Рассказ с двумя названиями




Милорад Павич

Кони святого Марка

 

 

Милорад Павич

Кони святого Марка

 

Кровать на троих

(перевод Е. Кузнецовой)

 

 

I

 

– Берегись Анджелара,[1]его имя лжет! – говорили мне коллеги по университету.

– Если лжет коза, не лжет рог, – возражали студентки. Это происходило в то время, когда ногти растут быстро. Мои всегда были обкусанными, а про Анджелара говорили, будто ногти ему грызут женщины. Пока мы еще встречались в доме Капитана Миши,[2]в его кучерявых волосах было полно перьев, карандашных стружек и трамвайных билетов, которыми мимоходом осыпали его девушки. Он всегда ел (даже в «Трех шляпах»[3]) собственной вилкой, которую носил в кармане, ею же он расчесывал бороду. От него оставалось впечатление, которое было смесью некой странной привлекательности и страха, который он в нас пробуждал. На втором курсе нас возили в Дубровник для знакомства со старинным архивом. Мы наняли тогда рыбацкое судно и отправились в Цавтат, но по пути попали в непогоду. Почти всех на корабле тошнило, и тогда Анджелар принялся насвистывать какую‑то мелодию, его свист успокоил нас, и тошнота прошла. Анджелар научил нас, что такое «пьяный хлеб» и как его едят. Если хочешь быстро что‑то забыть или избавиться от душевного потрясения, можно в мгновение ока напиться до беспамятства.

– Для этого, – объяснил Анджелар, – достаточно опустить два‑три кусочка хлеба в стакан с ракией и проглотить их. Моментально опьянеешь, но это опьянение проходит быстрее обычного и напоминает непродолжительную потерю сознания.

Анджелар приходил на лекции без ремня. Нижнюю пуговицу рубашки он обычно пристегивал к верхней петле брюк, то есть, по существу, носил брюки на шее. Нередко он проводил время в компании двух старших друзей, которые называли его «сынок». Одного звали Максимом, и родом он был из Сремской Митровицы, а второй, Василий Уршич, родился в Белграде. Василий и Максим жили на Дорчоле, у Уршича, на углу улиц Скандербега и Капитана Миши, в квартире на втором этаже дома, до которого с факультета зимой можно было быстро добраться по гололедице, царившей в это время года на улице Братьев Югович, а потом по улицам Симиной, Евремовой, Йовановой, Страхинича, Бана и Душановой. В их комнату с тремя окнами на каждую улицу и чуть приподнятым угловым балконом нас пригласили праздновать новый 1972 год. Точнее говоря, пригласили на «фасоль с мясом без мяса», а это значило, что фасоль приготовили вчера и вчера же съели из нее все мясо. Нас предупредили, что компания будет разношерстная, но мы не знали, кто там окажется и кто с кем уйдет.

Собравшись, мы увидели, что комната напоминает по форме букву Г. На застекленном балконе на ступеньку выше комнаты (в дождь с него можно было услышать Дунай) стояла плита, возле нее суетился Максим. В одном конце комнаты был накрыт стол со свечами, воткнутыми в две старые трубки. Когда кто‑нибудь хотел в туалет, где не было освещения, он брал трубку в зубы, зажигал свечу и отправлялся туда. У противоположной стены стояла старинная кровать на троих со встроенными часами, из которых давно уже вытекло время. Кровать с шестью маленькими столбиками и латунными шариками на них была железная, размером никак не меньше, чем три на два с половиной метра.

– Когда кто‑то ложится в нее, – шепнула мне одна из девушек мимоходом, – это как если бы сатана плюнул в Дунай.

Поговаривали, что Анджелар (у него не было постоянного жилья) иногда спал в ней с парами подружек. Сам он, однако, заметил с улыбкой, что однажды (в отсутствие хозяев) так и случилось, но он поспорил, что ни одну из них не тронет. Спор он выиграл, а девушки проиграли.

– Кровать для Жаклин Кеннеди, – заметил кто‑то в шутку, на что Анджелар возмутился и добавил, что о Жаклин Онасис следовало бы хорошенько поразмыслить.

– Не кажется ли вам, – спросил он у присутствующих, – что православная церковь вправе объявить Жаклин Онасис святой XX века? Все объясняется просто. Разве жена римского императора Констанция, Елена, не перешла после смерти мужа в православие и не стала тем самым святой? Почему же, в таком случае, жена одного из самых известных католических президентов главной западной империи XX столетия, которая оставила римскую веру своего мужа и перешла в православие, обвенчавшись с Онасисом по восточному обряду, не заслуживает такого же отношения? Разве она сделала что‑либо менее вызывающее для своего тогдашнего окружения, чем Елена? Подумайте сами…

– Смотрите на него, да он свою тень перепрыгнуть хочет! – изумленно воскликнул Василий, но в тот же момент разговор был прерван. Лиза Флашар, одна из тех девушек, что особенно бросалась в глаза за ужином и на которую явно рассчитывали в тот вечер (а может, и на более долгий срок) хозяин и его друг Максим, неожиданно и несколько преждевременно раскрыла карты, вероятно, из страха, что ее опередят. Еще во время разговора она весело и не таясь запускала руки в карманы присутствующих и уже знала, у кого в случае необходимости могла найти чистый платок, зажигалку и понравившиеся ей сигареты. Вдруг она достала из кармана Анджелара вилку и, воскликнув: «Давайте ужинать!» – ткнула его вилкой в плечо. А чуть позже, когда гостям вынесли заправленную ложкой меда фасоль, под столом можно было заметить, как Лиза разулась и тайком от нас пытается пальцами ноги отстегнуть рубашку Анджелара, на которой держались штаны. Поначалу Анджелар ел спокойно, но вдруг отодвинул тарелку и, обернувшись к Лизе, воскликнул:

– Скажи на милость, что тебе все‑таки от меня нужно?

Мы все на мгновение перестали есть, а Лиза хладнокровно ответила:

– Тебе это прекрасно известно.

Тогда Анджелар гневно швырнул салфетку в тарелку и прошипел:

– Хорошо, тогда раздевайся!

– Прямо сейчас? – спросила Лиза.

– Прямо сейчас, – ответил Анджелар.

Лиза посмотрела на него долгим взглядом, словно высасывая из него все то, что он только что съел, встала из‑за стола, подошла к постели и у всех на виду принялась, не отводя от него глаз, раздеваться. Она стояла в углу комнаты, как дерево, медленно заполняющее свою тень листвой, а Анджелар выглядел, как заяц, попавший в полосу, очерченную двумя лучами фар, из которой ему не вырваться. Максим, желая, очевидно, смягчить растерянность, наступившую за столом, подошел к плите на балконе и открыл простоквашу. Лиза уже снимала чулки, они оказались разного цвета. Анджелар безмолвно сидел за столом, спиной к постели, рядом с Василием, а Максим нарезал в простоквашу огурцов и положил на огонь нож, чтобы раскалился. Потом очистил головку чеснока. Одетая в наши взгляды, Лиза снимала лифчик; две его половинки застегивались спереди. На одной было написано: Да, а на другой вай! Как будто лизины груди носят имена – одна мужское, другая – женское, но прежде чем она расстегнула лифчик, на нем можно было прочесть:

 

 

ДАВАЙ!

 

 

А потом читать было незачем. Сначала Лиза откинула одну половинку лифчика, потом другую, и мы увидели, какого цвета ее соски. Анджелар по‑прежнему не смотрел на нее, никто не притрагивался к еде, а Максим у окна раскаленным ножом начал резать чеснок, и его запах разнесся по комнате, смешиваясь с запахом тела и волос Лизы. Затем Максим добавил в простоквашу с огурцами редьки и оливкового масла. Пока он крошил в салат укроп и жимолость, Лиза освободилась от последней детали одежды. Максим подошел к столу и поставил миску перед Василием и Анджеларом, а Лиза, откинув покрывало, легла в кровать. Лишь ее босая нога торчала из‑под покрывала. Кровать заскрипела под ней как раз в тот момент, когда Анджелар потянулся вилкой к салату. Он замер на полпути и почувствовал, что мы на него смотрим. Мне стало ясно, что все мы в комнате выбираем между двумя «не буду». Тогда Анджелар отложил вилку, встал и подошел к кровати. Он не раздевался, только снял кольцо с руки и надел его на безымянный палец Лизиной ноги. Потом расстегнул ту пуговицу, к которой были пристегнуты брюки, и шагнул в кровать. Раздался крик. Всем сразу стало понятно, что вскрикнула не только Лиза. Вскрикнули все женщины в комнате. Анджелар и Лиза лежали, укрывшись, и пока она своими рыжими волосами вытирала ему рот от еды, Максим в другом конце комнаты снова подошел к плите у окна, как будто ничего не происходит. Он прибавил огня, обильно посолил раскаленную поверхность плиты, взял несколько небольших острых перцев и длинный нож, и тут в комнате послышалось, будто кто‑то жует. За столом, однако, никто не ел; это Лиза в поцелуе жевала язык Анджелара. Максим разбил прямо на плиту несколько яиц, которые сразу схватились на жару, и в каждый желток воткнул по перцу. Перцы, коснувшись раскаленной поверхности, выпустили острый сок в желтки. Позади нас Анджелар и Лиза старались дышать в одно дыхание, а передо мной сидел Василий, брал одну за другой фасолины и давил их языком, но не глотал, а держал во рту. Максим длинным ножом снял яйца с плиты на тарелку и принес их ка стол. Лизу стало слышно громче, чем Анджелара, и мы на мгновение подумали, что она поет, но тут же поняли, что это не пение, что ее голос, как горная река, следовал за тем, что происходило глубоко под ним, на дне течения. Река пела на два голоса. Один был постоянный, светлый, журчащий, другой – глубокий, угрожающий, подвижный. Светлый голос принадлежал водоворотам, руслу, пене, краскам, которые река не в силах смыть и унести с собой; они не меняют места и облика. Второй, глубокий голос был голосом воды, что протекает под водоворотами, эта вода всегда разная; она несет птиц, задушенных ветром, и бревна, глухо врезающиеся в отмели или выскакивающие, как рыбы, из реки. В этих голосах можно было услышать даже мох с берегов и ивы, спустившиеся к воде.

А потом за столом никто не мог больше выдержать. Максим наконец покинул свое место на балконе, торопливо направился к столу, отломил кусок лепешки, обмакнул его в стакан ракии и жадно проглотил «пьяный хлеб». Вскоре все кончилось. И за столом, и в постели. Мы не спеша оделись и вышли на улицу. Выяснилось, что нас семеро и что я остаюсь без пары. «Ничего страшного, – пришло мне в голову, – дождусь момента, когда Анджелар и Лиза расстанутся, и попробую снова». Впрочем, так же, несомненно, думали и другие, праздновавшие новый 1972 год на углу улиц Капитана Миши и Скандербега. Но долгое время казалось, что женщины, присутствовавшие на том ужине, никогда не простят Анджелару того, что той ночью Лиза сделала с ним и с ними.

Во всяком случае, в тот раз мы увидели, как едят «пьяный хлеб».

 

II

 

Прошел год, и мы иногда проводили время вместе, но в комнату с балконом на Дорчоле больше не заходили. Зато мы с Анджеларом и Лизой часто гуляли по улице, где она снимала комнату с двумя однокурсницами. Улица шла параллельно Дунаю, но с другой стороны Нового кладбища. У нее было три названия, и заканчивалась она коленом, которое защищало ее от кошавы.[4]Сначала она называлась улица Воеводы Браны, затем (хотя никуда не сворачивала) Воеводы Саватия и, наконец, Хаджи‑Мустафина. Она была из числа тех, на которых ночью слышно, как соседи бьют в кровати комаров. Здесь мы писали на тротуарах похабные стишки, сидели ночью на корточках по углам и курили или искали самый маленький дом в Белграде, о котором Анджелар говорил, что он стоит на этой улице и что его дверь, открываясь, закрывает окно. Мы не читали ничего, кроме текстов на конвертах грампластинок. Анджелар и Лиза иногда водили нас в рассветный час в безлюдные садики с качелями между деревьев и показывали, каким необычным способом можно на этих качелях заниматься любовью. Анджелар держал качели с Лизой в объятиях, легонько притягивал их к себе и отпускал. Порой мы ходили на Новое кладбище, готовились там к занятиям на скамейках и целовались с песком во рту, размышляя о смерти.

Изредка кто‑нибудь из нас тайком от Анджелара подходил к Лизе и спрашивал:

– Ты все еще носишь это?

– Что?

– Сама знаешь что, кольцо Анджелара на ноге.

– Я его не снимаю, – отвечала Лиза, и разговор на этом заканчивался.

Только зимой мы вновь отправились к Уршичу отмечать Новый год. Было много смеха, который поначалу был мне непонятен, а потом одна из наших сокурсниц (та, что после того ужина на Дорчоле осталась с Василием) открыла мне секрет. Девушки сидели на кровати и что‑то, скрывая от мужчин, вязали. Спицы и вязанье они принесли с собой тайком. Невероятным было то, что появлялось в их руках. Та зима 1973 года началась сильными морозами, и они (по совету одной из их бабушек) вязали своим юношам что‑то вроде гульфиков, которые надевают зимними ветреными ночами, когда надолго выходят из дома. Девушки вязали их из своих волос, собранных в течение года, спряденных и смотанных в клубки. Футлярчики получались разными по цвету и размеру. По цвету волос, из которых их вязали, они были вороные, льняные и рыжие, как тот, что вязала Анджелару Лиза. Было видно, что ради него ей пришлось обрезать волосы. Девушки украдкой бросали взгляды на работу соседок, глядя в сторону озаренной снегом крыши, на то, какую форму (по образцу, который у каждой был в голове) принимают гульфики. Когда одна из девушек рассмотрела Лизино вязание, она из зависти тайком оборвала под кроватью нить, из которой вязался футлярчик для Анджелара. Невозможно было проследить, что было дальше, потому что начался новый, 1974 год, и мы все поднялись поздравить друг друга. В темноте осталась лишь оборванная в прошлом году и не вплетенная в новый год нить из клубка Анджелара.

 

III

 

Мы заснули на рассвете, а под вечер меня разбудили запах жареных колбасок и полупьяные голоса, звучавшие все громче.

– Я создан калекой, а вы хотите, чтобы я был немым, – слышалось, как Анджелар кричит Максиму и Василию, продолжая в новом году какой‑то давний, неизвестный мне спор. Лизы и остальных девушек не было, Максим у окна жарил колбаски, и его волнение было заметно по тому, как сильно он прибавил огонь, так что колбаски то и дело подпрыгивали над сковородой и ударялись в оконное стекло. За столом сидели Василий и Анджелар. Василий едва слышно говорил:

– Разве ты не видишь, что и лицо на тебе не твое? Взгляни на любую фреску, на любую картину, ты сразу же его найдешь. Тебе дали его на хранение, на время поносить, словно чужую шляпу, и оно перейдет дальше. То же самое – с твоим голосом и со свистом. Впрочем, обернись к своей тени на стене, она росла и полнела вместе с тобой. В нее ты однажды ляжешь в последний раз, и она переживет тебя. Далеко не все равно, на каком огне ты кормишь свою тень. Ты обязан выбирать, где ее пасти. Подумай об этом, сколько раз я советовал тебе не всякому огню доверять. Я знаю, сын никогда еще не помог отцу, но ты все время третий, тот, кто лишний. Пришло время вывернуть подкладку в карман…

Василий взял вилку Анджелара и протянул ему.

– Причеши бороду, – сказал он вполголоса, но Анджелар отказался. И словно неким доводом в этом непонятном споре на стол упала

 

 

ВИЛКА АНДЖЕЛАРА.

 

 

– И вилка твоя, – продолжал вполголоса Василий, – не всегда была с четырьмя зубцами, как сейчас, но была, как и все вещи и существа о двух концах. Надеюсь, ты это признаешь. Только позже, соединением двух таких вот двузубых вилок, появилась четырехзубая. Все ее зубцы имеют определенное значение. Видишь, первый зуб, угловой, он создает, а не создан, это принцип или символ отца. Второй зуб принадлежит тому, кто создает, но и сам создан. Это Слово. Третий зуб создан, но ничего не создает, как ты, например, сынок. Четвертый зуб, снова угловой, принадлежит тому, кто не создан (как и первый) и не создает. Это первый зуб в состоянии отдыха, ибо тот, кто может создавать, может и не создавать. Он вновь принадлежит отцу как концу пути, завершающемуся там же, где и начался.

Соединение двузубой вилки в четырехзубую, согласись, выражено в современных системах исчисления по‑разному. Короче говоря, два плюс два на Востоке – это не то же самое, что в Европе. Возможно, разница проистекает из того, что к понятию числа «два» в Китае пришли вовсе не тем путем и не в тот момент, когда в европейских языках появилось двойственное число[5](как и в нашем языке), а в математике – понятие двоичности. Число два, самое важное число, сводится, впрочем, к единичности, ведь оно – лишь отражение нашей двуглазости, подобно тому, как двузубая вилка двузуба только в мясе и однозуба в держащей ее руке. Из единственности происходит множественность, поскольку неспособный воспринять могучее содержание Единичности дух (как и наш желудок) измельчает его, делит на куски, пережевывает и превращает Единственность во множественность, чтобы ухватить ее по частям.

– Вам хочется от меня избавиться! – внезапно воскликнул Анджелар, перебив Василия с возбуждением, ничуть не соответствовавшим смыслу и мирному тону только что сказанного. Непривычно было слышать его испуг и видеть, как он возбужденно поворачивается к Максиму, продолжавшему жарить колбаски в белом вине.

– Тебе известно, – спокойно продолжал Василий, – что мы подняли тебя из ничего. Каждый носит свою смерть во рту и может, когда пожелает, выплюнуть ее, но нельзя ставить под сомнение то, чем все живы. Все дело в этом.

– Но ваша кровать на троих, – говорил Анджелар нервно, – разве в ней нет места и для моего слова?

Он дрожал так, что пальцы его барабанили по столу, и оглядывался на меня и Максима, расставлявшего у окна тарелки. Очевидно, Анджелар сразу же почувствовал в разговоре какой‑то скрытый, опасный для него смысл, поначалу мне непонятный.

– Скоро все будет ясно, – продолжал между тем Василий. – Греческая, а потом и византийская система, в которой для обозначения чисел использовались буквы и которая на протяжении тысячелетия употреблялась среди славян, включает нас в эту процессию математических расколов. Поэтому и нам необходимо переливание памяти. Упомянутая система идеальна, поскольку, используя буквы вместо цифр, она единственная дает всегда два точных результата.

Если записать простейшее арифметическое действие вычитания арабскими цифрами: 441‑20=421, получится только один результат. То же самое действие, изображенное греческими (и славянскими) буквами, дает, однако, два решения. Первое совпадает с арабским:

Количественное значение выражения:

дает результат (как и в случае арабских цифр) 421, но если прочитать его как буквенное выражение, получится слово два. Это слово связано с первым результатом, поскольку цифры этого числа (два) содержатся каждая в предыдущей: единица в двойке два раза, двойка в четверке два раза. Таким образом, поскольку все цифры в этой части мира имеют свои буквенные обозначения, все результаты имеют соответствующий смысл. И наоборот. Каждое слово в нашем разговоре имеет свое числовое значение. Например, год назад на лифчике Лизы было написано слово «Давай!»,[6]как мы все помним. Его числовое значение составляет 1145, а это наверняка объем ее груди в миллиметрах, что ты, Анджелар, должен знать лучше меня. К нам, забывшим двойственное число и уже несколько веков использующим в речи только единственное и множественное, оно вернется однажды в язык и полезет из ушей.

– Не понимаю, какое отношение вся эта ваша математика имеет ко мне, – снова перебил Анджелар Василия.

– Скоро поймешь, что имеет, и еще какое. Если не к тебе, значит, к твоей вилке. Ты не приручил ее, смотри, не сломай об нее зуб.

Итак, в промежутке между двумя правильными (но различными) решениями одного и того же арифметического действия скрыты огромные незаполненные области, неосуществленные возможности, неисчерпаемые источники энергии. Этот дополнительный, неучитываемый и уточненный результат, который мы перестали принимать во внимание (подобно тому, как наш язык забыл двойственное число), выбрав современную систему числовых обозначений, и есть тот зазор в пространстве, в котором можно жить здесь, на Балканах, на границе двух систем исчисления, где результаты по греко‑славянскому варианту обогащаются забытыми и неожиданными резонансами. Говоря коротко, два и два сегодня на Востоке ровно столько, сколько два и два будет на Западе завтра. А это вовсе не одно и то же. По крайней мере, не в тот же день. В подобной ситуации невозможно игнорировать эти невозделанные, неисчерпанные и неиспользованные промежутки пространства, которые следует заселить и эксплуатировать. Доводы таковы, что ты обязан принять их во внимание, если не как свои собственные, то как способ нашего существования, как formulae, по которым только и можно выжить на этой земле… А вместо этого ты ведешь себя как человек, который (чтобы не состариться) бежит за днем…

– Да что это вы в последнее время вселенский собор какой‑то проводите, осуждая меня?! – воскликнул Анджелар запальчиво, в приступе отчаяния. – Совсем перестали со мной разговаривать как обычно. На рынке, на улице, на трамвайных остановках оба твердите какие‑то непонятные вещи. Ведь сейчас не 336 год, а 1974! Спросишь, сколько платить за лук – а вы философствуете о рожденном и нерожденном; хочешь узнать, почем хлеб, отвечаете: «Отец дороже сына!» Поинтересуешься, свободна ли ванная, Максим отвечает: «Сын произошел из ничего!», а Василий: «Три динара менее ценны, чем два динара!» Как будто я гвоздь у вас в тесте. Это Белград, а не Сингидунум![7]

– Конечно, – спокойно ответил Максим, – но и фасоль с рынка Байлон, та, что сейчас перед тобой, куплена только что описанным способом, по промежуточной цене. То есть по двойственной цене, одна из которых уничтожает другую.

И в тот же момент он ударил Анджелара так, что тот стукнулся головой об стену, а потом о тарелку на столе. Так начался ужин.

 

IV

 

Максим быстро размял на балконе два вареных баклажана, залил их козьим молоком, добавил петрушки, масла и сыра и как следует перемешал. Потом все это тихо поперчил и громко посолил, хлопнув ладонью о ладонь, чтобы отряхнуть пальцы. Потом вынес миску на стол. Когда Анджелар потянулся за вилкой, скорее для того, чтобы загладить размолвку, чем для еды, Максим сказал ему:

– Тебе давно пора стать рыжим, как Лиза, а ты об этом вовремя не позаботился. Сейчас я это исправлю.

Он схватил его своими сильными руками за бороду. Разделил ее на две части и с силой дернул вниз, подставив ногу так, что Анджелар ударился лицом о его колено. Затем отошел к плите и принес в глиняных мисках приготовленную фасоль с колбасками, завернутыми в запеченный перец. Когда он поставил их на стол, усы и борода Анджелара медленно краснели от крови, которая лилась на них. Он стал рыжим. Когда ему предложили фасоль, Анджелар рухнул на пол. Максим поднял его и отнес в кровать, а его тарелку с вилкой поставил передо мной.

– Ешь, – сказал он тихо, увидев, что со мной происходит что‑то странное, что страх охватывает меня. Очевидно, то были последние мгновения, когда Анджелару еще можно было помочь. Максим отошел к плите и надрезал несколько лепешек, которые пек, и положил в них, как в карманы, сметаны. Лепешки были твердые и хрустящие, как орехи, и постукивали у него в пальцах. Анджелар тем временем попытался подняться с постели, но к нему подошел Максим, снял свой ремень и привязал его голову к пруту кровати, как привязывают вола. За это время одна лепешка подгорела. Можно было закричать, но зубы у меня лязгали, как будто я жую. Мои зубы сдавили колбаску Анджелара, и из нее мне в рот брызнуло несколько струек теплой жидкости. В этот миг было видно, как в комнате, в зеркале напротив окна, идет снег. Анджелар в последний раз попытался освободиться. Максим потерял терпение, подошел к кровати и поставил ее вместе с Анджеларом вертикально. Анджелар остался висеть на ремне…

Больше я не могла выдержать. Я отломила кусочек хлеба и опустила его в стакан с ракией. Хлеб в мгновение ока впитал в себя алкоголь, и я проглотила его. Другой кусок «пьяного хлеба» был уже не нужен. Ни мне, ни Анджелару. Теперь я могла спать спокойно с кем угодно. Единственного человека, который по‑настоящему привлекал меня, больше не было.

Василий, Максим и я остались наконец без третьего, который лишний.

 

Конница

(перевод Е. Кузнецовой)

 

С годами приходит время, когда мы все чаще выбираем себе в спутники для прогулок не тех, с кем нас связывает молодость и старая дружба, а тех, с кем нас сближают болезни. Так и я полтора года тому назад, страдая от давления, двойной болью отдающегося в затылке, начал ходить с Зораном Мишичем на долгие вечерние прогулки, рекомендованные нам обоим врачами, и эти прогулки открыли мне наконец, где я живу. А жил я тогда на улице, пересекающей улицу Рузвельта у Нового кладбища. Улица Рузвельта, как известно, идет по виадуку над оврагом, в котором некогда протекала Соловьиная речка, а сейчас расположена улица Димитрия Туцовича. На склонах оврага находится множество странных улочек, на которые во время дождя устремляется вода с Нового кладбища, и они дышат воздухом с берегов Баната, ведь здесь, на высоте птичьего полета, взгляд не встречает преград от Гайдуцкой могилы и Карабурмы, где когда‑то расстреляли мятежников, до Звездары, где свадебные процессии по сей день идут пешком. Во время долгих прогулок я изучил этот край, раскинувшийся по одному склону оврага, вокруг церкви Лазарица, где лунный свет виден и тогда, когда нигде в городе его нет, и по другому, ниже рынка Джерам, где продается лучшая в городе рыба. Здесь на склонах можно увидеть домишки, соединенные задними стенами, балконы, заложенные кирпичом, так что на них нельзя выйти, дворики меньше комнаты, сросшиеся трубы, дым из которых смешивается, потерянные улицы (вроде Баньской), с одного конца заканчивающиеся тупиком, а с другого незаметные, так что ночью их можно найти разве что случайно или спрашивая через окно у кашляющих в кроватях жильцов. Здесь шумит горячая канализационная вода в люках, и у них зимой собираются замерзшие собаки, отогревая шерсть на теплом пару, что, словно белые кусты, растет по углам. До сих пор здесь сохранились фальшивые фасады с дверьми‑близнецами, ведущими не в дом, а во двор, шелковицы, окрашивающие улицу, словно чернила, и крылечки на куриных ножках, каждая доска на которых скрипит по‑своему, исполняя мелодию, одну – когда поднимаешься, другую – когда спускаешься. Из дома в дом перекликаются настенные часы, словно они голодны, на рассвете разносится запах из пекарен, и пьяницы приносят домой теплый хлеб и кладут в изголовье женам, надеясь, что его аромат приведет тех перед пробуждением в добродушное настроение. Там же стоит постоялый двор с выложенной галькой террасой на втором этаже, в туман он испускает смрад, какого нет ни в одном другом доме. Ночью, преображенное лунным светом, все это выглядит так невероятно, что однажды мы на вывеске «Автомеханик» прочитали:

 

 

А В ТОМ ХАН И ЧАРЫ. [8]

 

Недавно начали расширять улицу Димитрия Туцовича, и многие домики там были снесены за государственный счет. Как‑то вечером, во время привычной прогулки, я заметил среди развалин дома на разломанном полу бывшей комнаты возвышающуюся в ночи одинокую белую изразцовую печь. Она была стройна, хороша собой, с украшением наверху, небольшим алтарем в центре для плошки с водой, с дверцами, которые могли бы вести во дворец, а вели в полную пепла топку. Сезонные рабочие из деревень, которые сносили дома и строили новую дорогу, наверняка с умыслом сохранили печь, оставив и часть трубы, чтобы ею можно было пользоваться. Тем вечером, непривыкшие сидеть (а только работать или лежать), они отдыхали, развалившись вокруг печи, топили ее, пекли на огне перец, грелись, потому что октябрь выдался холодный, и не спеша готовились ко сну. Они лежали – казалось, работа не утомила их, а ранила – и тихо разговаривали. Привлеченный светом огня в одинокой печи, пережившей дом, я завернул на рынок, купил у сонных крестьянок несколько перцев, принес в качестве входной платы и подошел к огню.

Я попросил рабочих испечь перцы, и этого оказалось достаточно для того, чтобы они среди развалин приняли меня, кутающегося в дождевик, без подозрений. Разговор за перцем, фаршированным сыром, давно угас, кое‑кто дремал, а говорил только один человек, я не успел застать начала его истории. Лица рассказчика не было видно, он лежал, прислонившись головой к основанию стены, при свете печи виднелись только его ноги. У него были очень широкие колени, как будто их замесили такие же широкие ладони, и сильно выгнутые ступни, казалось, он, словно ладонью, сгибает ими изнутри обувь. С сожалением вынужден признаться, что не смогу передать его рассказ так, как услышал. Все, что в моих силах, это пересказать описанные в нем события так, как я их понял. Не знаю и того, когда происходило действие рассказа – рассказчик сообщил об этом (если вообще сообщил) до того, как я к ним присоединился. Голос у него был горловой, но не от природы, а оттого, что горло было сдавлено, поскольку он лежал, опершись головой о стену, и эта поза искажала голос. Судя по всему, это не мешало ни ему, ни его слушателям, никто не придавал особого значения его рассказу. Привыкшие к тому, что главное делается руками, ногами и горбом, они спокойно вставали, отходили в темноту, мочились поверх высокого фундамента, переворачивали перец на печи и собирали дрова, не боясь пропустить что‑то в рассказе, а потом возвращались, садились к огню и слушали дальше.

 

* * *

 

– Женщины лучше всего готовят, когда они злы, а мужчине легче всего умереть в гневе. Упомянутый Витомир Ямомет, – рассказывал незнакомец из своей тени, – спустился к Дунаю не в лодке и не пришел пешком, однажды утром он прискакал верхом и не сумел проговорить ничего, кроме имени. Он умер прямо на коне, не вынув ног из стремян. То, что, умирая, он был разгневан, было ясно по той скорости, с которой он прискакал, и по пыли, покрывшей три конских пота, а это значит, что он мчался несколько дней подряд. В двух переметных сумах он привез двух малышей (было неизвестно, сыновья ли они ему, да и про имя осталось неизвестным, его оно или убийцы, за которым он гнался, но нашел не то, что искал, а то, что само всегда нас находит). Кроме детей, при нем была сабля, ею в пути играл старший ребенок, которого конь нес в левой суме, и большой колокол, в котором сидел второй ребенок. Саблю и коня селяне забрали себе, а детям досталось каждому по половине имени, так что старшего назвали Витом, а младшего – Омиром. Ямометов вверили заботам попа, ему же отдали колокол, потому что в том краю, где испокон веков жили белые черепахи, не было ни колоколов в церквях, ни церквей в селах. Вот так, говорят, зазвонили в первый раз колокола на Дунае.

Мальчики росли, сея по каменистым речным берегам горох и лук там, где на Дунае бьет родниковая вода. Старший рано повзрослел, у него появились ранки в уголках рта из‑за старых дев, которые давали ему, совсем мальчишке, свои груди позабавиться. Вскоре он почувствовал себя спутанным одеждой, закованным в пуговицы и охомутанным своей косичкой. «Кто знает, какая ночь в нем», – говорил поп, а Вит отговаривался тем, что «не будет больше ложкой сеять». Однажды он нашел у кого‑то из селян под подушкой отцовскую саблю, которой играл ребенком, сидя в переметной суме. То ли он узнал ее, то ли она ему понравилась, но он ее украл и прямо без ножен, которых и не заметил, унес в мир, следуя за ней, пока она сияла перед его глазами.

У младшего, Омира Ямомета, время было замкнуто в камне. Говорили, что птицы могли свить в его волосах гнездо, таким он был спокойным. Поп учил мальчика читать по книге, переплетенной в кожу, так что измучились отбивать ее от собак, чтобы не обглодали. У Омира была такая длинная косичка, что он мог ею пол в церкви мыть. Немного овладев грамотой, он стал ловить черепах, писал им на панцире буквы и отпускал, чтобы они сами слагали слова, а на Духов день прилеплял им на спину свечи и гнал вниз, к реке. Со временем в селе стали поговаривать, что он трижды опоясан бородой, надышался света огня и что быть ему знахарем, если часы остановятся на его числе и если он не наткнется на девушек‑перевозчиц, а то они перевезут его на другую, царскую сторону воды и отнимут посреди реки то, что мужчины способны отдать лишь ненадолго. Поскольку ему не доводилось покидать родные места, он, одетый в повязанные кнутом на поясе волосы, ходил по лесу, читая ту единственную книгу, что была у попа. Ум его бежал быстрее языка, еще необученного словам, но, как собаки, сворачивающие перед ним с дороги, не знал, куда припустить, и стегал плетью в свою сторону. Так приходилось ему возвращать мысли к книге и собирать их после каждой точки. Покуда он был молод и неискусен в грамоте, наткнулся он, бродя по лесу, на такое место в книге, где, если вкратце, говорилось о том, что любую вещь следует рассматривать, направляясь от нее к самому себе, от Бога к человеку, а не наоборот. Точно так же человек по‑разному чувствует себя, когда он в плаще и когда видит этот плащ на ком‑то другом.

«Таким образом мы можем поставить себя на верное место, – размышлял Омир Ямомет. Когда юноша прочитал это, или, по крайней мере, ему показалось, что прочитал, он сильно испугался. – Сердце окрасит мне глаза и уши и все будет выглядеть не так, как прежде, – подумал он и тут же попытался отправиться навстречу самому себе по дороге от Дуная и увидеть себя по‑новому. Но в крохотном пробеле между книжными словами оказалась пропасть. – На это способен только Бог, – думал он, – который со своего места смотрит на свое тело на кресте».

Спустя год или два, став старше и искуснее в словах и языке книги, вчитываясь вновь в ее страницы, Омир Ямомет не смог уже отыскать тот отрывок, что так его потряс. Он искал и искал, листал книгу, оставлял ее на ветру, чтобы страницы сами открылись, в надежде, что узнает нужное место, но все напрасно. Честно говоря, он нашел несколько фраз, напоминающих то, что когда‑то прочитал, но они говорили о чем‑то другом, и дорогого неверного значения, что открылось ему, пока он не вполне владел языком книги, больше не появлялось. Тогда он перестал читать и стал спасать прочитанное от написанного. Он занялся знахарством и пошел по стопам своего учителя – попа, который и сам, покуда был молод, занимался целительством.

«Знахарь, – думал он, – подобен укротителю зверей, что ведет на веревке рысь, козу и птицу. Он не может кормить их всех одной пищей, ибо одно и то же семя по‑разному принимается разной почвой. От одной и той же болезни не излечишь одним снадобьем того, у кого волосы соленые, того, у кого они пресные, и того, у кого борода горчит. Все зависит от людей, а не от их недугов. Как иной раз испугает нас бездна в дождевой луже, в которой разве что чуть намокнет обувь, так же опасны и небывалые высоты в нас самих – с них можно сорваться в такую пропасть, по сравнению с которой обрыв на Дунае – ничто. Все зависит от того, куда мы шагнем. В воду – лишь замочим подошвы, в бездну под водой в той же луже – разобьемся. В зависимости от этого шага наши болезни могут оказаться смертельными или безобидными».

Церковь постепенно наполнялась больными, и по праздникам он прикладывал руки, умащенные травами, на глаза немощных или велел им замкнуть в челюстях немного света свечи и хранить его до следующего праздника, чтобы свет этот много раз переночевал во рту. Иногда он встречал людей со страшными ранами, про которые ему говорили, что они нанесены саблей его брата, но в тех глубоких порезах, не щадящих даже кость, он не мог узнать слабую руку мальчика, с которым вырос. Со временем раны становились все мельче и мельче, как будто рука, наносящая их где‑то там далеко, устала или колебалась во время удара.

«Что происходит с моим братом?» – спрашивал себя Омир Ямомет, перевязывая раненых. Так продолжалось пять лет, и вот однажды Омиру сообщили, что в село вернулся Вит. О нем и раньше доходили порой разные слухи – что он погиб, что ест с сабли, что просфору берет копьем, что он из тех, кто в один день быв



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: