицом. У ног его лежала шуба Ермия. В правой руке он держал горящую лампу. Свет ее падал на пол перед самой постелью и отражался в большой красной темной луже.
– Это кровь, – подумала она, вздрогнула и закрыла глаза.
Взглянув через несколько мгновений снова, она увидела, как галлиянка обратила свое пылающее лицо к мужу. Она была невредима; а Ермий?
«Это его кровь, – отозвалось диким воплем в ее наболевшем сердце, – и я убила его, я пролила его кровь!»
Руки ее отпустили ставни, ноги опять коснулись мостовой Двора, и в страшной душевной тоске побежала она по той же Дороге, по которой явилась в пустыню, к горе.
Она чувствовала, что может скорее бороться с хищными пантерами, терпеть ночной холод, голод и жажду, чем с этой виною в душе явиться опять на глаза Дорофее, сенатору и Марфане. Она‑то и была одним из тех призраков, вид которых напугал Павла.
Терпеливый анахорет сидел опять на каменной скамье и думал: «Однако тяжело на холоду. Славная вещь эдакая косматая овечья шуба; но Спаситель терпел и не такие страдания, а для чего же я покинул свет, как не для того именно, чтобы следовать за Ним и путем земных страданий достигнуть небесных радостей?
Там, где витают ангелы, там точно уж нет нужды в какой‑то жалкой бараньей шкуре, и на этот раз своекорыстие осталось мне чуждо, ибо я поистине терплю за других, мерзну за Ермия и чтобы предохранить старика от огорчения.
Хотелось бы мне, чтобы было еще холоднее, и теперь я уже не надену, воистину никогда, никогда более не надену шубу на плечи!»
И Павел кивнул головой, точно выражая одобрение самому себе, но вскоре взгляд его омрачился; он опять заметил, что сбился с истинного пути.
«Вот эдак сделаешь горсточку добра, – продолжал размышлять он, – а сердце сразу наполнится целой верблюжьей ношей гордости. Хотя у меня и зуб на зуб не попадает, все же я жалкий негодяй! Ведь как при всех сомнениях мне было лестно, когда пришли посланные из Раиту с предложением сделаться у них старейшиной. Некогда после первой победы с четверкою коней я ликовал громче, но едва ли я был тогда надменнее, чем при этом недавнем случае! И как много таких, которые думают следовать за Господом, но стремятся только к Его величию; от унижения Его они так и сторонятся. Ты, Всевышний, мой свидетель, что я усердно ищу унижения, но каждый раз, когда меня кольнет терние, тотчас же капли моей крови превращаются в розы, а стряхну я их, придут другие и начнут усыпать венками мой путь. Мне кажется, равно трудно на земле найти страдание без радостей и радость без страданий».
Так размышлял он, стуча зубами от холода; но громкий лай собак внезапно прервал его раздумья.
Фебиций постучался в двери к сенатору.
Павел тотчас же встал и подошел к воротам.
Он мог расслышать до последнего слова все, что говорилось во дворе.
Из обоих голосов один, густой, принадлежал сенатору, другой, резкий и высокий, был, наверно, голос центуриона.
Центурион требовал от сенатора выдачи своей жены, спрятанной у него в доме, Петр же настоятельно утверждал, что Сирона со вчерашнего утра и не переступала через его порог.
Несмотря на резкий и раздраженный тон, которым говорил с ним его жилец, сенатор оставался совершенно спокойным и вскоре удалился, чтобы спросить жену, не впустила ли она Сирону в дом, пока он спал.
Павел слышал, как центурион начал расхаживать взад и вперед по двору и вдруг остановился, когда Дорофея вышла вместе с мужем и в свою очередь решительно объявила, что не знает ничего про Сирону.
– Тем лучше, – перебил ее Фебиций, – будет известно вашему сыну Поликарпу, куда она делась.
– Мой сын уехал вчера по делам в Раиту, – возразил Петр твердо и решительно. – Мы ждем его сегодня утром.
– Так, верно, он поторопился и вернулся уже раньше, – сказал Фебиций. – Наши приготовления к жертвоприношению на горе не являлись тайной, а отсутствие хозяина приманка для воров, особенно для влюбленных, которые кидают розы в окна своих избранниц. Вы, христиане, хвалитесь, что чтите святость брака; но мне сдается, что вы держитесь этого правила только относительно ваших единоверцев. С женою язычника пусть‑де ваши сыновья попытают счастья; дело только в том, позволит ли муж‑язычник шутить с собою или нет. Ну а что до меня, то я шутить не желаю и объявляю тебе напрямик, что не позволю позорить императорскую одежду, которую ношу, и намерен обыскать твой дом, а если найду у вас изменницу‑жену и твоего сына, то привлеку его и тебя к суду и поступлю с соблазнителем по моему праву.
– Тебе пришлось бы напрасно искать, – сказал Петр, с трудом сдерживаясь. – Мое слово просто или «да» или «нет», и я еще раз повторяю его. Нет, мы не скрываем ни ее, ни его. Ни Дорофея, ни я не желаем вмешиваться в твои дела, но и не потерпим также, чтобы кто‑нибудь другой, кто бы он ни был, дерзнул вмешаться в наши дела. Через этот порог переступит только тот, кому я это позволю, или императорский судья, которому я должен подчиниться. Тебе же я этого не позволяю и повторяю еще раз: Сироны нет у нас, и для тебя будет благоразумнее искать ее где‑нибудь в ином месте, чем терять время здесь.
– Я не нуждаюсь в твоем совете, – выкрикнул центурион запальчиво.
– А я, – заверил Петр, – не чувствую себя призванным разбирать твои семейные споры. Сирону ты найдешь и без нашей помощи; во всяком случае труднее привязать жену к дому, чем поймать ее, если она убежит.
– Ты еще узнаешь меня, – пригрозил центурион и кинул взгляд на рабов, которые собрались во дворе и к которым присоединился и Антоний, старший сын сенатора. – Я немедленно созову моих людей, и если вы скрываете соблазнителя, то мы запрем ему выход.
– Подожди еще с час, – заговорила Дорофея, коснувшись рукою руки мужа, который уже едва сдерживался, – и ты увидишь Поликарпа, возвращающегося верхом на отцовском жеребце. Твоя жена умеет так ласково играть с его маленькими братьями и сестрами! Только ли розы, которые мой сын клал ей на подоконник, навели тебя на мысль, что он ее соблазнил, или другие соображения побуждают тебя оскорблять его и нас таким тяжким обвинением?
Часто, когда разгневанные мужчины готовы столкнуться, как мрачные грозовые тучи, их сдерживает и отклоняет друг от друга, подобно дуновению благотворного ветерка, слово из уст благоразумной женщины.
Фебиций не хотел давать отчета матери Поликарпа, но вопрос ее заставил его в первый раз толком обдумать случившееся, и он не мог не сознаться в душе, что подозрение его зиждется на весьма непрочном основании. И в то же время он должен был сказать себе, что если Сирона не скрылась у сенатора, а бежала, то он действительно только теряет здесь время и все более и более лишает себя возможности нагнать ее.
Считанные секунды потребовались на это соображение, и, умея себя сдерживать в случае надобности, он сказал уклончиво: «Посмотрим, подождем», и направился медленным шагом, не простившись с хозяевами, к своей квартире.
Но он не успел еще дойти до двери, как на улице послышался топот лошади, и Петр крикнул ему вслед:
– Подожди еще немного; приехал Поликарп и может лично оправдаться перед тобою.
Центурион остановился, сенатор дал старому Иофору знак, и тот отворил ворота; всадник соскочил с лошади и вошел во двор, но это был не Поликарп, а какой‑то амалекитянин.
– Что скажешь? – спросил сенатор, обращаясь наполовину к гонцу, наполовину к центуриону.
– Поликарп, твой сын, – ответил гонец, смуглый мужчина зрелых лет, с гибкими членами и бойким языком, – шлет тебе и твоей супруге свой привет и приказывает уведомить тебя, что он приедет к полудню с восемью человеками, нанятыми в Раиту. Просит отвести всем помещение и приготовить обед.
– А когда ты уехал от моего сына? – спросил Петр.
– За два часа до захода солнца.
Петр вздохнул облегченно, теперь только вполне уверившись в невиновности своего сына; но, нисколько не торжествуя и не давая Фебицию почувствовать нанесенную им обиду, он сказал ласково, искренно сочувствуя несчастью галла:
– Я был бы рад, если бы этот гонец мог также указать тебе, где твоя жена. Она все не могла привыкнуть к тихой жизни в нашем оазисе. Может быть, она убежала, чтобы отправиться в какой‑нибудь другой город, где для такой молодой красавицы более разнообразия, чем в нашем уединенном городке среди пустыни.
Фебиций махнул рукой, как бы выражая, что лучше понимает, в чем дело, и сказал:
– Я покажу тебе, что оставила эта ночная птица в моем гнезде. Может быть, вы сумеете объяснить, чья это вещь.
Пока он пошел быстрыми шагами к себе на квартиру, Павел вошел через открытые ворота во двор, приветствовал сенатора и его домашних и передал Петру церковный ключ.
Солнце между тем уже взошло, и присутствие Дорофеи заставило александрийца покраснеть и взглянуть на свою коротенькую дырявую рубаху, которая довольно плохо прикрывала его все еще атлетический торс.
Петр слышал про Павла одно только хорошее, однако окинул его теперь не особенно ласковым взглядом, так как все сколько‑нибудь похожее на преувеличение противоречило его любви к мере и порядку.
Павел понял, что происходило в душе сенатора, когда он, не сказав ему ни слова, принял ключ. Он не мог отнестись равнодушно к мнению этого человека и сказал с некоторым смущением: «Обыкновенно мы не показываемся в люди без шубы, но моя у меня пропала».
Он не успел еще договорить, как Фебиций вышел на двор с шубою Ермия в руке и крикнул сенатору:
– Вот что я нашел в нашей комнате, когда вернулся домой.
– А когда же ты видел, чтобы Поликарп ходил в такой шубе? – спросила Дорофея.
– Посещая смертных женщин, – возразил центурион, – боги издревле являлись в чужом виде. Отчего бы поэтому не предположить, что и раздушенный александрийский щеголь вздумал преобразиться в одного из тех суровых сумасбродов, живущих там на горе? И старик Гомер иногда подремывает[30], и я признаюсь, что ошибся насчет вашего сына. Прошу не гневаться, сенатор! Ты живешь здесь дольше меня; от кого мог бы я получить в подарок ату на вид еще довольно новенькую шкуру, да еще и с рогами в придачу?
Петр посмотрел и пощупал шубу и сказал затем:
– Это одежда анахоретов. Отшельники на горе все ходят в таких.
– Так, значит, кто‑нибудь из тех тунеядцев забрался ко мне в дом! – воскликнул центурион. – Я слуга императора, и на мне лежит обязанность усмирять всякую сволочь, которая здесь в пустыне тревожит жителей оазиса и путников. Такой приказ дан мне в Риме. Я сгоню всех этих негодяев, как дичь на травле; все они не что иное, как мошенники и грабители, и я задам им страху, пока не доберусь до виноватого.
– За это император тебя не похвалит, – возразил Петр. – Это все благочестивые христиане, а ты знаешь, что сам Константин…
– Константин‑то? – спросил насмешливо центурион. – Он, может быть, вздумает еще и креститься, потому что вода‑то ведь повредить не может, а массу народа, которая бежит за вашим Распятым чудотворцем, ему не истребить, подобно великому Диоклетиану, не опасаясь обезлюдить все царство. Но посмотри‑ка на эти монеты. Вот изображение императора, а на другой стороне что? Что это, ваш Назарянин или это старый бог, никогда не заходящее, неодолимое солнце? Из ваших что ли тот, кто чтит в новом Константинополе Тихе[31]и Диоскуров[32]: Кастора и Поллукса? Воду крещения, которой он вздумал бы завтра омыться, он послезавтра же опять смоет с себя, и старые боги помогут ему, если он в иное, более спокойное время поведет их на бой против вашего суеверия!
– Но до того, – возразил спокойно Петр, – дожидаться долго, и нынче, по крайней мере, Константин покровительствует христианам. Я советую тебе предоставить твое дело епископу Агапиту.
– Для того чтобы он попотчевал меня вашим учением, которое и для женщин‑то не годится: целовать ноги моим врагам? – захохотал центурион. – Это шайка воров, вся эта сволочь, которая засела там на горе, говорю я еще раз, и как с ворами я и поступлю со всеми этими зловредными сумасбродами, пока не найду того, кого мне нужно. Сегодня же и начну травлю.
– Сегодня же можешь и отказаться от нее, ибо эта шуба моя.
Эти слова произнес Павел громко и решительно.
Взоры всех обратились на него и на центуриона.
Петр и рабы его часто видали анахорета, но не иначе как всегда в овечьей шубе, вполне походившей на ту, которую Фебиций держал теперь в руке.
Чем‑то неслыханным и непонятным должно было показаться самообвинение отшельника для всех тех, которые знали Павла и Сирону, и вместе с тем никто, даже сам сенатор, не усомнился в его словах.
Только Дорофея покачала недоверчиво головой и, хотя не находила объяснения происшедшему, однако не могла не думать, что этот человек не похож на соблазнителя и что галлиянка ради него едва ли забыла бы свою обязанность. Ей вообще как‑то не верилось в виновность Сироны; она любила ее от души, и, конечно, это было грешно, но ее материнское тщеславие подсказывало ей, что если бы уж молодая красавица вздумала согрешить, то, право, предпочла бы этому косматому седобородому пустыннику красавца Поликарпа, розы и пламенные взоры которого она не однажды уже строго осуждала.
Совсем иначе смотрел на это центурион.
Он охотно поверил признанию анахорета. Чем недостойнее был соблазнитель, ради которого Сирона забыла свою обязанность, тем тяжелее была ее вина, тем непростительнее ее легкомыслие, а для его мужского тщеславия казалось, особенно в виду таких свидетелей, как Петр и Дорофея, гораздо сноснее, что его жена предпочла ему не молодого, красивого, более достойного человека, чем он сам, а просто искала разнообразия и развлечения, не стесняясь в своем выборе до такой степени, что отдалась даже какому‑то нищему оборванцу.
Фебиций сам был многократно виновен перед женой, но все это лежало теперь на его весах точно легкие перышки, тогда как ее вина казалась ему свинцовой тяжестью. Притом он начал чувствовать себя в положении человека, вязнувшего в болоте и вдруг нашедшего хоть под одною ногой твердую почву, и все это вместе дало ему силу выказать перед анахоретом то самообладание, которым он отличался обыкновенно только на службе, командуя своими солдатами.
С деланным достоинством и с осанкой, которая показывала, что он в театрах больших городов империи бывал и на представлениях трагедий, подошел он к александрийцу, который в свою очередь не отступил ни на шаг и глядел на него с улыбкой, испугавшей Петра и прочих зрителей.
Закон предавал анахорета целиком в руки оскорбленного мужа; но последний, по‑видимому, не намеревался теперь уже воспользоваться своим правом; только презрение и отвращение выразилось в его словах, с которыми он обратился к Павлу:
– Кто тронет паршивого пса, чтобы наказать его, тот замарает только руки. Эта женщина, обманувшая меня ради тебя, и ты, грязный нищий, вполне стоите друг друга. Мне стоило бы только захотеть, и я мог бы раздавить тебя тут же, как комара, которого прихлопнешь рукой; но меч мой принадлежит императору, и я не вправе опозорить его столь гнусной кровью, как твоя. Однако знай, скот, что ты недаром снял свою шубу Она толста, и ты, конечно, хотел только избавить меня от лишнего труда, сорвать ее с твоих плеч, чтобы наградить тебя тем, чего ты заслуживаешь! В побоях недостатка не будет. Коли признаешься, куда бежала твоя любовница, их будет немного, коли будешь медлить с ответом, число возрастет. Одолжи‑ка мне вон эту вещицу, молодец!
С этими словами он взял у одного из погонщиков верблюдов бич из гиппопотамовой кожи, подступил еще ближе к александрийцу и спросил:
– Где Сирона?
– Бей меня, – просил Павел, указывая рукою на свою спину, – как бы жестоки ни были удары твоего бича, я все же не буду достаточно наказан за все мои прегрешения; но куда скрылась твоя жена, этого я воистину не могу сказать, если бы ты даже, вместо того чтобы гладить меня этим ничтожным бичом, стал рвать меня щипцами.
В голосе Павла было что‑то до того непритворно простодушное, что центурион был готов ему поверить, но не в его обычае было оставить неисполненным наказание, которым он уже пригрозил, а что рука его не гладит, если захочет больно ударить, это должен был испытать на себе этот странный нищий.
И Павел испытал это, не издав ни малейшего звука жалобы и не двинувшись с места.
Когда Фебиций наконец опустил уставшую руку и хриплым голосом повторил свой вопрос, побитый отвечал:
– Я же сказал тебе: не знаю, поэтому ничего и не могу тебе сообщить.
При всем своем желании помочь страдающему единоверцу, Петр до сих пор не мешал оскорбленному мужу; центурион, по‑видимому, поступил еще с необычайной мягкостью, и александриец казался достойным всякого наказания; но не нужно было бы и заступничества со стороны Дорофеи, чтобы заставить его, наконец, вступиться.
Он подошел к галлу и сказал ему тихо:
– Ты наказал виновного как следует. Если хочешь, чтобы он подвергся еще более тяжкому наказанию, чем ты можешь на него возложить, то передай твое дело, повторяю, епископу; сам ты здесь ничего не добьешься. Поверь мне, я знаю этого человека и ему подобных. Он действительно не знает, куда скрылась твоя жена, и ты здесь только тратишь время и энергию, которые следовало бы тебе беречь, чтобы отыскать Сирону. Я полагаю, она бежала по пути к морю, в Египет, и надеется, может быть, добраться до Александрии, а там – ну, ты знаешь ведь этот греческий город, – там она окончательно погибнет.
– И притом найдет, – засмеялся галл, – то, чего ищет: разнообразие и развлечение. Для такого молодого создания, которое любит веселиться, самое благодарное дело – порок. Но я ей наверняка помешаю! Ты прав, нецелесообразно давать ей лишнее время. Если она нашла дорогу к морю, то она теперь уже, пожалуй… Эй, Талиб! – крикнул он амалекитянину, присланному Поликарпом. – Ты приехал из Раиту; не встретил ли ты дорогой бегущую женщину с желтыми волосами и белым лицом?
Гонец, известный в доме сенатора и самому Фебицию как надежный и толковый свободный человек с умными глазами, только и ждал такого вопроса и ответил с живостью:
– Стадии за две до Эль‑Гесье я повстречал большой караван из Петры, отдыхавший вчера здесь в оазисе. Там была и женщина, такая, как ты описываешь. Услышав давеча, что здесь произошло, я уже хотел было заговорить, но кто услышит сверчка, когда гремит гром?
– Не было ли с нею хромоногой собачонки? – спросил Фебиций с нетерпением.
– У нее было что‑то на руках, – сказал амалекитянин. – При свете луны я подумал, что это ребенок. Брат мой, который провожает караван, высказал предположение, что эта женщина, верно, бежит от кого‑нибудь, потому что заплатила за охрану не деньгами, а дала золотой перстень.
Галл вспомнил золотое кольцо с красивым резным ониксом, которое он много лет назад снял с руки Гликеры, имевшей еще второе такое же кольцо, а потом подарил его Сироне в день свадьбы.
«Удивительно, – подумал он, – то, что мы дарим женщинам, чтобы привязать их к себе, то они пускают в ход как оружие против нас же, или для того, чтобы понравиться другим мужчинам, или для того, чтобы доставить себе возможность уйти от нас. Золотым запястьем Гликеры заплатил я тогда корабельщику, который перевез нас в Александрию. Но тот мягкосердечный дурак, голубка которого полетела за мною, и я – люди совершенно разные. Я пущусь в погоню за улетевшею птичкой и поймаю ее».
Последние слова он произнес уже вслух и велел одному из хозяйских рабов хорошенько накормить и напоить его мула, так как его собственный конюх, так же как и старший декурион, который в случаях отсутствия исправлял его должность, принадлежали к поклонникам Митры и еще не успели возвратиться с горы.
Фебиций не сомневался, что женщина, присоединившаяся к каравану, который он сам вчера видел, именно и есть его убежавшая жена, и понимал, что дальнейшее промедление может очень помешать осуществлению его горячего желания нагнать и наказать ее; но он был римский солдат и скорее наложил бы на себя руки, чем оставил бы свой пост без заместителя.
Когда его единоверцы наконец возвратились, окончив жертвоприношение и приветственное служение восходящему солнцу, его приготовления к далекому пути были окончены.
Фебиций дал декуриону точнейшие указания, что ему делать во время его отсутствия и как поступать в том или другом случае. Затем он передал Петру ключ от своего дома и поручил ему свою черную рабыню, которая громко и неудержимо плакала и вопила о бегстве своей госпожи, и попросил сенатора уведомить епископа о проступке анахорета. Наконец, он поехал вслед за караваном, чтобы по возможности достигнуть моря еще прежде, чем путники успеют сесть на корабль. Амалекитянин Талиб ехал впереди и указывал ему путь.
Когда топот мула начал затихать вдали, Павел ушел со двора сенатора; Дорофея же сказала мужу, указывая на удаляющегося к горе анахорета:
– Вот уж поистине странное утро; все, что здесь произошло, кажется ведь ясным как день, и все же я не могу этого понять. Сердце сжимается у меня от боли при мысли, что станется с бедной Сироной, если разъяренный муж догонит ее. Так вот и кажется, что бывают браки двоякого рода. Одни совершаются по воле добрейшего из ангелов или даже по воле Всеблагого, другие же… Не знаешь просто, что и подумать!.. Как будут эти оба жить вместе в будущем? И это под нашей кровлей! Ее запертый дом кажется мне точно разрушенным и сгоревшим, и мы ведь уже видели первые ростки крапивы, которая всюду разрастается среди развалин разрушенных человеческих жилищ.
ГЛАВА XII
Твердо определен и точно размерен путь всякой звезды, всякое растение и по цвету, и по плоду ничем не отличается от других растений одного вида; в основных чертах своих свойств и наклонностей, своих душевных и телесных движений и все животные одной породы сходны между собою, и охотник, который знает красного зверя в лесу своего отца, знает образ жизни и характер серны и во всяком ином лесу.
Чем способнее к разнообразному видоизменению своих отдельных существ какая‑нибудь порода, тем высшее положение занимает она в ряду творений, способных к развитию, вследствие чего удивительное разнообразие внутренней жизни и ее проявлений именно и дает человеческому роду его преимущество пред всеми прочими живыми существами.
Некоторые из наших качеств и способностей могут наглядно выражаться в аллегорических образах из животного мира; мужество находит себе символ в образе льва, кротость – в образе голубя, но совершенного образа человеческого достаточно для тысячи и будет достаточно для новой тысячи поколений при наглядном представлении божества, и поистине нам дана способность иметь Бога в себе, то есть в нашей душе, дана в такой же степени, в какой ум наш одарен способностью обнимать весь мир явлений.
Все качества всякого тленного создания повторяются в человеке, и из качеств, придаваемых нами Всевышнему, ни одно не чуждо нашей душе, которая также бесконечна и неизмерима, потому что может пытливо касаться последних пределов пространства и времени.