Я уже писал об этом десятилетия назад в своих тетрадях «Язык иврит – живой язык». Эти свои тетради, переработав их, я вновь опубликовал здесь, в Эрец‑Исраэль, и уже слышал от целого ряда людей, чье мнение для меня весьма важно, что эта публикация открыла им глаза, настроив их «языковые часы» на более точное время. Это я удостоился услышать от самого Зеева Жаботинского, а также из уст некоторых мудрых ученых Германии, эрудитов, знатоков сокровищ древнего иврита, – еще до того, как фашизм и национал‑социализм сделали для меня абсолютно невозможными какие‑либо контакты со всем тем, чего коснулась хотя бы тень «немецкого духа». А ведь – к моему сожалению и нашему стыду – совсем не так повели себя некоторые из моих коллег, идейные вдохновители общества «Брит шалом», создавшие в нашем Еврейском университете атмосферу немецко‑пацифистскую, атмосферу космополитическую и антинациональную. А нынче они прямо с ног сбиваются, все силы прилагают, дабы выдать Германии полное отпущение грехов за горсть немецких марок или за тевтонские коврижки. Даже сосед наш, писатель, что живет на нашей улице, даже он примкнул к этим миротворцам, и вполне вероятно, что сделал он это потому, что будучи человеком прозорливым, хитроумно рассчитывает, что его присоединение к секте «Брит шалом» принесет ему международное признание, увеличит его популярность.
Но как это вообще мы сбились с пути и пришли к Германии, к Буберу, к Магнесу, к Агнону, к партии МАПАЙ? Разве не вели мы разговор о пророке Амосе, которому я собираюсь посвятить статью, и статья эта перевернет с ног на голову немало затертых, чтобы не сказать насквозь фальшивых, клише, начало которым было положено некоторыми мудрецами Израиля, которым так и не хватило разума, чтобы увидеть в израильских пророках то, что надлежало…
|
Ох, уж эти еврейские ученые мужи, занимающиеся иудаистикой, не уподобились ли они, как сказано в книге пророка Амоса, тучным, самодовольным, кичливым коровам Башанским…
Напомню, к примеру, о судьбе такого гиганта, как Перец Смоленскин. Чем была его жизнь? Странствия и нищета, страдания и лишения, и при этом он и писал, и сражался до последнего вздоха, и умер, в конце концов, в полном ужасающем одиночестве: ни одной живой души не было рядом, когда отлетала его душа…
А что выпало на долю друга и товарища моей юности, самого великого из поэтов последних поколений Шаула Черниховского? Разве здесь, в Эрец‑Исраэль, не случались дни, когда наш великий поэт голодал, не имея куска хлеба – в самом буквальном смысле…
И вообще с самого начала моей литературной и общественной деятельности и до сего дня я всегда считал (и по‑прежнему считаю), что сила и величие писателя обусловлены его пафосом, его постоянной войной со всем обыденным и общепринятым! Конечно, изящный рассказ и утонченные стихи – это вещи приятные, расширяющие наш кругозор, но они все‑таки не считаются великими произведениями. От великого творения народ требует, чтобы несло оно в себе благую весть, пророчество, новый, свежий взгляд на мир, а самое главное – некий нравственный идеал…
Ведь всякое произведение, лишенное пафоса, лишенное нравственного идеала, в конечном счете, является, в лучшем случае, не более чем фольклором, орнаментом, милым художественным рукоделием, ничего не прибавляющим и не убавляющим. Таковы, например, рассказы Агнона, в которых порой можно найти некую прелесть, но в большинстве случаев не обнаруживаешь ни привлекательности, ни напряженных нравственных исканий, а только какое‑то кокетство, и уж чего в них точно нет, так это вдохновения. И пронзительного слияния трагической эротики с трагической религиозностью наверняка не сыщешь в них. А что до нравственного пафоса, то у Агнона и ему подобных нет на него и намека. Не то, что в прозе Шнеура, – в противовес ему…
|
И вообще можно сказать, что в каждом великом художнике‑творце присутствует частица священного духа и есть нечто пророческое: разве Иван Тургенев не создал в своем прекрасном романе «Отцы и дети» образ нигилиста Базарова еще до того, как появился нигилизм в России? А Федор Достоевский? Разве его «Бесы» не возвестили с поистине пророческой точностью приход большевизма?
Нет у нас никакой нужды в литературе, проливающей слезы. Мы давно уже устали от описаний быта еврейского местечка времен великого писателя Менделе Мохер Сфарим, мы уже сыты человеческим материалом, сплошь состоящим из нищих, ешиботников, тряпичников, всякого рода бездельников, занятых лишь словесной казуистикой. Нам, на нашей земле, необходима нынче по‑настоящему новая литература, ее героями должны стать новые, активные, а не пассивные типы женщин и мужчин. Речь не идет, не приведи Господь, об идеально‑плакатных типах, я говорю о людях из плоти и крови, о личностях с сильными страстями и трагическими слабостями, и даже с острейшими внутренними противоречиями, о героях, которыми молодежь может восхищаться, о героях, чьи идеи и дела могут стать источником вдохновения и воспитательным примером. Нам нужны герои и героини – наши современники, а также эпические и трагические образы из древней истории нашего народа, словом, те, кто вызывает восхищение и уважение, а не отвращение и жалость. Не нужны нам ни сваты, ни шуты, ни ходатаи, ни синагогальные старосты, ни нищие – эти персонажи местечкового фольклора. Сегодня на нашей земле нам нужны подлинные герои, созданные литературой ивритской и литературой европейской.
|
*
Однажды дядя Иосеф произнес примерно следующее:
– Вот, дамы и господа, я ухожу бездетным, и книги мои – они мои дети, в них я вложил все самое лучшее, что есть во мне, и после моей смерти они, и только они донесут до новых поколений дух мой и чаяния мои…
На это тетя Ципора заметила:
– Ну, Ося. Полно тебе. Ша. Хватит, Осенька, хватит. Ведь врачи запретили тебе волноваться. И чай твой уже остыл, теперь он совсем холодный. Нет‑нет, дорогой мой, не пей этот чай, я немедленно налью тебе свежий.
Случалось, что, негодуя на лицемерие и низость своих противников, дядя Иосеф даже повышал голос, но до грозного рыка никогда не доходил: его повышенные тона скорее напоминали тонкий визг, женские всхлипывания, а не гнев пророка, полный презрения и осуждения. Бывало, стучал он своей хрупкой ладошкой по столешнице, но удары его скорее походили на поглаживание. Как‑то раз, обличая большевизм, а, быть может, партию «Бунд» или распространителей «еврейско‑ашкеназского жаргона» (так именовал он язык идиш), дядя перевернул и пролил на свои колени кувшин лимонада, в котором плавали кубики льда. И тетя Ципора, которая в своем фартучке стояла у двери за его спиной, кинулась к нему и, наклонившись, принялась собирать фартуком воду с его брюк, а затем, извинившись, подняла и увела дядю в спальню. Буквально через считанные минуты он, переодетый во все сухое, свежий и начищенный до блеска, возвращен был кругу своих почитателей, вежливо ожидавших его вокруг стола и ведущих тем временем негромкую беседу о гостеприимных хозяевах, живущих прямо‑таки, как голубь с голубкой.
Он относится к ней, как отец к дочке, родившейся у него на старости лет, а она к нему – словно к ребенку, утешению и забаве, ребенку, оберегаемому, как зеницу ока. Порою сплетают они пальцы – ее, пухленькие, и его, почти прозрачные, – на краткий миг обмениваются взглядами и тут же, смущенно улыбнувшись друг другу, опускают глаза.
Бывает, она с нежностью развязывает его галстук, помогает ему снять обувь, укладывает его на кушетку, чтобы он немного отдохнул: печальная его голова покоится на ее груди, и он, сухонький, льнет к ее пышному телу.
А то стоит она одна на кухне, моет посуду и плачет беззвучно, а он подходит к ней сзади, кладет ей на плечи свои розовые ладошки и начинает посвистывать, посмеиваться, причмокивать, словно изо всех сил старается успокоить малышку, а возможно, и самому стать для нее младенцем.
И осеф Клаузнер родился в 1874 году в Литве, в местечке Олькеники, и умер в Иерусалиме в 1958 году. Когда ему было десять лет, Клаузнеры переехали из Литвы в Одессу, там он из «хедера» перешел в реформированную ешиву, а уж оттуда – в мир палестинофилов «Хибат Цион» и круг Ахад‑ха‑Ама. В девятнадцать лет напечатал он свою первую статью «Новые слова и каллиграфия», в которой призывал расширить границы языка иврит, сделать его более живым за счет включения и ассимиляции слов из других языков. Летом 1897 года он едет учиться в Гейдельбергский университет, поскольку университеты царской России были закрыты перед евреями. В Гейдельберге в течение пяти лет он изучал философию у профессора Куно Фишера. Ренан покорил его сердце своей интерпретацией истории Востока, Карлейль потряс его и оказал на него глубокое и сильное влияние. Пять лет, проведенных в Гейдельберге, кроме философии и истории, приобщили его к истории литературы и востоковедению, дали возможность изучить семитские языки (он владел пятнадцатью языками, в том числе санскритом, арабским, греческим, латинским, арамейским, персидским, амхарским).
Черниховский, его друг еще по Одессе, в те годы изучал в Гейдельберге медицину, их связывали глубокие духовные отношения, теплые и взаимообогащающие. «Пламенный поэт! – бывало, говорил о Черниховском дядя Иосеф. – Ивритский орел, который одним крылом касается ТАНАХа и пейзажей Ханаана, а другое простирает над всеми просторами новейшей Европы!» А иногда он характеризовал его так: «Невинная и чистая душа ребенка скрывается в крепком, как у казака, теле!»
Дяде Иосефу выпала честь быть делегатом первого Сионистского конгресса, состоявшегося в 1887 году в Базеле, – он представлял там еврейских студентов. Был он делегатом и других сионистских конгрессов (третьего, пятого, восьмого, десятого), а однажды даже обменялся несколькими фразами с самим Герцлем («Он был красивым человеком! Красивым, как ангел Божий! Лицо его излучало свет! Черная борода на одухотворенном лице делала его похожим, как нам казалось, на одного из древних ассирийских царей. А глаза его, глаза его я запомню до последнего своего часа – у Герцля были глаза влюбленного юноши‑поэта, горящие, проникающие в душу, завораживающие каждого, кто заглянет в них. И высокий лоб также придавал ему царское величие!»)
Довольно быстро перестал Иосеф Клаузнер довольствоваться «духовным сионизмом» Ахад‑ха‑Ама, своего учителя, став до конца жизни приверженцем «государственного сионизма» Герцля, продолженного, по его мнению, «орлами» М. Нордау и В. Жаботинским, а не Х. Вейцманом, Н. Соколовым и прочими «галутскими ходатаями‑комментаторами». Вместе с тем, дядя Иосеф, не колеблясь, выступил против Герцля, когда обсуждался «план Уганды», поддержал фракцию «Сионисты Сиона», не отказался от мечты о культурном и духовном возрождении, без которого он не видел никакого смысла в политических усилиях.
Вернувшись в Одессу, Иосеф Клаузнер посвятил себя литературному труду, преподаванию и сионистской деятельности – пока не получил в наследство от Ахад‑ха‑Ама (Иосефу было тогда всего лишь двадцать девять лет) пост редактора «Ха‑Шилоах», ведущего ежемесячника новой ивритской культуры. Следует подчеркнуть, что самого слова «ежемесячник» иврит тогда не знал, и Ахад‑ха‑Ам оставил дяде Иосефу в наследство «Михтав ити» (в буквальном переводе на русский «периодическое письмо»), а молодой редактор мигом превратил его в «ярхон» («ежемесячник» – от ивритского слова «яреах» – «месяц»).
В детстве я больше всего уважал дядю за то, что он, как мне рассказали, создал и подарил нам несколько простых, обиходных слов – слов, которые, казалось, существовали всегда, были широко распространены и известны испокон веков. Представьте себе, что в русском языке не было бы таких слов, как «карандаш», «льдина», «рубашка», «теплица», «сухарь», «груз», «подъемный кран», «носорог», «одноцветный», «монотонный», «многоцветный», «разнообразный», «пестрый», «чувственный»… Все эти слова ввел в иврит Иосеф Клаузнер, а без него я бы писал «свинцовым резцом», одевал по утрам ту одежду, которую библейский Яаков подарил своему любимому сыну Иосифу, и не знал бы, как выразить такое понятие, как «чувственность», не придумай для нас мой дядя‑пуританин нужного слова.
Человек, способный создавать новые слова, внедряя их в кровообращение живого языка, представлялся мне лишь немного уступающим Тому, кто создает Свет и Тьму. Если ты написал книгу, то, быть может, тебе посчастливится, и люди будут читать ее какое‑то время, пока не появятся новые, лучшие книги и не займут ее место, но всякий, породивший новое слово, подобен тому, кто прикасается к Вечности.
И до сегодняшнего дня я иногда закрываю глаза и вижу этого седого человека, худого, хрупкого, в русских очках, с белой бородкой клинышком, мягкими усами и нежными руками, переминающегося с ноги на ногу, либо проходящего мимо с отсутствующим видом своими осторожными, прямо‑таки фарфоровыми шажками… Снует он туда‑сюда, словно крохотный Гулливер в стране великанов, населенной скоплением огромных, переливающихся разными цветами льдин, высокими подъемными кранами, массивными, неповоротливыми носорогами, и все эти подъемные краны, льдины и носороги вежливо и почтительно склоняются перед ним в благодарственном поклоне.
*
В Одессе, на улице Ремесленной, дом дяди Иосефа и его жены Фани Верник, превратился в нечто вроде культурного клуба, где собирались сионисты и литераторы. (Фаня со дня их свадьбы в присутствии гостей называлась не иначе, как «госпожа Клаузнер», а во всех остальных случаях «дорогая Ципора». Эту цепочку имен, где «Фаня» возвращается к своему истоку – идишистскому имени «Фейгл» (птичка), а от него к ивритскому слову с тем же значением – «Ципора», эту словесную цепочку сплел, конечно же, дядя Иосеф).
В этом доме бывали Менделе и Нахум Слущ, Лилиенблюм и Ахад‑ха‑Ам, Усышкин и Жаботинский, Бялик и Черниховский. А когда, странствуя вместе с журналом «Ха‑Шилоах», Клаузнеры оказались в Варшаве, на улице Цегляна, «через два дома от И. Л. Переца», они принимали у себя за чаем с пирогами, печеньем и всевозможными вареньями Переца, Шалома Аша, Номберга, Фришмана, Берковича, Штейнберга, Яакова Фихмана, Шнеура – словом, в «гости к ним» были все «улицы» Тель‑Авива, задолго до того, как стали они улицами, носящими эти имена. Все они любили собираться за столом, где произносил свои монологи дядя Иосеф. (Между прочим, Залмана Шнеура дядя обычно почему‑то называл «Залкинд Шнеур», а случалось, в минуты особой симпатии пускал в ход прозвище «Пандери‑герой» – по имени главного персонажа одноименного романа Шнеура. Я помню Шнеура, помню его черную, густую ассирийскую бороду: однажды, в году пятьдесят первом или пятьдесят втором, отец взял меня с собой на лекцию писателя и поэта Шнеура в здании «Терра Санта», где тогда размещался Еврейский университет в Иерусалиме. Мне запомнились слова Шнеура: «Дни средневековья близятся…» И то, с каким ликованием и гордостью победителя, он заявил: «Из трех великих светил ивритской поэзии нашего поколения – Бялик, Шнеур и Черниховский – в живых остался только я, я один!»)
Дядя Иосеф всегда светился какой‑то почти детской радостью: даже, когда говорил он о своей печали, о глубине своего одиночества, о своих ненавистниках, о своей боли и болезнях, о трагической судьбе того, кто идет против течения, о несправедливостях и обидах, которые приходилось ему терпеть на протяжении всей его жизни, – всегда посверкивала какая‑то скрытая радость за круглыми стеклами его очков. Даже, когда сетовал он на то, как страдает от бессонницы, его движения, его светлые глаза, его младенчески розовые щеки – все излучало какую‑то свежесть, во всем ощущалось что‑то ликующее, жизнелюбивое, почти эпикурейское. «Вновь я всю ночь не сомкнул глаз, – жаловался он всегда всем своим гостям. – Заботы о народе не давали мне покоя во тьме. Тревога о будущем, недальновидность лидеров‑карликов – все это досаждает мне более, чем собственные ужасные горести, не говоря уже о боли в печени, о затрудненном дыхании, о жестоких головных болях, не отпускающих меня ни днем, ни ночью». (Если верить его словам, окажется, что он ни на минуту не сомкнул глаз, по меньшей мере, с начала двадцатых годов и до дня своей смерти в 1958 году).
Между 1917 и 1919 годами Иосеф Клаузнер был доцентом, а затем профессором Одесского университета. Город уже переходил из рук в руки в результате кровавых боев между «белыми» и «красными» во время гражданской войны, разразившейся после возглавленной Лениным революции. В 1919 году дядя Иосеф, тетя Ципора и старенькая мать дяди, она же мать моего деда, Раша‑Кейла, урожденная Браз, отплыли из Одессы на корабле «Руслан», сионистском «Мейфлауэре» Третьей алии. В дни праздника Ханука поселились они в Бухарском квартале Иерусалима…
А вот дед мой Александр и бабушка Шуламит с моим, тогда малолетним, отцом и его старшим братом Давидом, хотя и были восторженными сионистами, не отправились в Эрец‑Исраэль, поскольку условия жизни там казались им чересчур азиатскими. Они двинулись в Вильну, столицу Литвы, а в Иерусалим прибыли лишь в 1933 году, когда антисемитизм в Вильне достиг такого накала, что насилие и издевательства, к примеру, над студентами‑евреями, стали обычным делом.
Мой отец и его родители прибыли, в конце концов, в Иерусалим. Дядя мой Давид, его жена Малка и их сынишка Даниэль, который появился на свет за полтора года до моего рождения, остались в Вильне. Несмотря на свое еврейство, дядя Давид еще совсем молодым удостоился доцента на кафедре литературы в университете Вильны. Он был европейцем по своим убеждениям, хотя в те дни никто в Европе не был европейцем в этом смысле, кроме разве что членов моей семьи и некоторых других евреев, им подобных. Все остальные являлись приверженцами панславизма, пангерманизма, или же просто патриотами Латвии, Болгарии, Ирландии, Словакии. Единственными европейцами во всей Европе в двадцатые‑тридцатые годы были евреи. Мой отец всегда говорил: в Чехословакии живут три народа – чехи, словаки и чехословаки, то есть евреи. В Югославии есть сербы, хорваты, словенцы, черногорцы, но есть и определенное количество истинных югославов. Даже у Сталина есть русские, есть украинцы, есть узбеки, есть чукчи и татары, и только наших братьев можно назвать советским народом.
Дядя Давид был еврофилом без страха и упрека, осознанным и убежденным. Он был специалистом в сравнительном литературоведении, и литература европейских стран – она, и только она! – была той родиной, где обитала его душа. Он не понимал, почему он должен отказаться от своего места и эмигрировать в совершенно чуждую ему Переднюю Азию только для того, чтобы потворствовать желаниям невежественных антисемитов и безмозглых хулиганов‑националистов. Таким образом, он остался на своем месте, на страже форпоста культуры, искусства, духовности, у которых нет границ… Пока нацисты не пришли в Вильну: евреи, интеллигенты, космополиты, приверженцы культуры пришлись им не по вкусу, а посему они убили Давида, Малку и моего двоюродного брата малыша Даниэля. Родители называли его «Дануш» и «Данушек», и в своем предпоследнем письме от 15.12.1940 они пишут, что он «недавно начал ходить… и память у него отличная».
Сегодня Европа преобразилась, сегодня вся она от края и до края полна европейцами. Кстати, и надписи на стенах в Европе совершенно изменились: в дни юности моего отца в Вильне, да и во всей Европе, на каждой стене было написано: «Евреи, убирайтесь к себе домой в Палестину!» Спустя пятьдесят лет, когда отец приехал вновь повидать Европу, все стены кричали ему: «Евреи, убирайтесь вон из Палестины!»
*
Многие годы посвятил дядя Иосеф созданию книги об Иисусе из Назарета. В своей книге он утверждал – и это одинаково поразило и христиан, и иудеев, – что Иисус, родившийся евреем и умерший евреем, вовсе не имел намерения создать новую религию. Более того, автор видел в Иисусе «Носителя подлинно еврейской морали с большой буквы». Аха‑ха‑Ам уговаривал Клаузнера убрать эту фразу и некоторые другие, чтобы не разразился в еврейском мире страшный в своей ярости скандал. Книга вышла в Иерусалиме в 1921 году, и скандал тут же грянул – и в среде евреев, и в среде христиан. Еврейские ультраортодоксы обвинили Клаузнера в том, что «миссионеры купили его за серебро и золото, дабы восхвалял он и возвеличивал этого человека », а англиканские миссионеры в Иерусалиме, со своей стороны, потребовали от архиепископа, чтобы тот отрешил от должности доктора Данби, миссионера, который перевел на английский язык «Иисуса из Назарета», книгу, «отравленную ересью, представляющую нашего Спасителя этаким реформистским раввином, простым смертным, абсолютным евреем, у которого нет ничего общего с церковью». Своей всемирной славой дядя Иосеф в значительной мере обязан этой книге, а также следующей – «От Иисуса до Павла», вышедшей в 1936 году.
Однажды дядя Иосеф сказал мне примерно следующее: «В школе, мой дорогой, тебя, наверняка, учат всей душой ненавидеть этого трагического, этого удивительного еврея, и дай Бог, чтобы не учили тебя плеваться всякий раз, когда ты проходишь мимо его изображения или распятия. Когда ты вырастешь, мой дорогой, прочти, пожалуйста, не взирая на гнев твоих учителей, Новый завет, и тогда ты узнаешь, что Иисус был плотью от плоти нашей, костью от кости, настоящим «праведником» и «чудотворцем», истинным мечтателем, понятия не имеющим о политике. Но, несмотря на это, его обязательно признают, и он займет свое место в пантеоне великих людей народа Израиля, рядом с Барухом Спинозой, который тоже подвергся религиозным гонениям, и тоже достоин того, чтобы были сняты с него все обвинения. Отсюда, из обновленного Иерусалима, должны мы возвысить свой голос и обратиться к Иисусу и Баруху Спинозе: «Ты брат наш! И ты брат наш!» И знай, что те, кто судит их, – не более чем евреи вчерашнего дня, с узким кругозором, они, словно черви в редьке, не видят дальше своего носа. А чтобы никогда не уподобиться – не приведи Господь! – кому‑либо из них, ты, мой дорогой, должен много читать. Читай, будь добр, хорошие книжки, читай, читай и еще раз читай! Кстати, мою маленькую книжку о Давиде Шимони я дал твоему дорогому отцу с условием, что и ты ее прочтешь. Итак, читай, читай и еще раз читай! А теперь, будь любезен, спросить госпожу Клаузнер, дорогую тетю Ципору, где здесь мазь для кожи? Где моя мазь для кожи лица? Скажи ей, будь добр, что речь идет о той мази, что была прежде, ибо новую мазь нельзя прелагать даже в качестве собачьего корма. Известно ли тебе мой дорогой, как велика пропасть между понятием «Мессия» в чужих языках и нашим «Машиахом»? Хотя слово «мессия» происходит от древне‑еврейского слова «машиах, и оба они имеют одно значение – помазанник. Однако наш Машиах – это помазанник, иначе говоря, тот, кого помазали елеем: у нас каждый первосвященник – помазанник, и каждый царь из наших царей – тоже помазанник, и слово это в нашем языке сохраняет самое близкое родство со словом «мазь» («мишха» на иврите) и носит прозаичный, обыденный, будничный характер. Это совсем не похоже на то, что видим мы в языках других народов, у которых Мессия – «помазанник» означает «избавитель» и «искупитель»… Впрочем, возможно, тебе, в твоем возрасте, еще нет дела до этих проблем? Если это так, то возьми ноги в руки да беги к тете Ципоре, и попроси у нее то, что я просил тебя попросить у нее… Но что же я просил? Я опять запамятовал? Может, ты помнишь? В общем, попроси у нее, чтобы она явила свою милость и приготовила мне стакан чая, ибо сказал некогда раби Хона в трактате «Псахим» Вавилонского талмуда: «Все, что скажет тебе хозяин дома, исполни, кроме указания «выйди». Я же сформулирую так: «кроме чая». Ну, разумеется, я говорю все это в шутку. Итак, поспеши, мой дорогой, в путь, и, пожалуйста, не отнимай у меня время, как это делает весь свет, посягая на мое время, не жалея ни минут моих, ни часов, которые – мое единственное богатство. Богатство, которое уходит, как вода меж пальцев. Философ Блез Паскаль описал это жуткое, это страшное ощущение уходящего времени: течет время, капля за каплей убегают твои минуты и часы, неостановимо уходит жизнь, и не вернется снова. Так что беги, мой милый, и будь осторожен, чтобы не споткнуться на бегу».
*
По прибытии в 1919 году в Иерусалим исполнял дядя Иосеф обязанности секретаря Комитета языка иврит. А затем занял он должность профессора ивритской литературы в Еврейском университете, который открылся в 1925 году. Он ждал и надеялся, что ему дадут кафедру истории еврейского народа или, в крайнем случае, он будет преподавать историю эпохи Второго Храма, но, как он сам вспоминал об этом: «Радетели университета с высоты своего германского происхождения пренебрегли мною, как пренебрегли они национальной идеей, как пренебрегли они всем, что не удостаивалось оваций иных народов и ассимиляторов всех мастей, ненавистников Сиона… И отправили меня в изгнание – преподавать ивритскую литературу, подальше от той печи, где обжигают души молодых, подальше от того поля, где я мог бы посеять в этих душах зерна любви к нашему народу и его героическому прошлому, дабы воспитать в них патриотический героизм Маккавеев, царей из дома Хасмонеев, героев потрясающих восстаний против римского ига».
На кафедре ивритской литературы дядя Иосеф чувствовал себя, по его словам, как Наполеон на острове Эльба. Поскольку не дали ему возможности двинуть вперед весь европейский континент, он пока что поставил перед собой задачу – на своем маленьком островке, на своем островке изгнания, внедрить новые прогрессивные порядки. Только спустя примерно двадцать пять лет была создана кафедра по изучению истории эпохи Второго Храма, и дядя Иосеф возглавил ее, не перестав быть заведующим кафедрой ивритской литературы.
«Воспринять чужеземную культуру до полного ее усвоения, введя ее в нашу плоть и кровь, превратив в национальную и человечную, – писал он, – это тот идеал, за который я боролся все лучшие свои годы, и от этого идеала я не отступлю до последнего своего дыхания». И еще я нашел у него: «Если мы хотим быть народом, управляющим своей страной, необходимо, чтобы сыновья наши были железом. [4]
Иногда он указывал на два медных бюста, стоявших на этажерке в гостиной: Бетховен – с развевающимися волосами, полный презрения и вдохновения, и Жаботинский – во всем великолепии военного мундира, с решительно стиснутыми губами. И говорил, обращаясь к своим гостям: «Дух индивидуума подобен духу всей нации – оба стремятся к заоблачным высям, и оба рухнут, если будет утрачен идеал».
Как‑то в субботу один из гостей Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации Бетар, не мог подобрать ивритской рифмы к слову «геза» (род, порода, раса), поэтому он временно вписал русское слово «железо». Строка эта должна была бы прозвучать так: «Кровью и железом восстанет раса…».[5]Но тут‑то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово «железо» на «еза» (пот). Теперь раса восставала «в крови и поту». Но я с какой‑то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант: в нем сохранялось слово «железо», а вот «геза» я произносил как «гжезо». И отец говорил:
– Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама возражала:
– Я как раз думаю, что таких вещей нет.
Дядя Иосеф, подобно Зееву Жаботинскому, был просвещенным либералом‑националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, «весны народов». Он был поклонником Луцатто и Мапу, Переца Смоленскина и Михи Иосефа Лебенсона, Руссо, Вольтера и Дидро, Давида Юма и Ницше, Тургенева и Белинского, Некрасова и Добролюбова, Карлейля и Ренана, Пушкина и Шиллера, Гейне и Байрона, Гарибальди и Манцони, последователем Цунца, Греца и Гейгера. Его любимыми выражениями всегда оставались «плоть от плоти, кровь от крови нашей», «всечеловеческие и национальные», «идеал», «в свои лучшие годы я сражался», «не отступим», «немногие против многочисленных», «одиночки, опередившие время», «будущие поколения» и «до моего последнего вздоха».
В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали. «Надо заново воспитать все молодое поколение, – писал дядя Иосеф в своей книге «Когда нация борется за свою свободу», – надо наделить его духом героизма,[6]духом мужественного сопротивления, без уступок и компромиссов… Большинство наших учителей все еще не победили в себе галут Эдомский или галут Аравийский».
*
Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи ЭЦЕЛа и партии Херут, которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у них, приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным: в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением – из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, отдает ему всего себя, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, в нем не ощущается (и в этом убеждаются все, кто с ним сталкивается) харизматического величия души, величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Таким подобает быть лидеру, обладающему львиной силой и орлиным размахом. Как писал Жаботинский об отношении Израиля к другим народам после того, как воплотится наша мечта о возрождении? «Подобно льву, приближающемуся ко львам». Бегин не был похож на льва.