ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 6 глава




– Уж простите меня, пожалуйста, что я не поднялся вам навстречу, пожалуйста, не обращайте на меня внимания, вот уже две ночи и три дня я не покидаю рабочего места, глаз не сомкнул, спросите, будьте добры, госпожу Клаузнер, и она засвидетельствует, что я не отлучаюсь ни для еды, ни для сна, ни даже для того, чтобы заглянуть в газеты, – пока не завершу эту статью… Выйдя в свет, эта статья наделает у нас много шума, да и не только у нас. Ведь весь культурный мир, затаив дыхание, следит за этой дискуссией, и на это раз, мне кажется, удалось заткнуть рты мракобесам всех мастей. На сей раз им ничего не останется, как сказать «аминь», либо, по крайней мере, признать, что их доводы опровергнуты, что, как говорят наши мудрецы, и ослы их мертвы и поля их смыты…

А вы, дорогая моя Фаня? Дорогой Леня? И маленький Амос, такой симпатичный? Как поживаете? Что нового в вашем мире? Читали ли вы уже дорогому Амосу некоторые отрывки из книги «Когда нация борется за свою свободу»? Мне кажется, дорогие мои, что из всего написанного мною до сего дня не создал я более достойной книги, чем эта. Она могла бы послужить пищей духовной для нежной души столь дорогого мне Амоса, да и для душ всей нашей замечательной еврейской молодежи. С ней могут сравниться по силе своего влияния разве что рассеянные на страницах моей «Истории Второго Храма» описания героических подвигов и восстаний. А совсем недавно написал мне один из моих читателей, как раз не еврей, а просвещенный швейцарский священник, что, изучая главы, описывающие борьбу евреев против гнета языческого эллинизма, в моих книгах «История Второго Храма», «Иисус Назорей» и «От Иисуса до Павла», он, этот читатель, впервые в жизни уяснил со всей четкостью, в какой степени Иисус был евреем, насколько далек был он от всего греческого и римского. Впрочем, столь же далек Иисус был от раввинов, придерживающихся заскорузлых законов того времени, которые были не лучше самой темной ортодоксии наших дней.

А вы, мои дорогие? Наверняка, вы пришли пешком? И проделали долгий путь? От самого вашего дома в квартале Керем Авраам? Помнится, более тридцати лет назад, когда были мы молодыми и жили еще в живописном, таком самобытном, Бухарском квартале, то, бывало, по субботам уходили пешком из Иерусалима и добирались до его пригородов Бейт Эль и Анатот, а иногда шагали мы даже до могилы пророка Шмуэля… Дорогая госпожа Клаузнер, несомненно, напоит и накормит вас, если только соизволите вы последовать за ней в ее царство, а я, как только завершу этот тяжелый абзац, тотчас же присоединюсь к вам. Возможно, придут к нам также и Войславские, и Ури Цви Гринберг, и Эвен‑Захав, и дорогой Натаниягу с его симпатичной женой, которые навещают нас почти каждую субботу…

Идите‑ка сюда, поближе ко мне, дорогие мои, подойдите поближе, и вы увидите собственными глазами, подойди и ты, Амос, милый моему сердцу малыш, взгляните на эти листы черновиков на моем столе: не правда ли, после моей смерти стоило бы приводить сюда группы студентов, поколение за поколением, чтобы убедились они воочию, какими страданиями дается писателю его работа, сколько мук принял я за свою жизнь, сколько забот положил я на то, чтобы стиль моего письма был напорист, прост и прозрачен, как хрусталь, сколько слов пришлось мне вычеркнуть в каждой строчке, сколько черновиков накопилось: иногда я делал не менее полдюжины различных черновых вариантов, прежде чем отправлял написанное в типографию. Шелест крыльев вдохновения можно услышать только там, где лицо покрыто потом: вдохновение рождается из усердия и точности. Ведь сказано, что под лежачий камень вода не течет… Теперь же ступайте, мои дорогие, за госпожой Клаузнер, утолите свою жажду. А я не задержусь.

 

*

 

Из библиотеки ты попадал в коридор, узкий и длинный, словно кишка. Отсюда, свернув вправо, можно было попасть в ванную или в каморку, служившую складом, а можно было пойти прямо – в кухню, в кладовку и в комнату служанки, которая примыкала к кухне (комната‑то была, а вот служанки в ней никогда не было), или сразу же свернуть влево – в гостиную. А если пройти по коридору дальше, то за второй дверью оказывалась белая нарядная спальня тети и дяди – с большим зеркалом в медной оправе с гравировкой, по обеим сторонам которого стояли два витых подсвечника. Итак, в гостиную можно было попасть тремя путями: войдя в дом, из прихожей сразу повернуть налево, или пройти прямо – к кабинету, а, выйдя из него, опять‑таки повернуть влево и очутиться в гостиной – именно этот путь проделывал обычно по субботам дядя Иосеф, направляясь сразу же к почетному своему месту во главе обеденного стола черного дерева, стола, протянувшегося почти во всю длину гостиной. Кроме того, в углу гостиной был еще один вход, низкий и сводчатый, ведущий в комнату отдыха, овальную, словно в башне замка, – ее окна выходили в палисадник перед домом, к вашингтонским пальмам, на тихую улицу, на другой стороне которой, прямо напротив, стоял дом писателя Агнона.

Эта комната отдыха называлась еще «курительной комнатой» (у профессора Клаузнера строго запрещалось курить в субботу, хотя закон о субботнем отдыхе не всегда мешал дяде Иосефу трудиться над своими статьями). Здесь высилось несколько кресел с мягкими сиденьями и спинками, стояла оттоманка со множеством подушечек, вышитых в восточном стиле, лежал широкий мягкий ковер. А еще была там большая картина (возможно, кисти Маурицы Готлиб?), изображавшая старого еврея: на левую его руку наложена тфила – коробочка, содержащая написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия, такая же коробочка, но с другими текстами, – над серединой его лба, он облачен в талит – молитвенное покрывало, в руках держит священную книгу. Но он не читает – глаза его сомкнуты, а рот слегка приоткрыт, лицо его выражает глубокое страдание, отрешенность и душевный подъем. Мне всегда казалось, что этот погруженный в молитву еврей знает все мои постыдные тайны, но не укоряет меня, а беззвучно увещевает, словно умоляя исправиться.

Эта комната отдыха, она же «курительная», вновь приводила к белой, в цветах, спальне дяди и тети, создавая тем самым загадку лабиринта, неразрешимую загадку моего детства. Стремление разгадать ее заставляло меня порой, невзирая на родительские выговоры, носиться расшалившимся щенком по всему дому – в тщетных попытках уяснить его топографию, постичь, каким образом задний коридор соединяется со спальней, из которой можно попасть в комнату отдыха, соседствующую с гостиной, открывающейся, в свою очередь, в прихожую и в библиотеку, и снова – в коридор. В каждой комнате, особенно в кабинете и спальне, было по две или три двери, и это придавало дому некое волнующее качество, превращая его в лабиринт, напоминая хитросплетение сквозных переулков или лесную чащу. Благодаря этим разветвлениям, ты мог проникнуть тремя или четырьмя разными путями в каждую из комнат – начиная с прихожей и кончая таившейся в недрах дома и примыкающей к кухне каморкой прислуги‑без‑прислуги. Из этой каморки, а возможно, из кладовки рядом с кухней можно было попасть на веранду, а оттуда спуститься в сад.

Сад тоже был запутанным, заросшим, с пересекающимися дорожками, с темными тайниками… Там было больное рожковое дерево, толстый ствол которого венчала тяжелая, тенистая крона, а еще росли там две яблони и даже одно вишневое дерево, печальный, чахоточный изгнанник, к несчастью своему, заброшенный на самый край пустыни…

И вот, пока профессор Клаузнер и его брат Бецалель Элицедек, скромный журналист, сторонник ревизионистского движения в сионизме, сотрудник газеты «Ха‑машкиф» («Наблюдатель»), вместе с другими гостями, среди которых – ученый Гершон Хургин, историк‑исследователь Бен‑Цион Натаниягу, и мои родители, и сосед архитектор господин Коренберг, и писатели Иоханан Тверский, Исраэль Зархи, Хаим Торен и другие – пока все они сидели вокруг длинного черного стола, обсуждая за стаканом чая из самовара проблемы нашего народа и всего мира, я, как привидение, носился по дому. Из комнаты в коридор, затем в каморку, оттуда в сад, потом в прихожую, в библиотеку, в курительную комнату, и вновь на кухню, и опять в сад – взволнованный, возбужденный, без устали разыскивающий какой‑то заброшенный вход, который не был мною замечен до сего дня и который – именно он! – введет меня в потаенное нутро дома, скрытое от глаз, притаившееся где‑то там, между двойными стенами, в разветвляющихся хитросплетениях лабиринта, или, возможно, под домом, в его подземельях, там, где заложен фундамент. И внезапно в поисках кладов я обнаруживал лестницу, погребенную под буйной растительностью, ведущую, по‑видимому, в запертый подвал‑склад, расположенный под задней верандой… Или открывал неизвестные острова… Или отмечал в разных уголках сада места, где в трудных ландшафтных условиях будет проложена трасса железной дороги…

Сегодня я знаю, что дом дяди Иосефа и тети Ципоры был вовсе небольшим, а, по сравнению с двух‑ и трехэтажными виллами в том районе Арада, где я живу, – даже маленьким. У них в доме были две большие комнаты – библиотека и гостиная, была средних размеров спальня, еще две комнатушки, кухня, туалет, каморка для прислуги и кладовая. Но в моем детстве, когда весь Иерусалим все еще теснился в одно‑ и двухкомнатных квартирках, где порой, разделенные лишь перегородкой, обитали две враждующие семьи, – в моем детстве дворец профессора Клаузнера виделся мне чертогами султана или палатином римских императоров. И бывало, перед тем, как заснуть, я, лежа в своей постели, представлял себе возрождение царства дома Давидова, дворец в Тальпиоте, вокруг которого выстроились легионы еврейских стражников. В 1949 году, когда избирался первый президент Государства Израиль, Менахем Бегин, бывший тогда лидером движения Херут, выдвинул на пост президента кандидатуру дяди Иосефа – против кандидатуры Хаима Вейцмана. И я уже рисовал в своем воображении, как это будет: президентский дворец дяди Иосефа в Тальпиоте окружен со всех сторон батальонами еврейских бойцов, у входа в него, по обе стороны, стоят начищенные и надраенные часовые, а над ними надпись, обещающая всем входящим, что здесь «иудаизм и человечность» никогда не будут враждовать друг с другом, а, напротив, сольются воедино.

«Сумасшедший ребенок снова мечется по всему дому, – говорили обо мне. – Вы только поглядите на него: он бегает и бегает, носится взад‑вперед, тяжело дышит, весь красный, обливается потом, словно ртуть проглотил». И отчитывали меня: «Что с тобой? Ты съел острый перец? Либо просто гоняешься за собственным хвостом? Ты что – волчок, который запускают в праздник Ханука? Ночная бабочка? Вентилятор? Может, ты потерял свою красавицу‑невесту? Твой корабль утонул в море? Ведь ты и вправду довел всех нас до головной боли. Да и тете Ципоре ты сильно мешаешь. Может, присядешь и отдохнешь немного? Почему бы тебе не найти, наконец, какую‑нибудь хорошую книжку и не почитать? Либо мы дадим тебе бумагу и карандаши, посиди спокойно и нарисуй нам что‑нибудь симпатичное, а?»

Но я, возбужденный, мятущийся, уже мчался дальше, прокладывал себе дорогу через прихожую, через коридор, мимо каморки и врывался в сад… И снова, одержимый мечтаниями, взволнованный до предела, ощупывал и простукивал кулачком стены, пытаясь обнаружить в них пустоты, скрытые от глаз, потайные комнаты и переходы, катакомбы, туннели, таинственные ниши либо умело замаскированные двери.

И по сей день я не отступился.

 

 

З а стеклами темного буфета в гостиной были выставлены расписанный цветами сервиз, длинношеие кувшины, всевозможные изделия из фарфора и хрусталя, собрание старинных ханукальных подсвечников, тарелки, специально предназначенные для праздника Песах. На тумбочке примостились два небольших бронзовых бюста: неистовый, мрачно нахмурившийся Бетховен, а напротив – Зеев Жаботинский, спокойный, словно выкованный из железа, со сжатыми губами, надраенный, во всем блеске своего военного обмундирования, в офицерской фуражке и с портупеей, уверенно пересекающей его грудь по диагонали.

Во главе стола сидел дядя Иосеф и говорил своим тонким голоском: этот его женский голос увещевал и уговаривал, а порою звучал почти как плач. Он рассуждал о положении народа, о месте писателей и ученых, о долге интеллигенции, а также о своих коллегах, профессорах, которые без должного почтения относятся к его исследованиям и открытиям, о своем месте в мировом сообществе ученых, о том, что и он, со своей стороны, мягко говоря, вовсе не в восторге от своих коллег, а точнее, он с пренебрежением относится к их мелочности, провинциальности, к их низменным увлечениям и себялюбию.

Порою он обозревал горизонты мировой политики: был крайне озабочен диверсиями всюду проникающих агентов Сталина, с презрением воспринимал ханжеское лицемерие Англии – гнусного Альбиона, опасался козней Ватикана, который не примирился и никогда не примирится с усилением еврейского присутствия в Иерусалиме, да и во всей Эрец‑Исраэль, возлагал осторожные надежды на совесть просвещенных демократов, восхищался Америкой, стоящей в наши дни во главе всех демократий, но при этом и отмежевывался от нее, поскольку сама она заражена вульгарностью, поклоняется мамоне, ее культура поверхностна и лишена истинной духовности. И вообще героями девятнадцатого века были великие национальные освободители, благородные, просвещенные, высоко моральные люди – Гарибальди, Авраам Линкольн, Гладстон, а вот век новый, век нынешний раздавлен сапогами двух убийц, двух кровавых палачей: один – сын грузинского сапожника, засевший в Кремле, а второй – безумец, дитя помойки, подмявший под себя страну Гете, Шиллера и Канта.

Гости сидели молча, слушая его с благоговением, лишь порой выражая свое согласие – коротко и приглушенным голосом, дабы не нарушить плавную последовательность профессорской речи. Застольные встречи за столом у дяди Иосефа не были беседами, они были взволнованными монологами: профессор Клаузнер со своего места во главе стола и критиковал, и гневно осуждал, и предавался воспоминаниям, и делился с собравшимися своими воззрениями, ощущениями, критическими замечаниями по поводу самых разных проблем. Одной из таких проблем могла, скажем, стать плебейская приниженность руководства Еврейского агентства (Сохнута), которое пресмыкается перед не евреями – сильными мира сего. Или статус языка иврит: ведь жаргон, как они именовали идиш, – с одной стороны, а с другой – иностранные языки ополчились на наш иврит, стремясь к его тотальному уничтожению. Или, к примеру, зависть кое‑кого из его коллег‑профессоров, либо, к слову, приземленность молодых писателей и поэтов, особенно тех, кто родился в Эрец‑Исраэль, и не знает ни одного языка культурной Европы, да и в иврите хромает на обе ноги. Говорилось также и о евреях Европы, да и Америки, которые не только не сумели понять пророческих предостережений Зеева Жаботинского, но и сегодня, после Гитлера, все еще сиднем сидят у своих горшков с мясом.

Время от времени кое‑кто из гостей‑мужчин вставлял словечко, задавал вопрос, делал замечание, словно подбрасывая хворост в костер. Чрезвычайно редко кто‑нибудь из собравшихся осмеливался не согласиться с некоторыми незначительными деталями, упомянутыми в речах хозяина дома, – все слушали его с явным уважением, то и дело за столом раздавались возгласы, свидетельствующие о согласии и выражающие удовлетворение, а то и смешки в тех местах, где дядя Иосеф говорил с сарказмом или юмором, причем он тут же всегда пояснял: «В шутку сказал я то, что вы услышали только что».

Что же до женщин, то они участия в беседе не принимали, они были слушательницами, согласно кивавшими головами. От них ожидалось, что они улыбнутся, когда это требуется, что лица их выразят всю глубину наслаждения жемчужинами мудрости, столь щедро рассыпанными перед ними дядей Иосефом. А вот тетя Ципора – я не припомню ни одного раза, чтобы она сидела у стола: она постоянно носилась между кухней, кладовкой и гостиной, сновала взад и вперед, подкладывая на блюда печенье, добавляя фрукты и в без того переполненные вазы, подливая кипяток в большой серебрящийся самовар. В своем маленьком фартучке, повязанном на талии, она все время пребывала в состоянии спешки, а, когда не надо было ей разливать чай, когда на столе не было недостатка ни в пирогах, ни в печенье, ни во фруктах, ни в сладком кушанье, которое называлось варенье, тетя Ципора обычно стояла у двери, что вела из гостиной в коридор, справа от дяди Иосефа, в двух‑трех шагах за его спиной. Ее сложенные рукипокоятся на животе, она вся в ожидании: не будет ли в чем недостатка, не пожелает ли кто‑либо из гостей чего‑нибудь – от влажной салфетки до зубочистки. А, может, намекнет ей дядя Иосеф: дескать, будь настолько добра, принеси, пожалуйста, из библиотеки лежащую на письменном столе в дальнем правом углу книжку «Наш язык», либо томик новых стихов Ицхака Ламдана, из которых он, дядя Иосеф, хочет процитировать кое‑что в поддержку своих доводов.

Таков был установившийся в их доме в те дни миропорядок: дядя Иосеф восседал во главе стола, источая мудрость, блистая полемическими выпадами, восхищая всех своим остроумием, а тетя Ципора в своем белоснежном фартуке всегда была на ногах, подавала угощение и все время пребывала в ожидании – вдруг она кому‑нибудь понадобится. При этом дядя и тетя, эти два не очень здоровых бездетных старика, были тесно связаны друг с другом, преданы друг другу, полны взаимной симпатии и любви. Он обращался со своей женой, как с маленькой девочкой, осыпая ее всевозможными проявлениями расположения и ласки. А она обращалась с мужем, словно он – ее единственный сын, дитя, которому посвящены все ее заботы: она постоянно кутала его во всевозможные шарфы и кофты, чтобы он, не приведи Бог, не простыл, и поила яйцами всмятку, смешанными с молоком и медом, чтобы побаловать его горло.

Однажды я случайно увидел их вдвоем, сидевших, тесно прижавшись друг к другу на кровати в спальне: его прозрачные пальцы в ее руке, она осторожно стрижет ему ногти, нашептывая при этом по‑русски всякие нежные слова.

 

*

 

Среди субботних гостей, собиравшихся в доме у профессора Клаузнера, я помню, правда, несколько смутно, поэта с огненно красными кудрями Ури Цви Гринберга. Казалось, что, не держись он изо всех сил обеими руками за ручки кресла – так, что даже пальцы его побелели, – он бы наверняка поднялся в воздух и парил бы над нами, воспламененный святым гневом. Вспоминаются мне и Шалом Бен‑Барух с женой, доктор Иосеф Недава, доктор Бен‑Цион Натаниягу и его маленькие сыновья. Одного из них, когда мне было, примерно, лет тринадцать, я основательно пнул ногой, потому что он заползал под стол, развязывал шнурки на моих ботинках и дергал меня за штанину (я и по сей день не знаю, кого же я изо всех сил ударил ногой: то ли старшего Иони – геройски погибшего впоследствии во время операции «Энтеббе», то ли младшего – ловкого Биби). Иногда бывали там доктор Барух Шохетман с женой‑художницей, профессора Динур и Тур‑Синай (которые прежде звались Динабург и Торчинер), бабушка Шломит, ненавидевшая микробов, и дед мой Александр, любимец женщин, младший из трех братьев Клаузнеров, а также близорукий дядя Бецалель Элицедек с женой Хаей, которая после смерти тети Ципоры перейдет с согласия своего мужа жить с дядей Иосефом («потому что он ведь пропадет, он не способен самостоятельно налить себе стакан молока или развязать вечером галстук»).

Кроме них за субботним чаем собирались Барух Кру, он же господин Крупник, добрый и сердечный, поэт‑переводчик Иосеф Лихтенбойм, некоторые из лучших учеников и приверженцев дяди Иосефа, среди которых – Шмуэль Версес, Хаим Торен, Исраэль Зархи, Цви Виславский, Иоханан Погребинский, Иоханан Тверский, а с ними и мой отец Иехуда Арье Клаузнер – «сын брата моего, что дорог мне, как собственный сын» – так написал дядя Иосеф в посвящении на титульном листе своей книги «Создатели и строители», преподнесенной моему отцу.

Дядя Иосеф всегда был склонен к чувствительным, взволнованным посвящениям. Каждый год, с тех пор, как исполнилось мне девять или десять лет, он преподносил мне в день рождения очередной том «Юношеской энциклопедии», и на одном из томов его рукой написано (буквы, словно пятясь, отклонились чуть‑чуть назад):

 

Маленькому Амосу,

прилежному и талантливому,

в День рождения его

С сердечными пожеланиями,

чтобы рос во славу народа своего,

от

дяди Иосефа

 

Иерусалим‑Тальпиот

5709 год от сотворения мира

33 день от первого снопа

 

Я вглядываюсь нынче, спустя более пятидесяти лет, в это посвящение и с удивлением думаю: а что, собственно знал обо мне дядя Иосеф. Обычно он клал свою маленькую холодную ладонь на мою щеку, белые его усы ласково улыбались мне, и он расспрашивал, что читал я в последнее время, какие из его книг я уже прочитал, что проходят в эти дни в школе израильские дети, какие из стихов Бялика или Черниховского я уже знаю наизусть, кто из героев ТАНАХАа более всего почитаем мною. И не дослушав моих ответов, он считал необходимым сообщить мне, что о Хасмонеях он сам написал в «Истории Второго Храма» кое‑что, о чем мне следует узнать и запомнить, что же до будущего нашей страны, то стоит мне прочесть его резкую критическую статью, которая вчера была напечатана газетой «Ха‑машкиф», или его интерьвью, опубликованное на этой неделе газетой «Ха‑бокер». Ивритские буквы он выводил четко, а поскольку в иврите практически отсутствуют гласные, то в отдельных местах дядя ставил специальные знаки «огласовки», чтобы я прочел все правильно. А вот буква «Ф» в его имени «Иосеф» возносилась и развевалась, как флаг на ветру.

В другом посвящении, написанном на титульном листе книги переводов Давида Фришмана, в издании которой принимал участие дядя Иосеф, он со своими пожеланиями обращается ко мне как к третьему лицу:

 

Да преуспеет он на жизненном пути.

Наукой ему будут слова великих,

переведенных в сей книге:

следует идти путем, которым ведет совесть,

а не человеческое стадо –

не то большинство, что властвует в данный час.

От любящего

дяди Иосефа

Иерусалим, Тальпиот,

5713 год от сотворения мира

33 день от первого снопа

 

Когда мне было лет пятнадцать, я решил оставить дом и жить в кибуце. Я надеялся превратиться в загорелого крепкого тракториста, социалиста‑первопроходца, избавившегося от комплексов, свободного от библиотек, от всякой учености, всяких там примечаний, заметок на полях и прочих премудростей. А вот дядя Иосеф не верил в социализм (в его писаниях он назывался «социалисмус»), не любил кибуцы и все им подобное. Он надеялся, что убедит меня отказаться от моих намерений, и пригласил к себе в библиотеку для беседы с глазу на глаз, но не в субботу, как обычно, а в один из дней недели. Я готовился к этой беседе со всей тщательностью и серьезностью, подобрал огромное количество веских доводов в свою пользу – я намеревался геройски стоять против него, напомнить ему, что идти надо «тем путем, которым ведет совесть, а не человеческое стадо». Но из дома дяди Иосефа меня известили в последнюю минуту, что, к его великому сожалению, вдруг возникло какое‑то срочное, безотлагательное дело, а посему он не может со мной встретиться, однако в ближайшее время он пригласит меня для беседы и прочее, и прочее, и прочее…

Так я начал свою жизнь первопроходца в кибуце Хулда без напутственного слова дяди Иосефа, но и без острого противостояния, где себе я отводил роль то ли Давида, вышедшего на бой с Голиафом, то ли маленького мальчика из сказки «Новый наряд короля».

 

*

 

Обычно я вежливо просил разрешения выйти из‑за стола, на котором были и оладьи, и селедка, и ликер, и пирог‑сметанник, и чай с вареньем, а во главе стола, правя мощною десницей, восседал дядя Иосеф. Я же полностью предавался своим восторженным странствиям по лабиринту дома, по закоулкам сада – сада, где вились и разбегались тропки моего детства. И все же мне запомнились некоторые из монологов дяди Иосефа. Он любил «отплывать» в Одессу и Варшаву, вспоминать о выступлениях Герцля, о дискуссиях вокруг «плана Уганды», о «Демократической фракции», о Гейдельберге, красивейшем из городов, о величественных горах Швейцарии, о журнале «Ха‑Шилоах», о своих противниках, о своем первом посещении Эрец‑Исраэль в 1912 году, о том, как на корабле «Руслан», вышедшем из Одессы в 1917 году, он, дядя Иосеф, окончательно прибыл на эту землю, о преступлениях большевизма, опасностях нигилизма, истоках фашизма… Он рассуждал о философах Греции, о великих еврейских поэтах, живших в Испании, об основании Еврейского университета в Иерусалиме, о кознях «огречившихся» (так, проводя историческую аналогию, называл он порой ненавистных ему профессора Магнеса, президента Еврейского университета, и других профессоров, выходцев из Германии, создавших группу «Союз мира», готовых ради примирения с арабами отказаться от идеи Еврейского государства), о Герцле, Максе Нордау, Зееве Жаботинском, величие которых проступает особенно явственно в сравнении с презренными псевдолидерами, пресмыкающимися перед англичанами и разными «санваллатами», о том, как много еще заблуждающихся, обманутых фата‑морганой социализма всякого вида и толка. А бывало, поднимал он якоря и отплывал в далекое плавание по морю иврита, полному чудес, говорил о поразительном возрождении этого древнего языка, об опасности порчи и засорения его, о вырожденцах‑фанатиках, не способных произнести ни одной ивритской фразы, не сделав в ней семь ошибок, о наглости тех, кто ратует за идиш и требует своего права присутствовать здесь, у нас, в Эрец‑Исраэль, и это после того, как они приложили столько усилий, чтобы опорочить эту землю и выкорчевать память о ней из сердца нашего народа. Однажды он поделился со своими слушателями идеей о срочной необходимости заселения еврейскими земледельцами просторов Заиорданья, в другой раз начал вслух размышлять о шансах убедить арабов, проживающих в Эрец‑Исраэль (разумеется, без применения насилия, но, соблазнив их щедрой компенсацией), чтобы они по доброй воле все поднялись и перебрались в долину Арам‑Нахараим, богатую, плодородную, но полупустынную.

 

*

 

Толкуя о разных проблемах, дядя Иосеф почти всегда рисовал своим слушателям битву двух противоборствующих сторон: сыны Света сражались с сынами Тьмы. Он утверждал, что был одним из первых, если не самым первым, кто четко отделил Свет от Тьмы, заклеймил позором тех, кто того заслуживал, и, выступая один против множества, вел праведную войну, в то время как лучшие из друзей нашептывали ему на ушко, что не следует подвергать опасности свое доброе имя и положение. Но он никого не слушал, он поднялся навстречу буре, он находился там, где поставила его собственная совесть, в соответствии с принципом «здесь стою и не могу иначе». Ненавистники обливали его грязью, вредили ему всеми способами, праведными и неправедными, он испил горькую чашу яда, бед и невзгод, но, в конце концов, правда восторжествовала. Как известно, время все расставляет по своим местам, и в итоге вновь и вновь оказывается, что те, кто в меньшинстве, – они‑то и есть праведники, и не всегда стоит идти за большинством, ведь совесть и гору одолеет.

– Вот здесь с нами ребенок, единственный сын Фани и Иехуды Арье, столь дорогих мне, маленький Амос, мальчик умный и благородный, нет ему равных, хоть порой он и слишком уж шумный, и за ним числятся всякие шалости… Ведь мальчик назван так в честь Амоса из Текоа, «надрезающего плоды сикомор», как сказано о нем в Священном писании, пророка Амоса, на которого снизошел высший дух, и выступил он с гневными обличениями против всех вельмож Самарии. Говоря языком Бялика, «не сбежит человек, мне подобный…» В этом его стихотворении, кроме мужества и морального превосходства, есть еще и тонкая ирония, некий крестьянско‑народный выпад против сильных мира сего, против властей предержащих. И, между прочим, «надрезать плоды сикомор» – это значит «проводить по ним ножом», чтобы ускорить их созревание, и, думаю, не будет с моей стороны преувеличением, если скажу вам, что в свое время я лично немного помог Элиэзеру Бен‑Иехуде связать это единственное в своем роде слово, звучащее на иврите как «болес» (надрезать) со словом «балус», что означает «нечистый», «загрязненный», «смешанный», «расстроенный» и даже «испачканный», «опороченный», «загноенный», unrein, gemischt, mede, malpropre, unclean, mixed. И понапрасну тяжко трудились мудрецы Кройс, Когут и Леви, ища здесь иранский или греческий корень, их толкования – натяжка, чтобы не сказать, что они искусственны во всем. Но как мы вдруг пришли к Кройсу и Когуту? Разве мы говорили не об Элиэзере Бен‑Иехуде? Он пришел ко мне однажды субботним утром и сказал: «Послушайте, Клаузнер, ведь мы оба знаем, что секрет жизнеспособности живых языков заключается в том, что они вбирают в себя из других языков и усваивают слова и понятия – почти все, что попадается под руку, переваривают их целиком, со всеми потрохами, мнут и гнут их по своей собственной логике, в соответствии с собственной морфологией. А узколобые пуристы всех мастей, по глупости своей, грудью встают на защиту нашего языка, стремясь не допустить проникновения в него чужеземных слов. При этом они не улавливают и не помнят о том, что наш язык с самого начала насыщен словами, пришедшими из полудюжины других языков, и мы сами не подозреваем, что слова эти когда‑то были усвоены ивритом. Подобный процесс жизненно важен для любого языка, а уж для возрождающегося иврита – тем более». И я ответил Элиэзеру Бен‑Иехуде: «Как раз подобные процессы содействуют обогащению основ морфологии, синтаксиса, фразеологии, короче – они служат духу языка, его “geist”, его “esprit”, самой глубинной его сущности, той, что вечна и неизменна».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: