Удовлетворение, которое доступно такому читателю, связано с тем, что личность прославленного, всемирно известного Достоевского как‑то туманно связана с темной склонностью к грабежу и убийству старушек, Уильям Фолкнер, уж точно, так или иначе замешан в кровосмешении, а Набоков занимался любовью с несовершеннолетними девочками. Кафка наверняка был на подозрении у полиции (дыма без огня не бывает), наш писатель А. Б. Иегошуа поджигает леса, посаженные Национальным фондом (есть и дым, есть и огонь), уж не говоря о том, что Софокл сделал своему отцу и что сотворил он со своей матерью, а иначе, как бы он сумел описать все это столь живо, да не просто «живо» – более живо, чем это бывает в жизни.
У нашей национальной поэтессы Рахели есть такие строки:
Лишь о себе рассказать я умела.
Узок мой мир, словно мир муравья.
Ноет под тяжестью бедное тело,
Груз непомерный сгибает меня.
Тропку к вершине сквозь холод тумана,
Страх побеждая, в муках торю,
Но неустанно рука великана
Все разрушает, что я создаю… [1]
Один незадачливый ученик так изложил мне однажды свое понимание этого стихотворения:
«Когда поэтесса Рахель была еще совсем маленькой, она жутко любила лазить по деревьям, но всякий раз, как только она начинала лезть, появлялся какой‑то громила и сбрасывал ее одним ударом назад, на землю. И из‑за этого она была очень несчастной».
*
Тот, кто ищет суть повествования на пространстве между самим произведением и тем, кто его написал, – ошибается: искать следует не на поле, лежащем между написанным и писателем, а на поле, которое создается между написанным и читателем.
Я не утверждаю, что совсем уж нечего искать между текстом и его автором, – там есть место для биографических исследований, и есть определенная сладость в сплетнях, а возможно, в них есть и некая ценность, помогающая точнее увидеть биографический фон, влияющий на создание тех или иных произведений. И, возможно, не стоит пренебрегать сплетней – при всей своей вульгарности она ведь является двоюродной сестрой беллетристики. Правда, обычно литература не снисходит до того, чтобы раскланяться с ней на улице, но нельзя игнорировать фамильное сходство между обеими: ведь и для той, и для другой характерен тот же вечный универсальный импульс – подглядывать, чтобы выведать тайны ближнего.
|
И только тот, кто ни разу не наслаждался прелестью сплетни, пусть встанет и первым бросит в нее камень. Однако, вся ее прелесть не более чем сладкая‑пресладкая розовая сахарная вата. И сплетня так же далека от хорошей книги, как далека газировка, подслащенная всякими разноцветными пищевыми добавками, от живой воды или благородного вина.
Когда я был маленьким, то по случаю праздников Песах или Рош‑ха‑Шана меня два‑три раза водили в фотостудию Эдди Рогозника на тельавивской приморской улице Буграшов. У Эдди Рогозника стоял мускулистый великан: нарисованный человек‑гора, вырезанный из картона, опирался на две колонны. Крохотные плавки натянуты на его бычьи чресла, бесчисленные мускулы вспучиваются по всему телу, а его загорелая, цвета меди, волосатая грудь просто необъятна. У этого картонного великана вместо лица было отверстие, а позади стояла скамеечка с двумя приступками. Тебе предлагалось обойти героя со спины, подняться на две ступеньки, просунуть свою маленькую головку в дырку, которая была у этого Геркулеса вместо лица, и посмотреть прямо на фотоаппарат. Эдди Рогозник прикажет тебе улыбнуться, не двигаться и не моргать – и тут нажмет на кнопку. Спустя десять дней мы приходили, чтобы получить фотокарточки. На этих снимках мое маленькое, бледное и серьезное лицо возносилось над жилистой бычьей шеей, и его обрамляли кудри богатыря Самсона, ниспадающие на плечи Атласа, на грудь Гектора, на бицепсы колосса.
|
Вот так и каждое хорошее литературное произведение приглашает нас, по сути, явиться и, «просунув голову», войти в тот или иной образ, созданный каким‑нибудь Эдди Рогозником. Вместо того чтобы пытаться просунуть в отверстие голову писателя, как это делает лишенный воображения читатель, стоит попытаться сотворить это с самим собой и посмотреть, что получится.
Иначе говоря, пространство, которое хороший читатель предпочтет пропахать, знакомясь с настоящей литературой, это не область, лежащая между написанным и писателем, а простор, который раскинулся между написанным и тобой, читатель. Важно не то, «действительно ли Достоевский еще в бытность свою студентом, убивал и грабил вдовствующих старушек». Важно, что это ты, читатель, ставишь себя на место Раскольникова, чтобы в своей душе ощутить и ужас, и отвращение, и отчаяние, и болезненную убогость, смешанную с наполеоновской гордыней, и безмерность фантазий, и голодную лихорадку, и одиночество, и страсть, и усталость, и смертную тоску… И провести сравнение (результаты которого останутся тайной) не между героем книги и кое‑какими скандальными подробностями из жизни автора, а между героем книги и твоим собственным «я» – скрытым, опасным, несчастным, сумасшедшим, преступным… Это приводящее в ужас существо навсегда упрятано тобой глубоко‑глубоко, в самый темный из твоих карцеров, так что ни один человек даже не догадается, упаси Боже, о его существовании, – ни родители твои, ни любящие тебя, иначе убежали бы они от тебя в полном ужасе, как убегают от чудовища. И вот, когда постигаешь ты историю Раскольникова, – при том, что ты не любитель сплетен, а вдумчивый читатель, – ты можешь ввести этого Раскольникова внутрь, в свои подвалы, в свои темные лабиринты, через все решетки – в свой карцер, и там устроить ему встречу с самыми постыдными, с самыми позорными твоими чудовищами. И ты сможешь сравнить чудовищ Достоевского со своими собственными, которых в своей обычной жизни тебе ни с чем сравнить не удастся, потому что во веки веков не представишь ты их ни одной живой душе, даже шепотом, в постели тому (или той), кто спит там с тобой по ночам, иначе он (или она) в ту же секунду, сдернув с омерзением простыню и обернув себя ею, убежит от тебя с воплями ужаса.
|
Так Раскольников сможет чуть‑чуть утешить твоего внутреннего узника, которого каждый из нас вынужден обречь на позор и одиночество пожизненного карцера. Так смогут книги немного подсластить горечь твоих постыдных тайн: не только ты, голубчик, таков, но все остальные, возможно, немного похожи на тебя. Ни один человек не является островом, хотя каждый из нас – полуостров, Пиренейский полуостров, окруженный почти со всех сторон черной водой и все же как‑то связанный с другими полуостровами.
Рико Данон, к примеру, в моей книге «И то же море», размышляя о таинственном гималайском Снежном человеке, не может не задуматься о тайне человеческого существования:
Рожденный женщиной несет на спине своих родителей.
Не на спине. В самом себе.
Всю свою жизнь он их должен нести. Их и все воинство их. Всех пра‑пра‑родителей.
Русская матрешка беременна всеми поколениями, до самого последнего.
Куда ни пойдет, идет он беременный родителями. Ложится ли спать или встает, он беремен родителями.
Отправляется в странствия или остается на месте, он беремен родителями.
Ночь за ночью, когда он на ложе своем, отец и мать рядом с ним.
Пока не пробьет его час. [2]
И не спрашивай: «Каковы подлинные факты? Что происходит у этого писателя?» Спроси себя. Спроси о себе. А ответ можешь хранить при себе.
Н ередко факты угрожают правде. Однажды я написал об истинной причине смерти моей бабушки. Моя бабушка Шуламит прибыла из Вильны жарким летним днем 1933 года. Она окинула потрясенным взглядом пропотевшие базары, пестрые прилавки, кишащие живностью закоулки, наполненные криками торговцев, ревом ослов, блеянием овец, писком цыплят, подвешенных за связанные лапки… Она увидела кровь, капающую из шей зарезанных кур, увидела плечи и мускулы мужчин, сынов Востока, увидела кричащие краски овощей и фруктов, увидела окрестные горы и скалистые склоны иерусалимских холмов – и немедля вынесла окончательный приговор: «Этот Левант полон микробов».
Около двадцати пяти лет прожила моя бабушка в Иерусалиме, знавала трудные времена, а иногда и прекрасные дни, но приговор этот не смягчила и не изменила до своего последнего часа. Рассказывают, что уже на следующий день после их прибытия в Иерусалим она приказала дедушке (и приказ оставался в силе в течение всей их совместной жизни) и зимой, и летом, каждое утро вставать в шесть или половине седьмого и обрабатывать ручным распылителем‑пульверизатором каждый уголок квартиры. Чтобы отразить атаку микробов, следовало опрыскать под кроватью, и за шкафом, и на антресолях, и между ножками буфета. Затем надлежало выбить все матрасы, постельное белье и покрывала. С раннего детства я помню дедушку Александра, стоящего в предрассветных сумерках на балконе в майке и домашних тапочках: изо всех сил лупит он по постельным принадлежностям, словно Дон Кихот, атакующий бурдюки с вином. Он поднимает выбивалку и раз за разом, со всем гневом отчаяния и обездоленности, опускает ее на развешенные постельные принадлежности. Бабушка Шуламит возвышается над ним, стоя позади, отступив на несколько шагов. На ней цветастый шелковый халат, застегнутый на все пуговицы, волосы подобраны зеленой лентой с бантиком‑бабочкой, она стоит, прямая и твердая, как начальница пансиона для благородных девиц, инспектируя поле боя, – пока не будет одержана ежедневная победа.
В рамках неустанной борьбы с микробами бабушка привыкла ошпаривать кипятком овощи и фрукты, не идя ни на какие компромиссы. Хлеб она, бывало, протирала пару раз влажной тряпочкой, смоченной в розовом химическом дезинфицирующем растворе, который назывался «кали». После каждой трапезы она не мыла посуду, а, как это принято при подготовке посуды к пасхальным дням, вываривала ее продолжительное время в кипящей воде. И себя бабушка Шуламит тоже «вываривала»: и летом, и зимой она три раза в день принимала ванну с едва ли не кипящей водой, чтобы уничтожить микробов. Она прожила долгую жизнь, микробы и вирусы, завидев ее издали, торопились перебежать на другую сторону улицы. И когда ей, уже пережившей два или три сердечных приступа, было за восемьдесят, доктор Крумгольц предостерегал ее:
– Дорогая моя госпожа, если вы не откажетесь от ваших обжигающих ванн, я не могу нести ответственность за то, что с вами, не приведи Господь, может стрястись…
Но бабушка не могла отказаться от своих ванн. Ужас перед микробами был слишком силен. Она умерла в ванне.
Ее сердечный приступ – это факт.
Но правда в том, что моя бабушка умерла не от сердечного приступа, а от чрезмерной чистоты. Факты склонны скрывать от нас правду. Чистота убила ее. И хотя ее жизнь в Иерусалиме проходила под девизом: «Левант полон микробов», это, возможно, лишь свидетельство того, что существовала более глубинная, внутренняя, приглушенная, не видимая глазу правда, предшествовавшая борьбе за чистоту – этому овладевшему бабушкой наваждению. Ведь бабушка Шуламит прибыла в Иерусалим из северо‑восточной Европы, из мест, где микробов, не говоря уж о всяких прочих вредителях, было не меньше, чем в Иерусалиме.
Возможно, здесь приоткрывается некая щелочка, через которую можно заглянуть и хотя бы частично восстановить то, что пробудилось в душе моей бабушки Шуламит, увидевшей Восток, его краски и ароматы. Это относится не только к моей бабушке, но и к другим эмигрантам‑беженцам, прибывшим из осенне‑серых местечек Восточной Европы: они до такой степени испугались бьющей через край чувственности «Леванта», что захотели выстроить себе гетто, пытаясь за его стенами укрыться от того, чем грозил им этот новый мир.
Чем же грозил он? Может быть, правда в том, что не из‑за исходящей от Леванта опасности истязала бабушка свое тело, очищаясь омовениями в обжигающе горячей воде утром, днем и вечером до конца своих дней, а как раз из–за чувственных чар, соблазняющих ее тело. Была невероятная притягательность в этих переливающихся через край и растекающихся вокруг нее базарах, завораживающих и искушающих так, что перехватывало дыхание и плавилась душа. Коленки дрожали от обилия овощей, фруктов, сыров, сдобренных разными приправами, от острых запахов и кушаний, дерущих горло, потрясающих, чуждых, чужих, странных, дразнящих, возбуждающих… И эти алчные руки, которые щупают, роются, погружаются в потаенную глубину этих груд из фруктов, зелени, красных перцев, пряных маслин… И изобильная нагота этой мясной плоти, болтающейся на крюках, окровавленной, обнаженной, от которой поднимается пар, лишенной кожи и не знающей стыда… И все это разнообразие приправ, пряностей, специй, доводящее едва ли не до обморока, все это разнузданное и околдовывающее многоцветье горького, острого и соленого. А над всем этим еще и необузданный аромат кофе, проникающий до самых печенок, и запахи, поднимающиеся от всяких стеклянных сосудов, наполненных напитками всех цветов с кусочками льда и дольками лимона. И эти крепкие базарные грузчики, смуглые, взлохмаченные, обнаженные до пояса, мускулы играют под кожей, подрагивая от напряжения, потные их тела лоснятся под солнцем.
Может быть, все это культовое служение чистоте было для моей бабушки не чем иным, как космическим скафандром – герметичным и стерильным? Антисептическим поясом верности, в который она сама себя, по своей доброй воле, заковала с первого часа своего пребывания в Израиле, навесив семь замков и уничтожив при этом все ключи?
В конце концов, она умерла от сердечного приступа: это факт. Но не сердечный приступ, а чистота убила мою бабушку. Или точнее, не чистота, а тайные желания сразили ее. Или еще точнее, не желания, а ее жуткий страх перед ними. Или даже не чистота, не желания, даже не страх перед ними, а постоянная тайная досада по поводу этого страха – удушающая, злокачественная, неизлечимая, как блуждающая инфекция: досада на собственное тело, досада на собственные страсти. И еще другая досада, уже более глубокая: на себя за то, что перед собственными страстями она пятится и отступает. Мутная, ядовитая досада – и на узницу, и на тюремщицу. На долгие‑долгие годы, в течение которых втайне оплакивалось утекающее время, пустое и печальное, на свое ссыхающееся тело, на плотские желания. Те самые желания, которые выстираны много тысяч раз, намылены до полной покорности, продезинфицированы, отскоблены, прокипячены…
Этот вожделенный Левант, загаженный, потный, животный, услаждающий до потери сознания, но «весь‑полный‑микробов».
П очти шестьдесят лет прошло с того времени, но я до сих пор помню его запах: я вызываю этот запах, и он возвращается ко мне, грубоватый, припорошенный пылью, напоминающий мне прикосновение плотной мешковины, но сильный и приятный. В моей памяти этот запах соседствует с прикосновением его кожи, с его буйными кудрями, густыми усами, касающимися моей щеки, и я чувствую себя так уютно, будто в зимний день сижу в старой, теплой, полутемной кухне…
Шауль Черниховский умер осенью 1943 года, когда мне было четыре с небольшим, так что эта чувственная память сохранилась наверняка потому, что прошла через несколько ретрансляционных станций с мощными усилителями: мама и папа часто напоминали мне эти мгновения, поскольку любили погордиться перед знакомыми – вот, мол, мальчик удостоился посидеть на коленях у Черниховского и поиграть его усами. При этом они всегда обращались ко мне, прося подтвердить их рассказ:
– Ты же помнишь ту субботу, после обеда, когда поэт дядя Шауль посадил тебя на колени и назвал чертенком, верно? («Чертенок», он, разумеется, сказал ласково).
В соответствии с отведенной мне ролью, я должен был продекламировать для них свой постоянный рефрен:
– Верно. Я это отлично помню.
Я ни разу не сказал им, что та картина, которую я помню, несколько отличается от их сценария.
Я ничего не хотел им испортить.
Привычка моих родителей повторять эту историю, требуя от меня ее подтверждения, укрепила, сохранила во мне память о тех минутах. Не будь мои родители столь горды происшествием, воспоминания поблекли бы и испарились. Но есть разница между их рассказом и тем, что отложилось в моей памяти. Тот факт, что оставшаяся в моей памяти картина не является лишь отражением родительского рассказа, что она живет и своей изначальной жизнью, что пьеса о великом поэте и маленьком мальчике в постановке моих родителей не совпадает с моей версией, – этот факт бесспорно доказывает, что моя версия рождена не только их рассказами. У родителей занавес поднимается, и светловолосый мальчик в коротких штанишках сидит себе на коленях гиганта ивритской поэзии, трогает и дергает его усы, а поэт тем временем удостаивает малыша звания «чертенок». Но мальчик, со своей стороны – о, прелестная наивность! – платит поэту той же монетой, отвечая ему: «Сам ты чертенок!» По версии моего отца автор стихотворения «Перед статуей Аполлона» отреагировал на это следующими словами: «Возможно, мы оба правы» – и даже поцеловал меня в голову. В этом поцелуе мои родители усмотрели знак на будущее, что‑то вроде помазания, как если бы, предположим, Пушкин склонился и поцеловал в голову малютку Толстого.
Но рисунок, выгравированный моей памятью, рисунок, который то и дело освещали прожектора моих родителей, и тем помогли мне сохранить его, этот рисунок определенно создан не ими. В запомнившейся мне сцене, не столь приторной, как у родителей, я вообще не сидел на коленях у поэта и не дергал его знаменитые усы. Было это в доме дяди Иосефа: я упал и прикусил язык, так что даже кровь появилась, я заплакал, и врач (а наш великий поэт был детским врачом), опередив родителей, подхватил меня, поднял своими широкими ладонями, и я до сего дня помню, как именно он поднял меня с пола, – спина моя обращена к нему, орущее лицо к собравшимся в комнате. Он повернул меня и произнес что‑то, и еще что‑то, уж наверняка, не о том, что Толстой наследует корону Пушкина, а мне, трепыхавшемуся в его руках, он открыл рот, глянул на ранку, велел принести ему немного льда и сказал:
– Это пустяки, это всего лишь царапина, не более, и так же, как мы сейчас плачем, так мы сразу же и засмеемся.
Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из‑за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из‑за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, – почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из‑за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем – так помнится мне – осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседал дядя Иосеф, он же профессор Иосеф Клаузнер, и поэт‑врач, или моя мама, кто‑то из них положил мне на язык кусочек льда, который поспешила принести тетя Ципора.
Насколько мне помнится, никаким остроумным афоризмом, достойным, чтобы его увековечили или цитировали, не обменялись в этот выпавший им момент великий поэт поколения, которое принято называть в нашей литературе поколением Возрождения, и его маленький скулящий подопечный, принадлежащий уже к «поколению Государства».
После того дня прошли еще два или три года, прежде чем я научился произносить «Шауль Черниховский». Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или исправителем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин‑гостей был профессором или доктором наук.
Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.
И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине, или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, – сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.
*
Мой отец, так же, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику. В глазах отца Бялик был поэтом, чересчур «еврейским», несущим в своем творчестве комплексы рассеяния, к тому же несколько женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом – этаким мужественным, несколько чужеземным сорванцом, эмоциональным и дерзновенным, чувственно‑дионисийским – «веселым греком», как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме «Огненных свитков», «Мертвецов пустыни» и «Сказания о погроме», где, по словам папы, Бялик «прямо‑таки лев рыкающий»).
Как и многие евреи‑сионисты, сверстники моего отца, он был по сути скрытым «ханаанцем»: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители «местечка» в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, – вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми, европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его «жаргоном». Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, «агонии поколений», а Черниховский провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто «бурей покорил Ханаан». Стихотворение «Перед статуей Аполлона» отец знал наизусть, и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.
А порой с «одесско‑жаботинским» душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:
Мне мелодия звучала первозданных дней…
Мелодия огня и крови…
На гору был поднят таран и сокрушил все,
что ему попалось, – беда.
Или:
Ночь… ночь… ночь чуждых богов.
Без звезды, без света… [3]
Бледное лицо отца, лицо скромного ученого, озарялось на миг, словно лицо монаха, в душе которого мелькнула греховная мысль, когда со всей возможной энергией, едва ли не рыча, произносил он строчку: «Кровь отдам за кровь». А я подавлял улыбку, поскольку ивритское слово «тахат» ((за, взамен), употребленное поэтом в высоком стиле, но имеющее и более «низкое» значение – «низ», «под», – в бытовом иврите обозначало просто «задницу».
За всю мою жизнь мне ни разу не пришлось встретить человека, который бы знал наизусть столько стихов Черниховского, как мой отец. Он наверняка помнил больше стихов Черниховского, чем сам Черниховский, и декламировал их с огромным пафосом и воодушевлением. «Поэт, осененный музой и музыкой, безудержный в своих устремлениях, без всяких ухищрений, приобретенных евреями в изгнании и рассеянии, ничего не стыдясь, он пишет о любви и даже о чувственных наслаждениях, – так говорил папа. – Черниховский никогда не топчется, не барахтается до полного изнеможения во всяких там «несчастьях» и «охах‑вздохах». Эти последние слова папа произнес на нелюбимом им идише.
Мама, бывало, глядела на папу с некоторым скептицизмом, словно удивлялась про себя природе подобных наслаждений, но считала за благо промолчать.
*
Был у него, у моего отца, явный темперамент «литвака», как называли литовских евреев. Отец происходил из одесского семейства Клаузнеров, но в Одессу они попали из Литвы, а в отдаленном прошлом корни этого клана можно было бы, по‑видимому, обнаружить в Матерсдорфе, он же – Матерсбург, располагавшийся на востоке Австрии, неподалеку от границы с Венгрией. Был отец человеком чувствительным и восторженным, но при этом всегда с пренебрежением относился ко всякого рода мистике и магии. Сверхъестественные явления представлялись ему несомненным результатом деятельности всяких обманщиков и проходимцев, пускающих пыль в глаза. Хасидские притчи о чудесах считал он всего лишь фольклором, а слово «фольклор» произносил с той же гримасой пренебрежения, с какой произносил еще целый ряд слов, например, «жаргон», «экстаз», «гашиш», «интуиция»…
Мама слушала его речи, вместо ответа предлагая нам свою грустную улыбку, а иногда говорила мне:
– Твой отец человек умный и логически мыслящий – даже во сне.
Спустя годы, после ее смерти, когда несколько потускнела оптимистическая веселость папы и исчезла его постоянная разговорчивость, изменились и вкусы его – возможно, они стали ближе ко вкусам мамы.
В одном из подвалов Национальной библиотеки отец обнаружил неизвестную рукопись И. Л. Переца, классика идишистской литературы. Тетрадь относилась к юношеским годам писателя, и среди разного рода черновиков и набросков оказался неизвестный рассказ под названием «Месть». Отец уехал на несколько лет в Лондон, там засел за работу и написал докторскую работу об этом своем открытии. В процессе своей исследовательской деятельности, он отдалился он бури и натиска раннего Черниховского, втянулся в литературу на идише, и, углубившись в печальную таинственность рассказов Переца и хасидских притч, словно освободился, в конце концов, от неких стеснявших его рамок, и стал заниматься мифами и сагами разных отдаленных народов.
*
Но в те годы, когда по субботам мы отправлялись в дом дяди Иосефа в иерусалимском квартале Тальпиот, отец все еще пытался воспитывать всех нас, стремясь сделать из нас таких же «сынов света», каким был он сам.
Мои родители довольно часто спорили о литературе. Папа любил Шекспира, Бальзака, Толстого, Ибсена и Черниховского. Мама предпочитала Бялика, Шиллера, Тургенева, Чехова, Стриндберга, Гнесина, а также господина Агнона, который жил прямо напротив дяди Иосефа в Тальпиоте. Но, как мне представляется, большой дружбы между ними не было.
Арктически холодная вежливость воцарялась в переулке, если случалось встретиться этим двоим, – профессор Клаузнер и господин Агнон приподнимали чуть‑чуть свои шляпы, удостаивали друг друга легким поклоном, и при этом, наверняка, шепотом желали друг другу вечного пребывания в пропасти забвения. Дядя Иосеф не признавал Агнона значительным писателем, считая его произведения архаичными, провинциальными, напоминающими кокетливо‑красивые и замысловатые рулады канторского пения.
Что же до господина Агнона, он со своей стороны, таил мстительную обиду, ничего не забывая, пока, наконец, не нанизал дядю Иосефа на один из вертелов своей иронии в издевательски поданном образе профессора Бахлама из романа «Шира». Дядя Иосеф умер еще до появления романа «Шира», благодаря чему счастливо избежал душевных огорчений. А вот господин Агнон прожил долгие дни и годы, стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, удостоился мировой славы, но, несмотря на все это, обречен был сжать зубы и кисло улыбнуться, что, несомненно, произошло с ним в тот день, когда их переулку‑тупичку, скромной улочке в квартале Тальпиот, было присвоено имя дяди Иосефа, и она стала называться «улица Клаузнер». С того дня и до дня его смерти суждено ему было зваться писателем, господином Агноном с улицы Клаузнер.
И так до сих пор, словно назло, стоит дом‑музей Агнона посреди улицы Клаузнер.
А вот дом Клаузнера был разрушен, его больше нет, и на его месте, к сожалению, построен просто многоквартирный дом, самый обыкновенный, ничем не примечательный – прямо напротив дома Агнона на улице Клаузнер.
К аждую вторую или третью субботу мы совершали паломничество в Тальпиот, на маленькую виллу дяди Иосефа и тети Ципоры. Примерно шесть‑семь километров отделяли наш дом в квартале Керем Авраам от Тальпиота, отдаленного иерусалимского района. Он считался тогда в какой‑то мере опасным: южнее кварталов Рехавия и Кирият Шмуэль, южнее ветряной мельницы в Мишкенот Шаананим лежали пространства чужого Иерусалима – Талбие, Абу Тор, Катамон, Немецкая колония, Греческая колония и Бака. (Абу Тор, – объяснил нам однажды учитель господин Ависар, – назван так по имени одного героя, прозванного арабами «Отец‑бык», Тальбие был некогда владением человека, которого звали Талеб, Бака по‑арабски значит «долина», что же касается слова Катамон, то это искаженное арабское «ката монс», что переводится с греческого – «рядом с монастырем»). А еще дальше на юг, за всеми этими чужими мирами, там за темными горами, на краю света, мерцали одинокие точки еврейских поселений – Макор Хаим, Тальпиот, Арнона и кибуц Рамат Рахель, почти соседствующий с окраинами Вифлеема. Из нашего Иерусалима нельзя было разглядеть квартал Тальпиот: виден был лишь маленький серый массив, запорошенные пылью кроны деревьев на вершине далекого холма. Однажды ночью сосед наш инженер господин Фридман указал с нашей крыши на горстку бледных дрожащих огней на краю горизонта, подвешенных между небом и землей, и сказал: