Шахматная партия с мексиканскими фигурами




(перевод Я. Перфильевой)

 

Летом 1970 года я заглянул в сувенирную лавку, расположенную неподалеку от археологических раскопок Теотиуакан, к югу от Мехико. Намерений что‑либо купить у меня не было. Мой третий, на темени, глаз ослепило солнце, и мне показалось, что я бесповоротно заключен в своем лице, что вместо глаз у меня зеркала и что мне невероятно хочется спрятаться от света. В лавке продавались чучела с музыкой лягушек, змей и ящериц. Их кожа и смесь, которой они были набиты, реагировали на атмосферные перемены, коготки, хвосты и зубы дергали за струны при любом изменении давления, влажности и температуры воздуха и предупреждали владельцев, что в небе Мексики что‑то происходит. Здесь можно было приобрести тарелки, которые кладут под подушку, чтобы приснился изображенный на них обед. Покупатель мог заказать тот обед, который желает отведать во сне. Были там и календари ацтеков, сделанные из мраморной крошки, – самые точные календари на континенте, расположенном между двумя океанами. Были и подушки из кожи, которые владельцы после каждой стрижки набивают собственными волосами, усами и бородой, а возможно, и бородами своих предупредительных друзей, Предлагавшая их продавщица напоминала мальчика, перебирающегося из своей жизни в какую‑то другую; она сообщила, что, если покупатель достиг того возраста, когда волосы растут быстро, он набьет свою подушку всего лишь за год. От подушки я отказался, и тогда она обратила мое внимание на набор шахмат, сделанных из того же камня, из которого когда‑то делали ножи, которыми извлекали сердца во время человеческих жертвоприношений в Теотиуакане. Белые фигуры изображали конкистадоров, испанских завоевателей Мексики и солдат Кортеса, черные – ацтекских воинов. Чтобы продемонстрировать шахматы, девушка предложила сыграть партию. Мы не стали бросать жребий, кому достанутся белые фигуры – она, не раздумывая, предоставила их мне. Здесь считалось вполне естественным, что белый человек – завоеватель, а она, с принадлежавшими ей черными фигурами, вынуждена защищаться. И вместо того чтобы просто купить шахматы, я вдруг увидел, как на доску высаживается Кортес, опоясанный светом, огражденный страхом и гонимый страшными бурями, со своими белыми лошадьми, первопоселенцами и пушками. Магнитные берега разбросали его корабли, и под Попокатепетлем в 1519 году началось испанское завоевание. Коневой гамбит и белая мадонна защищают конкистадоров до того момента, как на d7 им был объявлен шах… На другой стороне доски, на земле и воде Теночтитлана, мрачный Монтесума II, со святым звуком «Л» в гортани, готовил своих ацтеков и пернатых змеев к полету. Метателей солнечных камней и священных мячей Монтесума разместил по черной диагонали, и они взлетали быстро, как смех. Он сделал рокировку Тлалока со священным грибом, а бога дождя Чакамулу и богиню земли Коатлику перебросил на третью горизонталь. Индейская защита развивалась на другой стороне доски, и моя соперница объявила мне шах на g8… После этого она рассмеялась, и я, признав свое поражение, купил шахматы.

 

* * *

 

Дома, в Белграде, я оставил мексиканские шахматы в багажнике машины вместе с предметами, предназначенными для развлечений на пикнике. И не вспоминал о них до 1973 года, когда получил летом из Приштины приглашение на поэтический фестиваль «Лазарь Вучкович», который проводится под горой Шарпланина. Программа фестиваля включала посещение Косово, Дечанского и Печского монастырей и прочих достопримечательностей этого края. Я выехал с небольшим опозданием и, вероятно, в результате каких‑то дополнительных изменений в программе фестиваля оказался на Косовом поле возле гробницы Мурата совершенно один, напрасно ожидая остальных участников, которые должны были присоединиться ко мне согласно полученной мною программе. Я лежал в траве перед гробницей, смотрел на турок и их жен, как они отдыхают на снятых с ослов и буйволов коврах, как разжигают огонь под чайниками и джезвами, как охлаждают свои длинные трубки, подставляя их под струю воды, бьющую во дворе прямо из дерева.

Изнывая от скуки и дурного настроения в тот жаркий день, что не позволяет ни тени, ни ее владельцу определить, в какую сторону идти, я лежал и слушал сквозь окошко гробницы объяснения кладбищенского сторожа. Он рассказывал о том, как сербы и турки на Косовом поле в 1389 году поделили Восток и Запад. О том, что в гробнице лежит прах турецкого султана Мурата, которого 14 июня указанного года убил Милош Кобилич,[16]разрубив узел между исламом и христианством и позволив, таким образом, православию умереть, а западному христианству восторжествовать. Сторож закончил свой рассказ на том, как сербскому полководцу Лазарю Хребляновичу отрубили голову, после чего запер гробницу, бросив в ее мрак тяжелый лязг замка, как бы оставляя внутри имя ключа. С неохотой, как и я, он усаживается в траву рядом со мной и закрывает глаза. Ходят слухи, что он – из турецкой семьи, которая уже триста лет охраняет гробницу, и что он дал клятву в определенное время года не произносить имен. Кажется, сторож уснул, но вдруг он поднимает руку и указывает на моль, порхающую возле стены гробницы и появившуюся то ли из нашей одежды, то ли из персидских ковров здания.

– Видишь, – обращается он ко мне без особого интереса, – мотылек высоко у белой стены и заметен только потому, что движется. Отсюда можно подумать, будто это птица. Высоко, высоко в небе, если считать небом стену. Вероятно, мотылек так и думает, и только мы знаем – он не прав. А он не знает того, что мы знаем. Не знает ничего о нашем существовании. Попробуй поговорить с ним, если сумеешь. Можешь ли ты объяснить ему, неважно что, чтобы он тебя понял и чтобы ты был уверен, что он тебя понял?

– Не знаю, – ответил я. – А ты можешь?

– Могу, да и любой может, – спокойно ответил старик, поднялся, хлопнул ладонями, убил моль и показал ее, раздавленную на ладони.

– Думаешь, мотылек не понял, что я ему сообщил?

– Так можно и свече, погасив ее двумя пальцами, показать, что ты существуешь, – ответил я.

– Конечно, если только свеча способна умереть, – согласился старик и продолжил: – Представь себе, что существует некто, кому известно о нас то, что нам известно о моли. Кто знает, чем и как можно ограничить наш мир, то, что мы называем небом и считаем безграничным. Кто не в состоянии сообщить нам о своем существовании иначе, как убив нас. Некто, чьей одеждой мы питаемся, кто использует нашу смерть как средство общения с нами, как язык для разговора. Убивая нас, Неизвестный сообщает нам о себе, а мы сквозь нашу смерть, словно в приоткрытую дверь, успеваем в последний миг заметить иной мир, иное пространство. Это – шестая и высшая степень смертного страха (не остающегося в памяти), она удерживает нас вместе, связывает всех, знакомых и незнакомых. Иерархия смерти – это единственное, что сводит систему соприкосновения разных уровней реальности в одно, невидимое пространство, в котором смерть, как в черном зеркале, повторяется до бесконечности…

Пока сторож говорит, я размышляю: если сказанное им – плод мудрости, опыта или начитанности, оно не заслуживает ни доверия, ни внимания. А что, если он просто оказался в нужный момент в том месте, с которого все ясно видно? Я вспоминаю, как однажды в Кракове меня отвели туда, откуда видны были все городские здания, построенные в готическом стиле. Это место обнаружили случайно, я был там и видел то же самое, что и все остальные. И вдруг я вспоминаю историю про шахматы. Иду к машине и приношу коробку с мексиканскими фигурами. Открываю ее, расставляю шахматы на траве перед моим собеседником, и игра начинается.

Он, не раздумывая, выбирает черные фигуры. Ложится на землю, головой на запад и поворачивает доску, глядя на нее через правое плечо. Только тогда я понимаю, что он, словно перед боевой атакой, ориентирует доску по рекам, как военную карту по территории. Ни слова не говоря, он делает первый ход. Здесь черный – завоеватель, а белый защищается. И вдруг я вижу, как по темно‑белому полю, разделяя нас, потекли реки Ситница и Лаб и как на доске с мексиканскими фигурами встречаются полумесяц и крест. Мы не видим больше ни ацтеков, ни как горит армия короля Кастилии. Мы, дервиши и иконопоклонники, здесь, на Балканах, на лугу перед косовской гробницей ведем свою собственную войну. Движутся черные и белые пешки, днями и ночами. Дни и ночи помогают им по‑разному. Вместо белой ладьи в один из углов доски падает самодержавная церковь, в другом углу я вижу на g2 святого Илью‑столпника, постящегося на своем столбе. На белой диагонали восседает князь Лазарь Хреблянович, черные на королевском фланге ослабли. Славянское завоевание начинается на Косовом поле, колокола собора Нотр‑Дам в Париже уже звонят в честь победы неизвестного сербского креста над сурами Корана. Кобилич на белом коне копьем пробивает шатер и сердце султана Мурата. Туркам угрожает мат на c3. И начинается молитва, и приходит час страстей Христовых, и наступает день истины. Черный Баязед на крыле тигра мчится вперед во имя Аллаха. Огненный столб от неба до земли! И белые никак не могут собрать свои уши.

– Встань, Лазарь, встань! – кричу я белому князю. – На коня, на d6! – И одна белая госпожа слушает нас некоторое время. И Юговичей в ее честь шлют завоевать Ситницу до Лабы, и они с трудом пробираются сквозь ряды черных пешек на помощь белому коню. Тому, который на десять маленьких дней вперед окружен на f7. И так далее…

Но тогда на восемнадцатом ходу белый князь Лазарь Хреблянович оглядывается вокруг. Он понимает, что фигуры ацтекские или еще какие‑то и что на самом деле это не его партия. Маленькая фигурка перестает слушаться, прячет голову под мышку и прекращает игру.

 

Поединок

(перевод Я. Перфильевой)

 

Никогда больше не перееду я с угла Евремовой улицы на Душанову, неся узел с постельным бельем в одной и ремнем связанные книги в другой руке, как в тот 1954 год, год окончания университета. Когда мы еще не знали толком, чего хотим, но хотели этого сразу и не получили никогда. Никогда больше я не назначу встречу словами, как в то время: «Приходи куда угодно, но не опаздывай!» Да и слова, не проглоченные, съедят меня, хотя бы и через три болота морали. Никогда больше не пойду я на лекцию, которую в университете Коларац читал Младен Лесковац, как тогда мы шли на нее, неся в себе память о его стихах. Появившийся в зале человек менее всего походил на того, кто поднимется на кафедру и обратится к нам.

«Неужели он такой? – подумал я. – Господи, зачем ты позволяешь левой портить созданное правой?»

Лесковац в то время преподавал литературу на философском факультете университета Нови Сада, и нам, изучающим литературу в Белграде, были известны только его тексты. Помню, что от нас пахло высохшими, потными волосами и три сотни горькой слюны перемешивались при каждом нашем слове и испарялись. У него были тонкие желто‑красные уши, которые, подобно осенним листьям, лежали на траве бакенбард. Почему мы думали тогда, что он должен думать за всех нас, и что он скажет нам нечто такое, что следует запомнить? Лекция была факультативной, и однако же пришли практически все. А он, возможно, и не умел читать лекции. Возможно, ему лишь удавалось убеждать других в том, что он это умеет. Холодные карманы и подкладку моего пальто я запомнил лучше, чем саму лекцию, и все же уверен, что она была интересной и он нас покорил.

Темой его лекции – я говорю его, так как нам было все равно, о чем мы будем его слушать, – был поэт Лукиан Мушицкий (1777–1837); возможно не он один, но Лукиан был важнее остального. Из всей лекции в памяти у нас осталось только письмо, которое несчастный поэт направил в 1821 году Копитару в ответ на его замечание, что он служит двум господам, то есть использует как славянский, так и свой родной язык, ибо Мушицкий и впрямь писал стихи на двух языках. В своем письме Мушицкий отвечал примерно так:

– По‑вашему, никто не должен служить двум господам? Мой народ служит, чтобы заработать на хлеб, сразу нескольким и притом иностранным господам: немецкому, венгерскому, латинскому (на учебе ради получения доходного места). Почему бы ему не послужить ради собственного существования двум господам – родным братьям, то есть двум языкам – старославянскому литературному языку и новому сербскому? Лучше иметь двух союзников, чем одного, особенно в дни войны!

Другое, что осталось в памяти, было рассказано так, словно рассказчик присутствовал при описываемом случае, а сам случай происходил в военное время. Единственное, что прерывало этот рассказ, был сам Лесковац, который то и дело доставал из кармана платок и подносил его к левому уху, как будто прислушивался к спрятанным в нем часам, он доводил предложение до конца, быстро вытирал шею и клал платок на место. В этой части рассказа важная роль принадлежала многолетнему главе сербской церкви митрополиту Стратимировичу. По обе стороны реки, разделяющей два могущественных государства, этот человек мог практически все. Он носил часы в серебряном яйце, к ходу которых прислушивались и в Турции, и в Австрии, печать на шее, которой он запечатывал письма, отправляемые в Вену ко двору, в Белград к Карагеоргию и в Триест к Досифею, и кошелек за поясом, дукаты из которого исчезали в неизвестном направлении. В своей резиденции Стратимирович привечал двух поэтов. Первый, Гаврил Хранислав, был придворным поэтом митрополии и профессором гимназии в Карловаце; второй, Лукиан Мушицкий, известный не менее митрополита, был монахом в монастыре Шишатовац. В тот день, о котором рассказывал лектор, Стратимирович отправился взглянуть на сбор урожая на Фрушкой горе. Не уверен, что я хорошо запомнил эту часть рассказа и не добавил ли от себя и не изменил ли случайно, но суть выглядела так.

Перед повозкой медленно шел большой прирученный олень с колокольчиком на шее и с ключами от своего хлева на рогах, а его движение сопровождал такой сильный бой колоколов из всех окрестных монастырей, что эти звуки вспахивали землю. Под грузом одной бочки с вином и заготовленных поросенка, теленка и ягненка кони спотыкались и фыркали, чувствуя запах крови. На Фрушкой горе уже были выкопаны ямы, и в них два дня назад положили высушенную на солнце виноградную лозу. Сейчас она пылала, а мясники заливали баранину маслом и оборачивали виноградными листьями, козлятину готовили со шкурой, а поросят – с щетиной, обмазывая их глиной до тех пор, пока они не превращались в огромные копилки. Когда огонь потускнел, все это опустили в яму и забросали землей. Перед обедом придворный поэт Гаврил Хранислав прочитал на латинском языке оду Стратимировичу и при всеобщем одобрении передал ее митрополиту в свитке, обернутом тщательно прорисованным венцом, к которому в то утро были прикреплены настоящие листочки. В этот момент мясной запах и горячий пар вырвались из ямы и собаки принялись лизать жирную землю, вдыхая запах запеченного мяса, распространяющийся по всему лесу. В соломенной шляпе вынесли хлеб и соль, а ракию гнали и хлеб пекли по этому случаю прямо здесь и первую порцию ракии поднесли митрополиту в ореховой скорлупе, чтобы тот снял пробу и благословил.

В это время другой поэт Лукиан Мушицкий сидел один в заброшенном и опустевшем монастыре Шишатовац. Вопреки запрету он нарубил мужского, а потом и женского дерева, и его монашеская косичка, пока он носил дрова, пропиталась потом. У ворот он нажал рукой высоко приделанную ручку. Когда человек толкал эту дверь, он испытывал сильное сопротивление, так что приходилось целовать руку самому себе, а потом немного подождать, пока ворота откроются. Потом требовались усилия для того, чтобы их остановить, особенно если держишь на плечах две вязанки дров. Чтобы они вовремя остановились, надо было повиснуть на ручке и въехать на воротах во двор. В келье были три окна и высокий потолок с деревянным покрытием, смазанным маслом. Звуки доносились в окна самым необычным образом: когда кто‑то с песней проходил рядом с двором, торопясь на праздник, его песня, шаги или скрип телеги проникали в келью кусками, разбитые на три части, с паузами, как проникал в нее и дневной свет, и безвозвратно терялись, едва оказавшись за стеной.

Сейчас, однако, в келье царила тишина. Только дымоход над очагом без помех улавливал в высоте и приносил в помещение голоса, звуки и удары издалека, пока Лукиан разжигал под ним два огня. С одного края огонь был из женского дерева, из ивы, тополя и липы, маленький, слабый огонь, а с другого края – сильное пламя, разгоревшееся из дуба и сосны. Он взял деревянную ступку, посыпал в нее соли и бросил на соль пригоршню чеснока и солонины. Измельчил чеснок и солонину и стал ждать, когда в котле закипит фасоль, а на тихом огне над женскими дровами готовил перец, и, счищая с него кожицу, пачкал ногти. Обедал он один и слушал, как из дымохода доносится карканье ворон, слышал, как на ветру деревья меняют кору, как раздаются удары топора, лай и смех с Фрушкой горы. В тот момент, когда там читались стихи – его соперник при дворе и поэт митрополита Хранислав декламировал свое латинское стихотворение, – Лукиан сочинил одну из своих од на каждый день, благодаря которой мы знаем сейчас, что произошло между ним и митрополитом.

– Но, – предостерегал в этом месте лектор, – следует знать, что Стратимирович удалил Лукиана Мушицкого от себя, своей милости и своего двора вовсе не случайно. Нелепо думать, будто бы митрополит (сам несостоявшийся поэт) испытывал ревность к Лукиану, который достиг славы и оды которого переводились на немецкий и венгерский языки. Причина была намного глубже. Два мира – Лукиана, мир его читателей, в основном молодежи, опоенной поэзией, и другой, Стратимира, мир церковной администрации, не были дружественны. Казалось, первому принадлежит будущее, а второму – митрополита – настоящее. Поэтому, чтобы поддерживать равновесие, митрополит постоянно держал при себе малоизвестного поэта Хранислава, который вместе с учениками училища города Карловцы представлял официальное придворное крыло поэтического искусства на латинском и немецком. А Мушицкого митрополит укорял за то, что тот распространяет мирские стихи в монастыре и переводит псалмы классическим размером язычника Горация. Впрочем, так оно и было, и митрополит Стратимирович, в подчинении которого находился монах Мушицкий, не позволял печатать и собирать в книгу его еретические стихи, тем более что всегда мог указать на Хранислава, который, будучи старше Мушицкого, не предоставлял свои оды на суд общественности и, по всей вероятности, не собирался их издавать.

Об этом все знали, и приятели умоляли Лукиана сделать что‑нибудь со своими произведениями и предостерегали, что после его смерти монахи тут же бросят «языческие» стихи в печь. Знал об этом и сам Мушицкий, который вел эту долгую и неравную битву, пытаясь понять, как «шахматы сыграют свою судьбу», и писал в одном письме: «Моим одам осуждено быть напечатанными только после моей или его (то есть Стратимировича) смерти».

Так и случилось. Опасения Стратимировича имели свои основания. После смерти митрополита (в 1836 году) Мушицкого избрали на его место, и торжественное возведение в сан митрополита в городе Карловцы не было произведено только потому, что поэт умер в следующем 1837 году, сразу за своим противником, не успев собрать и издать свои стихи.

 

* * *

 

На этом лекция закончилась, и я бы наверняка ее забыл, если бы двадцать лет спустя не случилось то, что оживило в памяти повесть о Мушицком и Стратимировиче. Я занимался литературой двух последних веков и в связи с этой работой заново перечитал Мушицкого. Я думал среди прочего о том, насколько эти стихи помешали его рясе и насколько сейчас, когда поэта уже нет в живых, ряса вредит его стихам. Как известно, Мушицкий до сих пор не попал ни в один популярный сборник, и его оды, написанные на старославянском литературном языке, который сейчас многим не понятен, остались неизвестными. Одну за другой я перевел его оды на современный язык, а несколько самых красивых выучил. Их язык свистел, как при жатве волос в ушах, от него потели зубы, а рот наполнялся звуками гулких помещений, в которых на нем раньше говорили и которые больше не существуют. Иногда я повторял стихи во сне перед зеркалом при зажженной свече, только лицо в зеркале не было похоже на мое, а перед ним, с этой стороны зеркала, в комнате никого не было и мои движения в зеркале не повторялись. Я сидел во сне спокойно – не было смысла делать то, что даже в зеркале не отражается, и ждал, что он дунет из зеркала на свечу и задует ее. Утром, когда я повторял стихи, выяснялось, что в них на одну строфу больше, чем раньше, а некоторые из них исправлены.

Оказавшись осенью 1974 года в редакции Сербского литературного общества, я вспомнил лекцию Лесковаца, неизданные стихи Лукиана Мушицкого и предложил издательству выпустить в поэтической серии избранные произведения Мушицкого. Тексты давно у меня были готовы к изданию, так что книгу, объяснил я, можно сразу же отправлять в печать. Оставалось только вынести предложение на обсуждение правления Сербского литературного общества и печатать книгу «Оды и эпиграммы» Лукиана Мушицкого.

В это время членом правления Сербского литературного общества вместе с Младеном Лесковацем и остальными состоял и д‑р Димитрие Вученов, профессор Белградского университета, известный как отличный администратор и знаток механизмов, которые помогали деятельности работников просвещения и научных учреждений. С тонким вкусом специалиста, прекрасно знакомый с законодательством в области просвещения, Вученов был довольно влиятельной особой. Влияние его не сразу бросалось в глаза, так как место его приложения постоянно менялось. У него был тяжелый взгляд молчальника, которым, как говорили студенты, можно было и пуговицу оторвать. А уважали его на обоих берегах Дуная. Он возглавлял одну из главных кафедр в Белграде и редактировал старейший сербский журнал «Летопис Матице сþпске» в Нови Саде. Помню его костюмы, всегда соответствующие цвету волос, и научные труды о реализме в журнале «Пþилози за книжевност, jезик, истоþиjу и фолклоþ», диссертацию о Домановиче и педагогические дискуссии в небольших филологических изданиях. Как‑то вечером 1974 года он оказался среди членов правления Сербского литературного общества, за длинным столом, который делит зал на втором этаже на две половины: в одной были книги, в другой – окна. Он сел за стол, легким движением достал карманные часы, словно собирался их куда‑то бросить, и положил перед собой. Заседание началось, но при этом возникло впечатление, будто время в его часах идет по‑своему, не так, как в остальных часах, тикающих в тот день в Обществе…

В это время я сидел дома в ожидании гостей. Я срезал у булочек верхушки, выбирал середину, смазывал маслом, наполнял их тертым сыром с желтком и перцем и клал в духовку. Пока я угощал приятелей этими булочками с кружкой пива и свежим яйцом, вылитым на дно и посоленным через пиво (соль в пиве тонет), в Обществе говорили о Мушицком. С речью выступил профессор Вученов. Его глаза, окрашенные на дне тишиной, ничуть не поясняли того, что он говорил, а голос, который прошествовал по истории сербского реалистического рассказа, не запоминался, как не запоминается форма стаканчика, из которого вы пили кока‑колу в кафе «У коня». Но содержание должно было остаться в памяти. Он с уважением упомянул стихи, которые я написал на двух языках, на старом и новом литературном, и отметил это как положительную особенность в пользу моей работы над подготовкой Мушицкого к изданию. Но тут же добавил, что, тем не менее, ему известна более достойная кандидатура, а именно – профессор Младен Лесковац, чья научная эрудиция и поэтическая подготовка, по его глубокому убеждению, гарантировали успех. Предложение было принято, присутствующий на заседании Младен Лесковац согласился взять дела в свои руки и сразу же попросил для подготовки Мушицкого три года. Таким образом, вместо того чтобы отправиться в печать, книга была отложена, а Мушицкий в очередной раз остался поэтом с неизданными стихами.

Мне же показалось, что в зале Сербского литературного общества в тот день собиралось не правление, а снова, как и сто пятьдесят лет назад, произошел поединок между Стратимировичем и Мушицким. Поединок, в котором Стратимирович воспользовался подходящим случаем и влиянием Димитрия Вученова и прикрылся Лесковацем (как когда‑то Храниславом), чтобы окончательно рассчитаться с Мушицким.

 

Отутюженные волосы

(перевод Я. Перфильевой)

 

Мы сидели в кафе у гостиницы «Москва», за холодным и немного липким – так что стаканы прилипали – столом, над мраморными, как в ванной комнате, полами и наблюдали за дождем, присутствующим одновременно и глубоко в нас, и во всех стеклянных стенах кафе. Дождь снаружи, со слабым запахом липового чая и детства, струился вдоль липовых стволов. Мы ждали, когда он кончится, и от нечего делать болтали. Речь шла о том, какая у нашего школьного приятеля Гргура Тезаловича была красивая мать.

– Почему была? – возмутился один из присутствующих. – Она еще не умерла, нельзя говорить «была».

Мне пришлось стать судьей в этом грамматическом споре. Чтобы я мог понять, верно ли употреблена эта форма, они вкратце описали один случай, исход которого мне не был известен, хотя его участников я давно и хорошо знал. Антоние Тезалович, отец Гргура, считался в свое время самым привлекательным человеком в Белграде. У него были маленький, не больше глаза рот и над губой усики размером с бровь. Женщины, которые непрерывно крутились вокруг него и входили в его жизнь, пришли в отчаяние, когда он остановил выбор на дочери одной из своих поклонниц.

– Что его в ней привлекло? – удивлялись они, – неужели он не замечает, что она утюжит волосы?

Вопрос их остался без ответа, но они видели, что у госпожи Руджины очень красивые длинные волосы, которые она иногда заправляла за пояс юбки, а иногда укладывала одним взмахом головы, собирая их вместе быстрым и легким движением. Она прикусывала при этом губу, и когда перебрасывала волосы с одного плеча на другое, казалось, будто та половина остается обнаженной. Это движение позволяло увидеть и оценить все ее тело – от опиравшихся на пальцы, отяжелевших от красоты ног до туловища, в напряжении которого выделялись мышцы, лопатки и груди, покачивающиеся в легкой полотняной одежде, каждая в свою сторону, В такие моменты мужчины не могли отвести от нее глаз, а женщины за этот искусственный (как они считали) поворот головы госпожу Руджину ненавидели. Иногда она надевала платье с глубоким вырезом, который заполняла своими волосами, что вызывало всеобщее удивление и привлекало внимание, так что всему нашему седьмому классу снилась мама Гргура… Сейчас она совсем другая. Муж ее умер, оставив сына, красота исчезла, тяжелые седые волосы выдавали ее возраст, пришлось их коротко постричь, и разве что необычное движение головой, словно у отбрасывающей гриву кобылки, сохранилось, бессмысленное и бесполезное, хотя она по привычке считала, что это движение привлекает к ней взгляды.

…Ее сын продолжал учиться с нами, он был темен лицом и светел под темной кожей. Мы его не любили – в его лице было что‑то от матери, и нам, знавшим прежнюю госпожу Руджину, не нравилось угадывать ее черты в мужском лице. Мы не хотели волноваться, глядя на него, как волновались когда‑то при виде его матери. Потом Гргур внезапно возмужал, у него появились усики, лопатки на спине раздались, и он стал носить шинель по моде (сейчас возвращающейся) послевоенного времени. Раньше других эти перемены заметили девочки из нашего класса.

– Как будто меня скорый поезд сбил, – услышали мы, как одна из них говорила своей соседке по парте, и поняли, что речь идет о Гргуре. Так сын госпожи Руджины покинул мужское общество и обосновался в женском…

В это время в восьмом классе Четвертой белградской гимназии, располагавшейся неподалеку от автошколы, с нами учился некто Косача, по прозвищу Журавль, и нельзя было сказать, что он и Гргур как‑то соприкасались. С Косачей рано произошла та странная вещь, которая вскоре меняет ход всей жизни, воспринимается, как будущее, обретенное уже в настоящем и кажется причиной тех или иных событий, хотя на самом деле это не так. Как‑то он подрался в классе и без особых усилий оторвал более крупному, чем он сам, противнику ухо, подобно тому, как с дерева срывают плод. Потом Косача бросил школу, и некоторое время его не было видно. Говорят, следователь, который его задержал, хотел увидеть нож, приложенный в качестве вещественного доказательства на судебном процессе по поводу убийства на Душановаце. Отпущенный из‑за недостатка улик Косача и дальше крутился возле кинотеатра на Душановаце, в центре города не появлялся и однажды признался друзьям, что не был на Теразии уже лет восемь. Время от времени Косача ходил на танцы в «Дрндару», рядом с церковью на Вождоваце, заходил в бары и выпивал по одной рюмке сливовой ракии в каждом, начиная от «Лавадина» до «Ковача», и говорил, что всегда носит с собой два ножа.

Говорят, что впервые он воспользовался одним из них в кабацкой драке у «Липовой тени», где когда‑то была длинная, опоясывающая здание бара терраса. Когда он выходил, один из его «должников» бросил ему с террасы на голову стул. Косача увернулся, поймал стул и тут же швырнул его назад, на террасу, оставив полную скатерть осколков на столе нападавшего. Тот поспешил за ним на улицу, но очень скоро его принесли в бар, всего в крови и с ножом в животе. Косача не убежал, напротив, помог его внести, дождался прихода полицейского инспектора и по требованию того спокойно показал свой нож, лезвие которого не было открыто и тем более не побывало в деле. Косача объяснил, что противник напал на него с ножом, что они боролись, упали и тот наткнулся на собственное оружие. Косачу отпустили, но с тех пор, говорят, он всегда носил с собой два ножа, один из которых пускал в ход все легче, быстрее и искуснее, а второй показывал только в случае необходимости. Говорят еще, что он сильно заматерел и только неспокойное послевоенное время спасло его, да и то ненадолго, от серьезных преследований. А потом его посадили на длительный срок.

В это время сына госпожи Руджины, Гргура, на одной студенческой пьянке впервые упомянули в связи с Косачей. Кто‑то из наших школьных приятелей заметил, когда зашел разговор о Косаче, что заматерел не только он. «По‑своему заматерел еще один из наших – Гргур Тезалович. Он заматерел в своих отношениях с женщинами!»

Сказано было довольно точно. «Гргур, – говорили, – утюжил волосы и особо заботился о языке, на котором общался с женщинами». Это вовсе не значило, что он тщательно подбирал слова, ибо разговоры здесь вообще не самое главное. В обхождении, в движениях, в том, как он отбрасывал и укладывал волосы, как курил, как застегивал пуговицы на шинели, как брал в руки чайную ложечку, во всем этом он непрестанно и намеренно контролировал свое поведение и подчинял все одной‑единственной цели. Он прекрасно знал, что этот тайный язык, имевший большой успех сначала в гимназии, а потом и за ее стенами (Гргур быстро оказался в средоточии авантюр и вечеринок и завязал приятельские отношения со студентками и взрослыми женщинами), не остается неизменным. Его, как и моду, каждые два‑три года нужно учить заново. И Гргур снова и снова, со страстью и успехом учил его. «В сущности, – говорил он, – мода и ее язык сводятся к одному: в какой мере в определенный момент женщины проявляют себя как „легкий фрукт или тяжелый фрукт“». Временами мода заставляла их, несмотря на истинное положение вещей, выглядеть так, словно можно просто пойти и подобрать их на улице, такими они казались легкими и доступными, хотя никто не требовал, чтобы так было на самом деле. Но вскоре все менялось, и почитательницы моды выглядели куда недоступнее и холоднее, чем были в действительности. Все подчинялось этому закону, между двумя крайностями обращались целые поколения женщин, а вслед за ними и мы, их поклонники, повинуясь общему закону, как повинуются ему украшения, одеяла, краска на лице и цвет используемых предметов… Короче говоря, вышло так, что одна женщина переспала с Гргуром дважды, поспорив, что он не вспомнит, что уже спал с ней, и выиграла спор.

Тем не менее, об этом сравнении Гргура и Косачи мы все как‑то забыли. А потом случилось так, что в один вечер Косача (его только что выпустили из тюрьмы) и Гргур оказались с одной и той же девушкой. Она была совсем молоденькая, с маленькой высокой круглой грудью и глубоким пупком, просвечивающим сквозь платье. Она надувала шарики из жевательной резинки, и те лопались у нее во рту. Чтобы обеспечить себе лучший обзор, она легонько дула на один локон на лбу, отбрасывая его с глаз. По неопытности она ввязывалась в сомнительные истории, ни на что не обращая внимания. И этим вечером она отправилась сразу с двумя, пообещав, что ляжет и с тем, и с другим. Осталось только выбрать, кто будет первым. Они шли по Авалской дороге к лесу, напротив кафе «Ковач», и она спросила Косачу, есть ли у него нож. Когда тот, усмехнувшись, ответил, что нет, она вывернула обоим карманы и проговорила:

– Если нет ножа, отгрызи подкладку зубами! – Только тогда они поняли, чего она хочет. Она сама хотела выбрать первого. Косача достал запасной нож и отрезал обоим подкладки на карманах. Они взяли девушку под руку, а она сунула каждому из них руку в карман брюк, и так они продолжили свой путь.

– Ну что, решила наконец? – спросил Косача нетерпеливо.

– Никак не могу. Оба вы тяжеловесы. Не пойму, кто хуже, – ответила девушка.

В этот момент, по причине нервного напряжения или еще почему, Гргур перебросил свои длинные волосы с одного плеча на другое; все его тело, напряженное и готовое, участвовало в этом движении. Оно и оказалось решающим. Одновременно решение приняли и девушка, и Косача. Девушка вынула руку из кармана Косачи и повернулась к Гргуру, а Косача, не успело движение окончиться, испытал к Гргуру острый, как кровь, прилив ненависти. Он улыбнулся, спокойно пропустил обоих в ворота и не мешал им начать. Когда же понял, что высшая точка уже близко, он подошел к Гргуру и прежде, чем тот изверг семя, воткнул ему один из своих ножей в спину.

 

Кони святого Марка,

Или

Роман о Трое

(перевод Я. Перфильевой)

 

Эй!.. В лесу белки всегда в два раза дальше от того места, где слышно, как они грызут орехи. Во сне мы всегда в два раза моложе, чем наяву, как та бессловесная женщина, которая, кормя меня грудью, заснула, и ей снилось, что она сосет грудь своей матери. Она проснулась в ужасе, ей приснилось, что наш город Троя сгорит из‑за ребенка, рожденного в тот день, когда лошадей выведут пастись, чтобы их оплодотворил ветер. В то время город Троя еще стоял на холмах. С быками‑победителями и кобылами мы отправились с Кипра и доили все, имеющее вымя, но до Азии не добрались. В пути нас застал штиль, и корабли уже три недели стояли в стаде тощих парусов. А мы замесили сумрак и ели глазами. «Кто‑то нечист и грешен на кораблях», – говорили в Трое. И как только мать рассказала сон, все вспомнили, что укротители парусов в тот день вывели наших кобыл на корму, чтобы они приманивали ветры из Греции. Ветры должны были покрыть кобыл и сдвинуть корабли с места. Но сами кобылы напрасно пускали ветры в паруса. Тогда стало ясно, что рожденный в тот день мальчик виноват в том, что мы не двигаемся с места по воде, и он – тот грешник, из‑за которого, по пророчеству, сгорит город. Испугавшись огня, на кораблях, полных помета и горячей земли, бросили троянцы ребенка в море, но корабли все равно не сдвинулись. Тогда они вспомнили, что и я родился в тот же день, только попозже. Меня отдали моряку, чтобы он столкнул меня в море, но он, подкупленный серебряной подковой, тайком спустил меня ночью в лодку, погрузил туда же козу и, привязав ее к корме, пустил нас к берегу и горе Ида. Как только я покинул корабль, подул ветер, и галеры одна за другой двинулись к Азии, к новым берегам. А к



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: