УЖИН В «АНГЛЕТЕРЕ» (Адрес четвертый: Большая Морская ул., 49, кв. 4)




 

Смею утверждать: Мандельштама тянуло в Ленинград неудержимо. Звал, притягивал его к себе этот «прелестный город с чистыми корабельными линиями». И, прожив в Москве три года, уже тайно обвенчанный с Надей Хазиной, он в 1924 году вдруг не только привез ее в Ленинград, но даже мебель перевез: палисандровую горку, туалет, секретер красного дерева, что для «безбытного», как помните, поэта уже непредставимо[83].

Поселились на Большой Морской, 49, в 4-й квартире, у Марадудиных. Хозяин квартиры был просто ветеринаром, а вот жена его, Мария Семеновна, слыла человеком знаменитым. Когда-то актриса театра Комиссаржевской, она одно время читала с эстрады рассказы (для нее специально писали и Тэффи, и Аверченко), а в 1916-м стала первой в России женщиной-конферансье. С ней даже поспорил однажды Куприн: какой камень вставлен в ее кольцо – топаз или сапфир. И хотя спор она проиграла, думаю, знакомства со знаменитым писателем от своих новых квартиросъемщиков не скрыла – Марадудина, говорят, и много позже поддерживала отношения с Мандельштамами. До тех, видимо, пор поддерживала, пока в 1930-х годах не «пошутила» с эстрады. «Советов у нас много, – крикнула в зал, – а посоветоваться не с кем…» Репризы такого рода в то время никому уже не прощались…

«Две прелестных комнаты, нечто вроде гарсоньерки, — вспоминала про это жилье Надя. – Одна беда: не было двери. Может, стопили в голодные годы. Какой–то чудак соорудил нам нечто из некрашеных досок, что чрезмерное изящество жилья как-то смягчило». Двери, добавлю от себя, не было между прихожей и первой комнатой – вот зачем потребовалось сооружать “нечто”. Но через это «нечто» и вошла в «кукольную» гарсоньерку любовь поэта, «ослепительная красавица», по выражению Ахматовой, вторая после Нади самая сильная страсть Мандельштама. Именно «страсть» – так скажет он. «Через много лет, – напишет Надежда Яковлевна, – он мне сказал, что в жизни он только дважды знал настоящую любовь-страсть – со мной и с Ольгой…»

Из-за Лютика, так звали ее близкие, из-за Ольги Ваксель, поэт именно здесь чуть не бросил жену, которой недавно еще писал: «Дитя мое милое! Я для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, голубка моя». Из-за Ольги и Надя соберет здесь свой чемодан и даже пожалеет, что отдала мужу пузырек с морфием, – а то ушла бы и из жизни…

Надя Хазина была с характером. «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно», – любила повторять она. Если вдуматься, это многое объясняет в ее жизни. Она, например, еще в семь лет прогнала со своего дня рождения детей. Когда взрослые спросили, почему ушли дети, ответила: «Я им намекнула». – «Как же ты намекнула?» – «Я им сказала: “Пошли вон! Вы мне надоели…”» Да и тут, в гарсоньерке, она успела нахамить по меньшей мере двум знаменитым поэтам: Ахма­товой и Пастернаку Ахматову Надя в первый же визит сюда, представьте, послала за папиросами: «Сбегайте, а я пока поставлю чай…» Та запомнит это и будет рассказывать, изумляясь на себя, что побежала, «как послушная телка». А Пастернака дерзко осадит, когда тот важно толковал Мандельштаму, что установившаяся власть в стране – это навсегда, это власть народа, рабочих… Да, встряла Надя, метнув в поэта взгляд из угла, мы «единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». Пастернак, пишет она, вздрогнул, как показалось, от отвращения и спросил Мандельштама: «Что она там говорит?» Спросил в «третьем лице» – Надя запомнила точно. Мандельштам довольно добродушно усмехнулся и сказал, что жена у него «настоящая меньшевичка». Не обращайте, дескать, внимания. Но Пастернак, кажется, именно с тех пор и относился к ней как-то настороженно…

Что еще? Сюда, в эту квартиру, забежал как-то Лукницкий: его удивила чистота, обрадовала уютная зеленая лампа на столе, но смутили висевшие у печки подштанники. Отсюда поэт послал в Москву, в журнал, выправленный текст «Шума времени» и здесь по предложению Маршака взялся писать стихи для детей. Наконец, здесь с поэтом Бенедиктом Лившицем писал «Балладу о горлинках», занесенную потом в «Чукоккалу». «Горлинки» – не птицы, нет. Просто гонорары им выписывал в червонцах «товарищ Горлин», сотрудник Госиздата. «Нам – гусь, тебе – бульон и гренки, – // Мы только горлинки берем!» Жена Лившица, Катя, давняя подруга Нади, прелестная молодая женщина, скажет: «Я помню, как писалась эта баллада. Мы с Надей валялись на супружеской кровати и болтали, дверь была открыта, и нам было видно, как мужья сочиняли эту балладу, смеясь, перебивая друг друга, ища слова». Мандельштамы, кстати, тоже бывали у Лившицев (Моховая, 9), где поэты не раз и не два обсуждали возможность эмиграции. Если бы они уехали тогда, то, «возможно, не погибли бы от ГБ», напишет Надя.

Увы, с Лившицем поэт потом рассорится. Оба согласятся отредактировать сочинения Вальтера Скотта, но Мандельштам, когда дело дойдет до гонорара, будет жить уже в Москве и получит не только свою часть денег, но и какие-то деньги Лившица. И – неслыханно! – не Лившиц обидится на него за это, а Мандельштам на Лившица. Он, от души презирая деньги (и, кстати, никогда их не имея), искренне возмущался, что люди придают какое-то значение грязным денежным расчетам. Дескать, какие мелочи. Обидчив был невероятно – это многие говорят. Обидевшись, всякий раз по-петушиному задирал маленькую голову, выставлял вперед острый кадык на плохо бритой шее и «начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе»…

Повторяю, ангелом Мандельштам не был. Поэтесса Ида Наппельбаум, хорошо знавшая его, писала, что «он состоял из двух профилей – солнечного и теневого. И оборачивался то одной, то другой стороной. В этом была его суть. Его надо было принимать таким, каков он есть». И рассказывала, как однажды в Царском Селе, тогда же, в 1920-х, Мандельштам и его жена пригласили ее с сестрой покататься на лодке по царскосельскому пруду: «Мы за вами завтра утром зайдем». Сестры согласились и на другое утро полдня наслаждались медленным скольжением лодки по воде, да еще в компании такого поэта. Но когда гребец доставил всех к причалу, Осип Эмильевич, пишет Ида, «как птица, вспорхнул, одним движением оказался на берегу, подал руку жене и с грацией маркиза, играя мягкой шляпой, раскланялся с нами… оставив расплату с гребцом пораженным девицам» – Иде и ее сестре Фредерике…

Наконец, бывали Мандельштамы в тот год и у поэтессы Анны Радловой, на сестре которой был женат брат Мандельштама (1-я линия, 40). Здесь собравшиеся пытались, как пишет Надежда Яковлевна, «заманить» Мандельштама в объединение или союз – «синтез всех искусств – поэзии, театра, живописи», но поэт сделал вид, что ничего не понял… Кстати, у Радловой Мандельштам вновь столкнется с давней своей любовью – Олечкой Арбениной, из-за которой пытался соперничать когда-то с Николаем Гумилевым. Но к этому времени в его жизни появилась уже другая Ольга – Лютик, роман с которой только начинался. Знал ли он тогда, что и Лютик, уже побывавшая замужем и имевшая сына, тоже была знакома с Гумилевым и посещала его одинокую квартиру, где они жарили в печке баранину и пекли яблоки? Туманно, очень туманно Ольга Ваксель напишет потом, что Гумилев всего лишь учил ее писать стихи…

Ольга, Лютик, двадцатидвухлетняя «девочка, заблудившаяся в одичалом городе», жила в том знаменитом доме, где обитал когда-то Вячеслав Иванов, на Таврической, 35, только на пятом этаже, в квартире 34[84]. «Хороша была, как ангел!» – напишет Н.Мандельштам. И в книге своей назовет ее даже дочерью фрейлины последней императрицы. Ошибется! Мать Ольги была оперным концертмейстером. Но предком Лютика действительно был знаменитый швед Свен Ваксель, мореход, сподвижник Витуса Беринга, а прадедом – Алексей Львов, автор царского гимна. Через Львовых, кстати, она, кажется, была в родстве с Гумилевым и сама называла себя «троюродной сестрой» его.

Ольга играла на рояле и скрипке, писала стихи, занималась живописью, позже снималась в кино. До революции училась в институте, потом… Трудно поверить, но она, дворянка с «яблочной розовой кожей», работала табельщицей на стройке, корректором, манекенщицей, даже кельнершей в «Астории». Какое-то время была кинокритиком «Ленинградской правды»: «на заметках в пятнадцать строк». Но Мандельштам, помня ее по Коктебелю еще тринадцатилетней[85], теперь, увидев, влюбился и «снова начал писать стихи, тайно, потому что они, – вспоминала Ольга, – были посвящены мне. Помню, провожая меня, он просил зайти с ним в “Асторию”, где за столиком продиктовал мне их». Про тулупы золотые да про «заресничную страну», куда хотел ее увезти. Потом, заканчивает Ольга, «повел меня к жене, она мне понравилась…». Жена поэта напишет несколько иначе. Она, например, обмолвилась, что любит деньги, а «Ольга возмутилась – какая пошлость! Она так мило объяснила, что богатые – всегда пошляки и бедность ей куда милее, чем богатство, что влюбленный Мандельштам засиял и понял разницу между ее благородством и моей, – напишет Н.Я.Мандельштам, – пошлостью… А я, – упрямо подчеркнет она на старости лет, – и сейчас люблю деньги, комфорт, запах удачи…».

Впрочем, в бедности прозябали обе. Только Ольга, расхаживая в мужских брюках и пиджаке или в нелепой шубе своей, которую сама же называла шинелью, «цвела красотой», а Надя похвастаться этим не могла. Жене беспечный Мандельштам не раз говорил, что он не обещал ей счастливой жизни, – возможно, он обещал ее Ольге. «Я очень уважала его как поэта, – вспоминала Ольга, – но как человек он был довольно слаб и лжив. Вернее, он был поэтом в жизни, но большим неудачником». Но неудачник не знал, что он неудачник, рвался видеть ее, писал ей стихи, а однажды снял комнату в «Англетере».

«Он ждал меня в номере с горящим камином и накрытым ужином, – пишет она. – Я спросила, к чему эта комедия, сказала о своем намерении больше у них не бывать. Он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, в сотый раз уверял, что не может без меня…»

Много лет спустя Надя якобы скажет сыну Ольги, Арсению Смольевскому, что Лютик была «беззащитной принцессой из волшебной сказки». Не знаю, был ли такой разговор? Зато знаю точно, что в 1967 году Надежда Яковлевна в письме одному своему другу назовет Лютика не просто «душевнобольной» – «половой психопаткой», которая жила с «целой толпой». Вот вам и «принцесса», и «ангел»! Разумеется, Ольга Ваксель не была святой, как ее пытаются представить ныне. Более того, была, может быть, излишне раскрепощенной – один танец на столе чего стоит[86]. Хотя причиной едва не случившегося развода Мандельштамов был не только он, но и она – Надя.

Да, я привел уже первую роковую фразу из воспоминаний Ольги Ваксель: «Он повел меня к своей жене… Она мне понравилась». Но вот что Ольга пишет про Надю дальше: «Она была очень некрасива… с желтыми прямыми волосами и ногами как у таксы. Но… была так умна, так жизнерадостна… Иногда я оставалась у них ночевать, причем Осипа отправляли спать в гостиную, а я укладывалась спать с Надюшей в одной постели… Она оказалась немножко лесбиянкой и пыталась меня совратить на этот путь. Но я еще была одинаково холодна как к мужским, так и к женским ласкам. Все было бы очень мило, если бы между супругами не появилось тени. Он еще больше, чем она, начал увлекаться мною. Она ревновала попеременно, то меня к нему, то его ко мне. Я, конечно, была всецело на ее стороне, муж ее мне не был нужен ни в какой степени…»

Именно эти слова из воспоминаний Ольги заставят Надежду Яковлевну и через сорок лет негодовать и возмущаться Лютиком. О, как она заметалась, узнав о возможной публикации их! А ведь любила повторять: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно…» Помните ее принцип? И кто виноват тогда, а кто – прав? Любовь?[87] А если любовь, то как не вспомнить и слова Мандельштама: «Всякая любовь – палач»! Это, кажется, правда. И правда, что другой любви у него, кажется, и не было…

«Я растерялась, – вспоминала Н.Я.Мандельштам о грозной развязке этой истории. – Ольга стала ежедневно приходить к нам… жаловалась на мать, отчаянно целовала меня – институтские замашки, думала я, – и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал… Тогда узнала, что такое разрыв… Жизнь повисла на волоске…» Заправляла всем, пишет она, мать Лютика. «Она при мне настаивала, чтобы Мандельштам “спас Ольгу” и увез ее в Крым. Мандельштам клялся, что сделает все. Он к весне собирался отправить меня в Крым. Поэтому я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. Вот тут-то мать Ольги и огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом – Мандельштамом. Это была холодная петербургская наглость, произнесенная сквозь зубы…»

Короче, Надя слегла. У нее поднялась температура, и она незаметно подкладывала градусник под нос Мандельштаму, чтобы он испугался за нее. Но, увы, Мандельштам спокойно уходил с Ольгой. Зато приходил отец его и, застав однажды Ольгу, вдруг сказал: «Вот хорошо: если Надя умрет, у Оси будет Лютик…» «Я не обидела старика, – пишет Надежда Яковлевна, – но вспомнила, что мать Мандельштама умерла, узнав, что ее муж завел себе любовницу. Мне стало страшно – я вдруг почувствовала в сыне что-то отцовское…»

Словом, Надя, пораженная изменой, все-таки собрала свой чемодан. Написала мужу записку, что уходит к другому. Добавила: «К тебе не вернусь». Уходила к художнику Татлину, в прошлом боцману и бандуристу (у него было хобби – делать бандуры и петь под них тягучие казацкие и украинские песни). Он жил тогда неподалеку, прямо в мастерской своей – в «доме Мятлевых» на Исаакиевской (Исаакиевская площадь, 9), где ныне прокуратура города. К тому самому Татлину, который уже создал знаменитый макет башни Третьему интернационалу (некую архитектурную двойную спираль, предвосхитившую двойную спираль молекулы ДНК, открытую только в 1953-м гениальными биологами Джойнсом Д.Уотсоном и Френсисом Криком) – ее он хотел, кстати, водрузить в центре Дворцовой площади вместо Александрийского столпа. Вот он-то, Татлин, несмотря на миниатюрную свою жену, которую за субтильность «величали» Молекулой, и звал Надю к себе. Специально в решительный час зашел за ней на Морскую. Но… что-то забыв, вернулся Мандельштам. Увидев чемодан, он, пишет Надежда Яковлевна, взбесился, каким-то образом вытолкал топтавшегося боцмана и схватился за телефон – названивать Ольге. «Простился он с ней грубо и резко: я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда».

Наде Мандельштам расскажет потом, что бы он сделал, если бы она бросила его. «Он решил достать пистолет и стрельнуть в себя, но не всерьез, а оттянув кожу на боку. Рана бы выглядела страшно, опасности же никакой. Я бы, конечно, пожалела его и вернулась. (В этом он, пожалуй, ошибается), – пишет Надежда Яковлевна. – Такого идиотизма даже я от него не ждала, откуда берутся такие хитрецы!..» Звучит, признаюсь, как глупая шутка то ли ее, то ли Мандельштама – достанет пистолет, стрельнет в себя… Не шутка другое – весной 1925-го у поэта случился первый сердечный приступ. И тогда же впервые он стал задыхаться, хватать воздух губами, появилась одышка, которая не пройдет уже никогда. «Была ли тут виной Ольга?» – неизвестно кого спрашивала потом Надежда Яковлевна. И сама же отвечала: «Не знаю»…

Но пистолет, кстати, пистолет еще выстрелит в этом странном и страшном «любовном треугольнике».

…Лютик съездит на юг, но с младшим братом поэта, с которым семейной жизни тоже не получится. А потом на Невском, столкнувшись с давней знакомой, которая, глянув на платье Ольги, заметит: «Такие воротнички скоро выйдут из моды», – скажет: «А я только до тридцати лет доживу. Больше не буду…» И хотя вскоре в нее влюбится вице-консул Норвегии в Ленинграде Христиан Вистендаль – красавец, на взлете карьеры, хотя в 1932 году он, уже как жену, увезет ее в Осло, счастья женщине (помните слова поэта?) никто не может обещать.

Ольга, а из-за нее и муж ее скоро погибнут… А вот как умирают аристократы, женщины с «яблочной розовой кожей», я расскажу у последнего в Петербурге дома Мандельштама, где он и поселится как раз тогда, когда это случится…

 

21. СМЕРТЬ… ЗА СТИХИ (Адрес пятый: Васильевский остров, 8-я линия, 31, кв. 5)

 

Есть люди, считанные единицы, задающие не просто тон – меру и высоту жизни. Так вот, оказаться рядом с Мандельштамом в 1932 году, когда он поселился в высоком доме на Васильевском острове[88], было все равно что сподобиться быть рядом «с живым Вергилием». Это не мои слова – так сказал поэт Рудаков, погибший позже на фронте; он знал Мандельштама по ссылке в Воронеже. Сказал не для публики – выдохнул это в письме к жене.

Живой Вергилий – каково! Так вот, Мандельштам, страдающий одышкой и головокружением, не раз поднимался по лестнице этого дома, здесь ему «ударял в висок вырванный с мясом звонок», и здесь ждал гостей дорогих, «шевеля кандалами цепочек дверных». Цепочка, кстати, сохранилась на дверях черного хода и доныне; к этим «кандалам» я притрагивался, признаюсь, не без трепета…

Я говорил уже, что, наезжая в Ленинград, поэт словно возвращался в детство. Гуляя по городу, как ребенок, хвастался, скажем, зрением. С Ахматовой придумал игру – она была возможна только здесь, на бесконечных и прямых улицах: кто первым разглядит номер приближающегося трамвая? «У меня морское зрение», – говорила Ахматова. «Это означало, что она… из семьи моряков, – пишет Н.Мандельштам. – Я напоминала, что моряки у нее сухопутные…» «Вы всегда так», – делала вид, что обижается, Ахматова. «Она всегда так, – подхватывал Мандельштам, – она такая…» В игре «за ошибку полагался штраф, – вспоминала Надежда Яковлевна, – вспыхивали ссоры, каждый пытался сжулить». К зависти Осипа, пишет она, победительницей всегда оказывалась Ахматова. «Как всякая женщина, она… жульничала… более умело и яростно». Впрочем, «жульничать» скоро перестанут – придумают другую игру: весело считать на улицах знакомых, кто старался не узнавать их и обходить за квартал. А ведь 1930-е годы только начинались еще, времена были пока что «вегетарианскими». Хотя, газеты уже объявили их обоих на всю страну «внутренними эмигрантами»[89]…

Приезжая в Ленинград, Мандельштам и в самом деле возвращался в детство, становясь, как точно подметит знакомая его, и надменным «принцем», и голым «нищим». Лысый ребенок, беззубое дитя, он, как мальчишка, был влюблен, к примеру, в радио: усаживался на кровать по-турецки и слушал, сияя, симфонии. Когда в каком-то общежитии увидел, что некто и слушает радио в наушниках, и одновременно читает, то сначала сдерживался, а потом выскочил из комнаты, возмущаясь: «Или читать, или слушать музыку!» Но чаще – беззаботно смеялся. Смеялся не как ребенок – «как младенец, – пишет Эмма Герштейн. – Раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из-под них ручьем текли слезы». И, представьте, довольно остроумно шутил. Когда к возвращению Горького на родину ленинградские писатели решили в его честь разыграть пьесу «На дне» и Федин предложил Мандельштаму принять участие в почетной затее, поэт, округлив глаза, наивно спросил: «А разве там есть роль сорокалетнего еврея?..»

Нет-нет, наш Вергилий не был ни ангелом, ни идеалом. Когда его как-то в вестибюле санатория окружили и попросили прочесть стихи, Мандельштам тут же «ядовито обратился к человеку… в форме летчика: “А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?”…» И зло объяснил открывшим рты «любителям поэзии», что стихи для него – такая же работа, как управлять аэропланом. Не ангельски – наплевательски относился к чужим вещам, к не принадлежавшим ему книгам, из которых запросто мог вырывать страницы, что они с Надей звали между собой «топтать Москву». Мог, если допекали, крикнуть проходящему писателю: «Вот идет подлец N». Наконец, мог в гостях у той же Эммы Герштейн (редкой чистюли) забраться в ботинках на белоснежное покрывало и искренне не понимать, что тут такого…

«Мраморной мухой» назвал его поэт Хлебников, которого они с Надей, как могли, спасали от голода в 1922-м. Нечто «жуликоватое» находил в нем Андрей Белый (конечно, в раздражении). Как-то принес в Литфонд заявление с отказом от «посмертного пособия» на себя, от тех 150 рублей, которые выдавались на похороны писателей. «Деньги, – сказал с вызовом, – гораздо нужнее живому, чем мертвому». Был «непереносимый, неприятный, – сказал знавший его Д.Выгодский, – но… после него все остальные – такие маленькие, болтливые и низменные». А резче всех высказался о Мандельштаме в те годы Корней Чуковский; фраза запредельная, я даже не рискну повторить ее. Но тот же Чуковский признался: Мандельштам всю жизнь тем не менее был «безукоризненно чист в литературном деле»…

Вот это и запомним: «безукоризненно чист»! Плохие стихи звал «трухой». Кричал: «Да нет же! Это же – дрянь, гниль, труха». В 1920-м сказал Каверину, который считал себя поэтом: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». А послушав вирши Бруни, просто взорвался: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление…» И каково ему было, влача нищенское существование, бездомному, слышать, что даже жене его одно время ну очень нравилась лихо запущенная фразочка писателя-стукача Льва Никулина: «Мы не Достоевские – нам лишь бы деньги…» Эту фразу любила повторять его Надя, жизнь с которой начиналась когда-то с двух синих колечек «за два гроша», купленных на толкучке вместо колец обручальных, и с круглой «безобразной», по ее словам, но безумно нравящейся ей гребенки с надписью «Спаси тебя Бог», заменившей ей свадебный подарок…

Да, Мандельштам уже был и мерой, и высотой. Когда в Доме печати (Фонтанка, 7) 2 марта 1933 года состоялся его вечер (кажется, последний в Ленинграде[90]), зал оказался набит до отказа: молодежь теснилась в дверях, толпилась в проходах. «Он постарел! – разглядывали его, стоявшего на эстраде. – Облезлый какой-то стал! А ведь должен быть еще молод…» Поэт читал стихи об Армении, о своей петербургской юности. «Он стоял с закинутой головой, – вспоминал свидетель, – весь вытягиваясь, как будто налетевший вихрь сейчас оторвет его от земли…» А по залу шныряли какие-то недовольные люди. «Они, – пишет Елена Тагер, – иронически шептались, они морщились, они пожимали плечами. Один из них подал на эстраду записку. Осипу Эмильевичу предлагалось высказаться о советской поэзии. Тысячи глаз видели, как Мандельштам побледнел…» Сегодня пишут, что тогда он и назвал молодых поэтов Прокофьева и Корнилова, которые наверняка были в зале, «мальчишками с картонными наганами» в руках. Угодил по обыкновению в очередную «ловушку», в очередное безумие: ведь Александр Прокофьев, тот, кто станет потом Героем Социалистического Труда и лауреатом Сталинской и Ленинской премий, тогда, в 1933-м, только-только сдал не картонный – настоящий наган чекиста, он, как известно ныне, до 1928 года служил в ОГПУ. Мандельштам этого, конечно, не знал, но, откликаясь на мертвую тишину, повисшую в зале, шагнул вдруг на край эстрады. «Чего вы ждете? – засверкали его глаза. – Какого ответа? Я – друг моих друзей! Я – современник Ахматовой!..» В ответ – гром, шквал, буря рукоплесканий…

Друзей любил, врагов ненавидел – куда как просто! Скажу больше: любил друзей, даже когда они отворачивались от него.

Когда в начале 1930-х Мандельштам захотел, как напишет Надежда Яковлевна, «закрепиться в Ленинграде», то не власти отказали ему в этом, а свой, казалось бы, брат – поэт Николай Тихонов, ставший уже секретарем Союза писателей. Сначала им не дали комнаты в Доме литераторов. «Узнав об отказе, я, – пишет Н.Мандельштам, – спросила Тихонова, должен ли Осип Мандельштам просить разрешения писательских организаций, чтобы поселиться в Ленинграде, скажем, в частной комнате. Тихонов упрямо повторил: “Мандельштам в Ленинграде жить не будет”». Вот так! После чего Мандельштам «завязал свои корзины» (они разъезжали с Надей даже не с чемоданами, с какими-то узлами и корзинами) и уехал. Спорить не стал. Отчаянная Надя, правда, написала тогда самому Молотову, что прокормиться литературным трудом мужу невозможно – он «малолистный автор», что относятся к нему несправедливо, что жить негде. Но таких писем «наверх» в те дни шли тысячи, и толку в них, разумеется, не было. Не ответил и Молотов. Но одна фраза ее уже тогда станет знаковой. «Мандельштам, – написала она, – оказался беспризорным во всесоюзном масштабе». Оказался «беспризорным», как мы знаем теперь, и по вине писателей. Потом не столько из-за властей, сколько из-за них же, братьев-писателей, окажется и за решеткой. И не по их ли вине и погибнет через пять лет?..

Да, друзей любил, врагов ненавидел. Подумайте: тщедушный Мандельштам в Издательстве писателей, которое располагалось тогда внутри Гостиного Двора (Невский, 35), дал публичную пощечину не просто известному литератору – генералу от литературы Алексею Толстому. Это история знаменитая! Многие считали и сейчас считают, что именно из-за нее Мандельштам и был арестован. Через неделю после пощечины – 14 мая 1934 года.

Началось все еще в Москве из-за конфликта с Амиром Саргиджаном (на самом деле звали этого забытого ныне писателя Сергей Бородин). Саргиджан был соседом поэта (оба жили на Тверском бульваре в Москве, в доме, где ныне находится Литературный институт) и, как-то заняв у Мандельштама 75 рублей, долго не отдавал их. Надо ли говорить, что для вечно безденежного поэта это была значительная сумма. Однажды, стоя у окна, Мандельштам увидел, что жена Саргиджана несет домой полные сумки продуктов и две бутылки вина. «Вот, молодой поэт, – крикнул на весь двор Мандельштам, – не отдает долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино!» Поднялся шум, возникла ссора, и Саргиджан ударил Мандельштама, ударил даже Надю. Поэт, «лилейным нравом» не обладавший, потребовал товарищеского суда. 13 сентября 1932 года суд под председательством Алексея Толстого состоялся и вынес странное решение: виноваты оба. Говоря по совести, это было, конечно, несправедливо: Саргиджану зачли и то, что он был членом партии (а Мандельштам – отщепенец!), и то, что он считался «национальным кадром». Словом, горькая обида, горючая ненависть Мандельштама сосредоточилась на Толстом. Поэт даже караулил советского классика у какой-то забегаловки еще в Москве, на улице, которая станет потом «улицей Алексея Толстого». «Ловил» больше года. А столкнулся как раз в Ленинграде – в Гостином Дворе.

В тот день давняя знакомая Мандельштама Елена Тагер договорилась увидеться с ним в издательстве. «Не все хочется вспоминать, – пишет она. – Но из песни слова не выкинешь… В назначенный час я приближалась к цели, когда внезапно дверь издательства распахнулась и, чуть не сбив меня с ног, выбежал Мандельштам. За ним Надежда Яковлевна. Я вошла… и оторопела. Увидела последнюю сцену “Ревизора”. Среди комнаты высилась мощная фигура Толстого; он стоял, расставив руки и слегка приоткрыв рот. “Что случилось?” Ответила З.А.Н. (Зоя Александровна Никитина, жена писателя М.Козакова. – В.Н.), которая раньше всех вышла из оцепенения: “Мандельштам ударил Алексея Николаевича”… Все были перевозбуждены, все требовали крови Мандельштама, а один писатель[91] настойчиво просил у Толстого доверенность на право ведения уголовного дела против поэта в народном суде. Наперебой дописывалась картина случившегося. Оказывается, Мандельштам, увидев в комнате Толстого, пошел к нему якобы с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Но, подойдя вплотную, Мандельштам дотянулся до лица классика, шлепнул по нему слегка, будто потрепал по щеке, и, наконец, произнес в своей патетической манере: “Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены”».

Пасынок Толстого Ф.Волькенштейн напишет иначе: «Мандельштам побледнел, а затем, отскочив и развернувшись, дал Толстому звонкую пощечину: – “Вот вам за ваш «товарищеский суд», – пробормотал он. Толстой схватил Мандельштама за руку. “Что вы делаете? Разве вы не понимаете, что я могу вас у-ни-что-жить!” – прошипел Толстой…» Волькенштейн добавляет: «Я… заверяю читателя, что ни к аресту Мандельштама, ни к его… судьбе Толстой не имел никакого от­ношения… Да разве мог человек произнести такую угрозу, имея в виду ее осуществление».

Короче, была ли пощечина полновесной или легким касанием – уже не узнать. Но последствия ее для поэта окажутся именно полновесными. Надежда Мандельштам, которая все видела, напишет потом: «Получив пощечину, Толстой во весь голос при свидетелях кричал, что закроет для Мандельштама все издательства, не даст ему печататься, вышлет его из Москвы. В тот же день… – заканчивает она, – Толстой выехал в Москву жаловаться на обидчика главе советской литературы – Горькому. Вскоре до нас дошла фраза: “Мы ему покажем, как бить русских писателей…” Эту фразу безоговорочно приписывали Горькому…» После войны в 1946 году, когда Мандельштама давно не было на свете, даже Ахматова, расплакавшись, скажет в одном разговоре: «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все было кончено».

Но не за эту пощечину арестуют Мандельштама, нет, за еще более сумасшедший поступок – за оглушительные стихи против Сталина. Они были уже написаны, и знакомым сапожником была вмонтирована уже бритва «жилет» в каблук ботинка поэта – этой бритвой он попытается в тюрьме вскрыть себе вены. Он точно знал, что ждет его. Более того, он, уже сказав Ахматовой, что стихи сегодня должны быть «гражданскими», неожиданно, к ужасу Ахматовой, произнес: «Я к смерти готов!..» Она запомнит это на всю жизнь.

Все это случится в Москве. Там рано утром к Эмме Герштейн прибежит Надя: «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать… Нужно, чтобы… кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его людям…» До людей, то есть до нас, это стихотворение и впрямь дошло только через шестьдесят лет. Он знал, что написал и что за это полагается. Зато теперь, как бы долго ни помнили Сталина, всегда будут помнить и стихи Мандельштама про «пальцы, как черви», про то, что любая казнь у вождя – «малина». Поэта и убьют фактически за эти строки. И сбудутся его слова, сказанные когда-то жене: «Поэзию уважают только у нас – за нее убивают»…

…В предыдущей главе я обещал рассказать, как умерла Ольга Ваксель, которую поэт, по словам жены, «помнил всегда». Так вот, Ольга, Лютик, с неколебимым мужеством выбрав себе один из двух крематориев Осло (она сказала сестре мужа, с которой пришла на кладбище, что он ей понравился романтической окраской), ровно в полдень, поставив точку в последнем стихотворении своем, достала из ночного столика мужа пистолет и выстрелила себе в рот. Выстрел был так рассчитан, что разнесло только шею с правой стороны, лицо же сохранило красоту, а на губах, о которых он писал стихи, застыла полуулыбка. Ее муж, Христиан Вистендаль, в письме матери Ольги, сообщив о самоубийстве, припишет странную фразу, скажет, что скоро последует за ней. И действительно, закончив перевод воспоминаний Лютика, через полтора года вдруг скончался. Ему было тридцать два – врачи констатировали разрыв сердца[92].

4 марта 1938 года на Московском вокзале друзья провожали Мандельштама в Москву. «Он и Надя приехали в Ленинград дня на два, – вспоминала Ахматова. – Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами»… Это было уже после первого ареста Мандельштама за сумасшедшие стихи о Сталине, после распоряжения «кремлевского горца» – «изолировать, но сохранить», после ссылки поэта в Чердынь, где он пытался второй раз покончить с собой – выбросился из окна. Именно тогда, вырвавшись из ссылки, Мандельштам зорко заметил, что люди вокруг изменились. «Все какие-то, – шевелил он губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ»…

В Ленинграде друзья поэта, перезваниваясь, собрали Мандельштаму денег, немного одежды, белья. На вокзале поэт был уже в темно-сером, явно великоватом пиджаке, который подарил ему писатель Юрий Герман. В этом пиджаке Мандельштам «всю угрюмую ночь» перед отъездом читал в квартире писателя Валентина Стенича (канал Грибоедова, 9) стихи, и длинные рукава пиджака «плыли в воздухе, – вспоминал Николай Чуковский, – как мягкие ласты». Через неделю, словно за эту ночь, арестуют Стенича, а через год его вместе с другом Мандельштама, поэтом Лившицем, и с давним соперником его, Юрочкой Юркуном, расстреляют.

Не знаю, успел ли услышать об этом при жизни Мандельштам, но в зале ожидания Московского вокзала, за полчаса до отправления поезда, он неожиданно расшалился и, поднимая дух провожающих, шутя, повесил свой узелок на искусственную пальму и, тыкая себя в грудь, повторял: «Странник в пустыне!» Знаете, с чем пожалует наш Вергилий в тюремный ад? При аресте от него будет принято: «8 штук воротничков, галстук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь штук разных книг»…

Говорят, среди этих книг был и Данте.

 

Примечания:

 


Та же Н.Мандельштам, кстати, напишет: «В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи... Взять хотя бы ее отношение к зеркалам. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: “Над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах”. Она именно жила в зеркалах, а не смотрелась в них». Вообще об отношениях Ахматовой с зеркалами можно написать восхитительную повесть или на худой конец кандидатскую. Кажется, первым на зеркала обратил внимание Ахматовой литературовед Р.Тименчик. Помните, Кардовская, художница, подсмотрела, как Ахматова ловила в зеркале свой же влюбленный взгляд? Поэт Пяст отмечал, что блестящие выступления Ахматовой на публике были следствием не импровизации, как у других, а итогом серьезной работы. «Она подолгу готовилась, даже перед большим зеркалом, к каждому своему “выступлению”, - пишет он. - Всякая интонация была продумана, проверена, учтена...» А многолетний друг Мандельштамов Борис Кузин, не принимавший стихов Ахматовой, говорил, что «решительно каждое ее стихотворение как бы произносится перед зеркалом. “Вот я грущу. Красиво грущу?” “Вот я села. Красиво села?..”» И добавлял: «Забота о своем портрете не может быть основой творчества великого художника...».

 


С Лозинским Ахматова познакомилась в 1911 г. на третьем заседании «Цеха поэтов», которое состоялось в доме Софьи Борисовны Пиленко, урожденной Делоне (Манежный пер., 12). На доме сейчас висит мемориальная доска, но не потому, что там бывали Ахматова или Гумилев, а потому, что здесь жила дочь Пиленко, - Елизавета Кузьмина-Караваева, поэтесса, чья первая книга стихов «Скифские черепки» вышла в один год с первой книгой Ахматовой, участница французского Сопротивления, но, главное, та знаменитая Мать Мария, которая, спасая людей, попадет в лагерь Равенсбрюк и, уже в 1945-м, при отборе трудоспособных заключенных незаметно поменяется с незнакомой молодой девушкой, попавшей в группу смертников, и вместо нее - шагнет в газовую камеру... Ей было 53 года. Об этом пишет В.Кострова, актриса, которая не только хорошо знала Мать Марию до войны, но и встречалась с бывшим ее мужем, Д.А.Скопцовым, в 1951 г.

 


После Второго съезда писателей, который, как известно, состоялся в 1954 г., Ахматова пометила в «Записной книжке»: «Городецкий хуже, чем мертв». Михаил Ардов, сын Ардовых, у которых часто жила в Москве Ахматова, вспоминал потом ее рассказ, как во время обеда на съезде к ее столику подошел С.Городецкий. «Поздоровался и сказал: “Я хочу представить вам своего зятя”... Отошел к другому столику, потом вернулся и говорит: “Мой зять отказывается. Он сказал: «Я не хочу знакомиться с антисоветской поэтессой»”. Я безмятежно улыбнулась и говорю: “Не расстраивайтесь, Сергей Митрофанович. Зятья - они все такие”».

 


В отчете об этом вечере газета «День» от 1 апреля 1915 г. написала: «Много аплодировали Ахматовой»... Лишь позже мы узнаем: на этом вечере впервые появился никому не известный еще Есенин. Нет, он не выступал, он только что приехал в столицу за славой. «Я, - напишет потом В.Чернявский, друг Есенина, - увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсе



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: