ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 14 глава




На фруктовых деревьях, которые росли во дворах, гнездились воробьи, в трещинах валунов сновали ящерицы и прочие пресмыкающиеся, там можно было увидеть скорпиона, а иногда встретить черепаху. Ребята прорыли под заборами целую сеть соединяющих дворы тропинок, сеть эта раскинулась по всему кварталу, значительно сократив переходы. А, бывало, мы забирались на плоские крыши, чтобы подсмотреть, чем заняты британские солдаты за стенами военного лагеря Шнеллер, либо издали понаблюдать за жизнью расположенных на склонах окружающих нас гор арабских деревень – Исаувия, Шуафат, Бейт‑Ихса, Лифта, Неби Самуэль.

 

*

 

Сегодня имя Исраэля Зархи почти полностью забыто, но в те дни Зархи был молодым, весьма плодовитым и известным писателем, чьи книги хорошо расходились. Он был ровесником моего отца, но уже в 1937 году – а ему исполнилось тогда всего лишь двадцать восемь – Зархи успел выпустить уже целых три книги. Он тоже изучал ивритскую литературу у профессора Иосефа Клаузнера, в кампусе на горе Скопус, и хотя он прибыл в Эрец‑Исраэль всего на несколько лет раньше отца, успел поработать два‑три года сельскохозяйственным рабочим в поселениях долины Шарона. Средства к существованию Зархи добывал, работая мелким чиновником в секретариате университета. Был он человеком худым, томным, рассеянным, стеснительным, несколько грустным, с мягким голосом и мягкими утонченными манерами. Я никак не мог нарисовать себе образ Зархи, держащего мотыгу или кирку, залитого потом в знойный день в одном из поселений Шарона. Вокруг маленькой лысины на его макушке амфитеатром располагались черные волосы. Его худое задумчивое лицо было очень бледным. Когда Зархи шел, то казалось, что он не слишком доверяет земле, по которой ступал, или, напротив, опасается, что шаги его могут причинить боль той земле, которой касаются его ноги. Он ни разу не взглянул на меня, беседуя со мной, – задумчивый взгляд его коричневых глаз почти всегда был прикован к полу.

Я им восхищался, поскольку у нас рассказывали, что он – писатель, ни на кого не похожий. Весь Иерусалим сочинял ученейшие книги, которые рождались из чьих‑то записок, других книг, каталогов и хроник, из лексиконов, толстых иностранных томов, из запятнанных чернилами картотек, покоящихся на письменных столах. Но господин Зархи был писателем, который сочинял «из собственной головы». (Мой папа, бывало, говорил: «Если ты украл свою мудрость из одной единственной книги, то ты презренный плагиатор, литературный вор. Но если ты крадешь из десяти книг, то называешься «исследователем», а если из тридцати‑сорока книг, то ты – «выдающийся исследователь»).

Мне было лет семь‑восемь, когда я попытался читать книги Исраэля Зархи, но язык его оказался труден для меня. В нашем доме в родительской спальне, служившей гостиной, библиотекой, рабочим кабинетом и столовой, была одна полка – примерно на тогдашнем уровне моих глаз, – половину которой занимали книги Зархи: «Разрушенный дом бабушки», «Деревня Шилоах», «Гора Скопус», «Сокрытое пламя», «Невспаханная земля», «Злые времена». И еще одна книга, чье странное название возбуждало мое любопытство: «Нефть течет в Средиземное море».

Умер Исраэль Зархи в возрасте тридцати восьми лет. В свободные от работы в секретариате университета часы он успел написать около пятнадцати томов повестей и романов, да еще с полдюжины книг перевел с польского и немецкого.

 

*

 

В зимние вечера собирались у нас или в доме напротив, у семейства Зархи, некоторые члены тесной компании: Хаим и Хана Торен, Шмуэль Версес, супружеская пара Брейманов, неистовый и удивительный господин Шарон‑Швадрон, рыжеволосый фольклорист господин Хаим Шварцбойм, Исраэль Ханани, работавший в канцелярии Сохнута, и его симпатичная жена Эстер. Собирались они обычно после ужина, часов в семь или половине восьмого, расходились в половине десятого – это время считалось поздним. Они пили огненно горячий чай, угощались медовыми пряниками и фруктами, спорили, вежливо возмущаясь, по поводу различных проблем. Проблемы были мне непонятны, но я точно знал, что придет день – и я пойму, и вступлю в дискуссию с людьми этой компании, и приведу им решительные доводы, которые им и в голову не приходили, и, может быть, удастся мне удивить их. Может быть, и я когда‑нибудь напишу рассказы «из головы», как господин Зархи, или создам тома поэзии, как Бялик, дедушка Александр, Левин Кипнис и как доктор Шаул Черниховсий, запах кожи которого мне не забыть никогда.

Члены семейства Зархи были не только владельцами дома, сдающими комнату, но и нашими закадычными друзьями, несмотря на постоянные споры и разногласия между моим отцом, ревизионистом, приверженцем Жаботинского, и «красным» Исраэлем Зархи. Отец очень любил беседовать, растолковывать, объяснять, а господин Зархи любил слушать. Мама время от времени, случалось, вставляла едва слышно фразу‑другую, и порой слова ее незаметно меняли тему беседы или ее тон. Эстер Зархи, со своей стороны, имела обыкновение задавать вопросы, и папа с удовольствием отвечал ей, вдаваясь в подробнейшие объяснения. Исраэль Зархи, обращаясь к маме, спрашивая ее мнение, обычно смотрел в пол, словно с помощью некоего тайного языка просил ее в трудную для него минуту встать на его сторону, поддержать его в споре: мама умела все осветить по‑новому. Она делала это сдержанно и немногословно, и после сказанного ею на спорящих нисходил дух утонченности, и умиротворенного спокойствия, в их высказываниях появлялись некая осторожность и легкое сомнение. Пока, спустя какое‑то время, спор не вспыхивал с новой силой, и голоса вновь звенели от гнева – в гневе своем они сохраняли вежливость, но не могли удержаться от избытка восклицательных знаков.

 

*

 

В 1947 году в тель‑авивском издательстве «Иегошуа Чечик» вышла в сет первая книга моего отца «Новелла в ивритской литературе – от ее зарождения до конца эпохи Хаскалы». В основу книги легла дипломная работа, которую отец представил своему учителю – дяде Иосефу Клаузнеру. На титульном листе написано, что «эта книга удостоена премии им. И. Клаузнера, присуждаемой муниципалитетом города Тель‑Авив, и издана при поддержке фонда им. Ципоры Клаузнер, благословенна ее память». Доктор наук профессор Иосеф Клаузнер собственной персоной написал предисловие к этой книге:

«Двойную радость испытываю я, видя вышедшую из печати ивритскую книгу о новелле, книгу, представленную мне, профессору ивритской литературы в Еврейском университете, пока единственном нашем университете, в качестве дипломной работы по курсу ивритской литературы. Написал ее мой давний ученик, мой племянник Иехуда Арье Клаузнер. И это – не обычная работа… Это всеобъемлющее, всестороннее исследование… Что касается стиля книги, то он выразителен, ясен и полностью соответствует значительности содержания… Итак, я просто не могу не возрадоваться… Сказано в Талмуде: «ученики – они как родные сыновья»… Дай Бог, чтобы книга эта способствовала расширению и углублению понимания нашей национальной литературы, связанной крепкими узами с литературой всемирной, и чтобы автор сподобился благословения в плодах своих трудов, которые будут очень‑очень нелегкими…»

На отдельной странице, следующей за титульным листом, написал отец посвящение памяти Давида, своего брата:

 

Моему первому учителю истории литературы –

единственному брату моему

Давиду,

которого утратил я во тьме Изгнания.

Где ты?

 

 

*

 

В течение десяти дней, а то и двух недель, отец, вернувшись с работы в отделе периодической печати в Национальной библиотеке на горе Скопус, бежал на ближайшую почту, на восточном конце улицы Геула, в самом начале квартала Меа Шеарим, – он ждал, что вот‑вот получит экземпляры своей первой книги. Ему было сказано, что она вышла из печати, и что ее даже видели в книжном магазине в Тель‑Авиве. Итак, день за днем бегал отец на почту и возвращался с пустыми руками, всякий раз обещая себе, что если и завтра не прибудет посылка с книгами от господина Губера из типографии «Синай», то тогда, уж точно, он отправится в аптеку и со всей решительностью позвонит господину Иехошуа Чечику в Тель‑Авив: ведь это просто невыносимо! Если книги не прибудут до воскресенья, до середины недели, самое позднее – до пятницы… Но посылка прибыла, однако не по почте, а с посыльным: смешливая девушка, уроженка Йемена, принесла к нам домой пачку книг – не из Тель‑Авива, а прямо из типографии «Синай» (Иерусалим, телефон 2892).

Пачка состояла из пяти экземпляров «Новеллы в ивритской литературе», свеженьких, девственных, только что из печати, запакованных в несколько слоев отличной белой бумаги (на ней, по‑видимому, была напечатана корректура другой книги альбомного формата) и старательно перевязанных веревками. Отец поблагодарил девушку, но в порыве бурной радости все же не забыл вручить ей монету достоинством в шиллинг (сумма по тем временам очень даже значительная – ее хватило бы на вегетарианский обед в буфете компании «Тнува»). Затем папа попросил, чтобы мы с мамой вдвоем подошли к его письменному столу и встали рядом с ним, когда он будет открывать пачку.

Я помню, как отец справился с охватившей его радостной дрожью и не разорвал силой веревки, обвязывавшие пачку, и не разрезал их ножницами, а – и этого я никогда не забуду – развязал крепкие узлы. Один за другим, с бесконечным терпением, пользуясь попеременно то своими крепкими ногтями, то острием ножа для разрезания книг, то распрямленной скрепкой для бумаг. Покончив с этим, он не набросился на свою новенькую книгу, а неторопливо смотал веревку, освободил пачку от одежды из роскошной альбомной бумаги, служившей ей упаковкой, легонько коснулся пальцами обложки верхней книги, погладил ее, словно застенчивый любовник, поднял книгу и приблизил ее к лицу, слегка раздвинул страницы, зажмурил глаза и понюхал, глубоко втягивая в легкие запах только что напечатанных листов, вожделенно вдыхая свежесть бумаги, наслаждаясь пьянящим ароматом клея, скрепляющего переплет. Затем он начал перелистывать страницы, заглянул сначала в индекс, острым глазом пробежал страницу исправлений и добавлений, вновь и вновь перечитал предисловие дяди Иосефа и свое собственное введение… Он наслаждался видом титульных листов, все гладил и гладил обложку, но внезапно заволновался – а вдруг мама подсмеивается над ним в глубине души.

– Новая книга, прямо из типографии, – сказал он ей, словно извиняясь. – Первая моя книга, и это ведь почти то же самое, как если бы в эту минуту родился у меня еще один ребенок.

– Когда понадобится поменять ему пленки, – ответила мама, – ты, наверняка, позовешь меня.

С этими словами она повернулась и вышла, но через несколько минут возвратилась, принеся с собой из кухни бутылку «Токая», сладкого вина, и три маленькие рюмочки, предназначенные для ликера, а не для вина, и объявила, что сейчас мы выпьем в честь первой папиной книги. Она налила ему и себе, а также капельку мне, и, возможно, поцеловала его в лоб, словно ребенка, а он погладил ее по голове.

Вечером мама расстелила на кухонном столе белую скатерть, словно в честь субботы или праздника, и подала самое любимое папино блюдо – горячий красный борщ с плавающим посреди тарелки айсбергом сметаны. При этом она сказала:

– В добрый час!

Дедушка с бабушкой пришли в тот вечер, чтобы принять участие в скромном торжестве. И бабушка заметила маме, что, хотя все хорошо и прекрасно, и почти вкусно, и вообще – упаси ее Бог давать какие‑либо советы! – но ведь это вещь известная всем, даже любой несмышленой девочке, даже крестьянкам‑домработницам, кухаркам в еврейских домах: борщ должен быть кисловатым и чуть‑чуть сладким, а ни в коем случае не наоборот – сладким и чуть кисловатым. Это у поляков принято, как известно, все на свете делать сладким сверх всякой меры, свыше любого разумного предела: если за ними не проследить, то и селедку они, чего доброго, окунут в сахар, и даже горький хрен они способны сдобрить мармеладом…

Мама, со своей стороны, поблагодарила бабушку за то, что та поделилась с нами своим опытом, и пообещала, что отныне и впредь она позаботится о том, чтобы бабушка отведывала у нее только горькое и кислое, то, что ей по вкусу. Что же до отца, то он был настолько весел и исполнен добродушия, что совсем не заметил этих булавочных уколов.

Он преподнес одну книгу с посвящением своим родителям, другую – дяде Иосефу, третью – своим самым близким друзьям Эстер и Исраэлю Зархи, еще одну – кому‑то, чье имя я не помню. А последний экземпляр хранил отец в нашей библиотеке на самом видном месте: книга его стояла, прислонясь, словно припав по‑родственному к серии книг, вышедших из‑под пера его дяди, профессора Иосефа Клаузнера.

 

*

 

Три‑четыре дня длилась радость отца, а затем лицо его омрачилось. Подобно тому, как до прибытия посылки он изо дня в день бегал на почту, так теперь он ежедневно заглядывал в книжный магазин Шахны Ахиасафа на улице Кинг Джордж: три экземпляра «Новеллы» были выставлены там на продажу. Назавтра ни один из них не был продан. То же было и спустя два, и спустя три дня.

– Ты, – с грустной улыбкой сказал отец своему другу Исраэлю Зархи, – сидишь себе шесть месяцев и пишешь новый роман, и тут же все красивые девушки расхватывают его с магазинных полок, а, укладываясь спать, берут роман с собой в постель. А мы, исследователи, трудимся в поте лица долгие годы, чтобы обосновать каждую деталь, каждую подробность, чтобы быть предельно точным в любом цитируемом отрывке… С нас семь потов сойдет из‑за какой‑нибудь запятой в подстраничном примечании, а кто потрудится это прочесть? Самое большее – мы сами: иначе говоря, три‑четыре вечных узника нашей научной дисциплины снисходят до прочтения творений друг друга – пред тем, как разорвать друг друга на мелкие кусочки… А иногда и этого не случается. Просто игнорируют.

Прошла еще одна неделя, но ни один из трех экземпляров не был продан в магазине Ахиасафа. Папа больше не говорил о своих переживаниях, но его переживания наполняли весь дом, словно запах: ни во время бритья, ни за мытьем посуды, склонившись над кухонной раковиной, он больше не мурлыкал, жутко фальшивя, свои любимые песни «Поля в долине» или «Роса внизу, а луна вверху – от Бейт‑Альфы до Нахалала». Он больше не рассказывал мне по памяти о деяниях Гильгамеша или о приключениях капитана Немо и инженера Смита из «Таинственного острова». Охваченный гневом зарылся он в разбросанные по всему столу свои бумаги и словари, среди которых уже пробивались ростки его новой книги.

И вдруг, спустя еще два или три дня, в пятницу вечером отец вернулся домой счастливый, возбужденный, дрожащий, словно подросток, которого королева класса удостоила поцелуя на глазах у всего мира: «Проданы! Все проданы! В один день! Не один экземпляр! Не два! Все три проданы! Все! Моей книги больше нет в продаже, и Шахна Ахиасаф закажет у Чечика в Тель‑Авиве несколько новых экземпляров! Что значит «закажет»?! Уже заказал! Сегодня утром! По телефону! Нет, не еще три экземпляра, а еще пять! И он, Шахна, считает, что и это еще не последнее слово!»

Вновь мама вышла из комнаты и вернулась с бутылкой «Токая», сладкого вина для торжественных случаев, и тремя крохотными рюмочками, предназначенными для ликера, а не для вина. Впрочем, на этот раз мама предпочла отказаться от борща со сметаной и от белоснежной скатерти. Вместо всего этого она предложила, чтобы они вдвоем пошли в кинотеатр «Эдисон» на первый сеанс знаменитого фильма с Гретой Гарбо, которая нравилась им обоим.

 

*

 

Меня оставили на попечение семейства Зархи. Там я должен был поужинать и, пока родители не вернутся – к девяти или половине десятого, – вести себя образцово. «Образцово! Ты понял?! Чтобы не пришлось нам услышать и намека на жалобу! Когда будут накрывать на стол, не забудь предложить госпоже Зархи свою помощь. После еды, только после того, как все встанут из‑за стола, ты возьмешь свой столовый прибор и осторожно поставишь на мраморную плиту у раковины. Осторожно, слышишь? Не разбей им ничего. И возьми, как дома, тряпочку и протри клеенку до того, как снимут ее со стола. И говори только тогда, когда заговорят с тобой. Если господин Зархи работает, то ты просто найди себе какую‑нибудь игрушку или книгу и сиди тихо, как мышка! А если, не приведи Господь, госпожа Зархи будет снова жаловаться на головную боль, ты ничем ее не обеспокоишь. Ничем, ты слышишь?!»

После этого они ушли. Госпожа Зархи, со своей стороны, то ли закрылась в своей комнате, то ли ушла к соседке, а господин Зархи предложил мне пойти вместе с ним в его рабочий кабинет, который, как и у нас, был и спальней, и гостиной, и всем прочим. Это была та самая комната моего отца, где жил он еще студентом, та самая комната, где жили мои родители, где они, по‑видимому, зачали меня, ибо обитали они в ней со дня их женитьбы почти до самого моего рождения, оставив ее за месяц до этого события.

Господин Зархи усадил меня на тахту и немного побеседовал со мной, уж не помню, о чем, но никогда не забыть мне, как внезапно обнаружил я на маленьком столике у изголовья тахты не менее четырех экземпляров «Новеллы в ивритской литературе» – один на другом, как в книжном магазине. Один экземпляр, я знал, папа преподнес господину Зархи с посвящением: «Другу моему и товарищу, столь дорогому мне». А вот еще три книги – я этого просто не понимал, и уже чуть было не спросил господина Зархи, но вспомнил в последнюю минуту о тех трех экземплярах, что именно сегодня были куплены, наконец‑то, после стольких дней отчаяния, в магазине Ш. Ахиасафа на улице Кинг Джордж. Меня захлестнула волна благодарности, и сердце защемило так, что я чуть не расплакался. Господин Зархи заметил, что я все разглядел, но не улыбнулся, а посмотрел на меня как бы со стороны, искоса, чуть‑чуть прищурил глаза, словно молча принял меня в тайный круг заговорщиков. Он не произнес ни слова, а лишь, наклонившись, убрал с маленького столика три из четырех экземпляров и спрятал их в нижний ящик своего письменного стола. И я тоже хранил молчание, не сказал ни слова ни ему, ни родителям. Ни одному человеку не рассказал я об этом до самого дня смерти Зархи, который умер совсем молодым, и до дня смерти отца. Ни одной живой душе, кроме – и то спустя много лет – Нурит, дочери господина Зархи, которая, выслушав, совсем не удивилась тому, что я ей рассказал.

Есть среди писателей два‑три человека, которых я считаю лучшими, задушевными своими друзьями, которые очень дороги мне вот уже на протяжении десятилетий. Но я не уверен, что был бы способен, подобно господину Зархи, сделать ради них то, что сделал он для моего отца. Кто знает, пришла ли бы мне вообще в голову такая же щедрая и хитроумная мысль, как та, что осенила Исраэля Зархи. Ведь он жил, как и все в те годы, едва сводя концы с концами. И три экземпляра «Новеллы в ивритской литературе» наверняка обошлись ему в сумму, на которую можно было бы приобрести столь необходимую ему зимнюю одежду.

Господин Зархи вышел из комнаты и вернулся, принеся мне чашку теплого какао без пенки, потому что помнил, что у нас дома по вечерам дают мне какао без пенки. И я вежливо, как меня учили, поблагодарил его. Мне очень‑очень хотелось добавить еще кое‑что, высказать нечто важное, но я не нашел слов. Я лишь сидел в комнате на тахте, стараясь не издавать ни звука, чтобы не помешать его работе, хотя господин Зархи, вообще‑то, не работал в тот вечер, а просто перелистывал страницы газеты «Давар», пока мои родители не вернулись из кинотеатра. Они поблагодарили семейство Зархи и попрощались, спеша забрать меня домой, потому что уже очень поздно, и надо почистить зубы и немедленно лечь спать.

 

*

 

В эту самую комнату в один из вечеров 1936 года привел папа впервые одну студентку – сдержанную, очень красивую, смуглую и черноглазую. Она была скупа на слова, но само ее присутствие заставляло мужчин говорить и говорить – безумолчно и безудержно.

Несколькими месяцами раньше она оставила университет в Праге и сама приехала в Иерусалим, чтобы изучать историю и философию в Еврейском университете на горе Скопус. Я не знаю, где встретил Арье Клаузнер Фаню Мусман, которая записалась здесь под своим ивритским именем «Ривка», хотя в некоторых документах она называлась «Ципора», а в одном месте ее записали «Фейга». Но подруги ее называли всегда только «Фаня».

Он очень любил говорить, разъяснять, анализировать, а она умела слушать: ей было дано услышать даже то, что между строк. Он был невероятным эрудитом, а она обладала острым взглядом и порой умела проникать в тайны сердца. Он был человеком прямым, педантичным, порядочным, трудолюбивым, а она всегда пристально вглядывалась в людей и пыталась понять, почему тот, кто решительно придерживается какой‑то идеи, придерживается именно этой, а не другой идеи, и почему тот, кто столь пылко ему возражает, придерживается именно противоположного мнения. Одежда интересовала ее лишь как возможность заглянуть во внутренний мир тех, кто эту одежду носит. Бывая в домах своих знакомых, она всегда, пока остальные были погружены в споры, с интересом разглядывала декоративное оформление комнат – обивку мебели, шторы, диваны, сувениры, расставленные на подоконнике, безделушки на полке: словно поручено ей некое детективное расследование. Людские тайны ее всегда завораживали, но когда ее собеседники просто сплетничали, она, в большинстве случаев, лишь слушала с легкой улыбкой – такой сомневающейся улыбкой, склонной отрицать самое себя, – и молчала. Очень часто она молчала. Но если выходила из своего молчания и роняла несколько фраз, то беседа сразу становилась иной, совсем не такой, какой была до ее слов.

Когда отец обращался к ней, в его голосе порою слышались одновременно и робость, и симпатия, и уважение, и почтительность, и некая отдаленность – словно в доме у него под вымышленным именем живет предсказательница будущего. Или колдунья.

 

 

Т ри плетеных соломенных табурета стояли у нас возле кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Кухня была узкой, темной, с низким потолком, чуть просевшим полом и закопченными из‑за керосинки и примуса стенами. Единственное окошко выходило в напоминавший погреб двор, окруженный со всех сторон бетонными стенами. Иногда, когда отец уходил на работу, я приходил на кухню, усаживался на его табурет, чтобы оказаться напротив мамы, и она рассказывала мне всякие истории, чистя и нарезая в это время овощи или перебирая чечевицу. Черные чечевичины она выбрасывала в плоское блюдечко, и я кормил ими потом птиц.

Истории моей мамы были странными, не похожими на рассказы для детей, которые в те дни можно было услышать во всех домах, не похожими на те, что я впоследствии рассказывал своим детям. Казалось, ее истории подернуты какой‑то дымкой: словно они не начались в начале и не завершились в конце, а, внезапно вырвавшись из чащи, приоткрывались на короткое время, вызывали пугающее отчуждение или оцепенение, покачивались передо мной несколько мгновений, будто искаженные тени на стене, удивляли, иногда от них мурашки пробегали по спине – и снова исчезали в чаще леса, еще до того, как я понимал, что же произошло.

Некоторые из рассказов мамы я помню и по сей день почти слово в слово. Например, ее рассказ о древнем старике Аллилуеве.

За высокими горами, за глубокими реками и пустынными равнинами была одна деревушка, маленькая заброшенная деревушка, чьи покосившиеся избушки готовы были вот‑вот развалиться. На околице этой деревушки, в черной тени елового леса, жил нищий старик, немой и слепой. Жил он себе бобылем, без друзей и родных. Имя его было Аллилуев. Был он старше, чем все старики в деревне, чем все старики в этой долине. Не просто глубоким старцем был он, а воистину древним. Таким древним, что на его согбенной спине уже появилась легкая поросль иссопа. Вместо волос на его голове росли какие‑то черные грибы, а во впадинах щек гнездились мхи и лишайники. Из ступней этого Аллилуева уже начали пробиваться, ветвясь, коричневые корни, а в глазницах его погасших глаз поселились сверкающие светлячки. Старик Аллилуев был древнее леса, древнее снега, древнее самого времени. И вот однажды пронесся слух, что в глубине его избушки, ставни которой никогда не открывались, угнездился другой старик Черночертов, намного древнее самого Аллилуева. И был Черночертов еще более нищ, еще более слеп, еще более нем, еще более согбен и глух. Был он неподвижен и стерт, как татарская монета. Рассказывали там, в деревне, снежными ночами, что тайком‑тайком служит древний старик Аллилуев древнейшему старику Черночертову – очищает и обмывает его раны, накрывает для него стол, стелит постель, кормит лесными ягодами, поит его колодезной водой или водой из снега, а иногда по ночам напевает ему, как напевают младенцу: «Лю‑лю‑лю, не бойся, мое сокровище, лю‑лю‑лю, не дрожи, мой милый». И так они оба засыпают, обнявшись, старец со старцем… А за окном только ветры да снег… И если не съели их еще волки, то так они и поныне живут вдвоем в убогой избушке, и волк воет в том лесу, и ветер свистит в печной трубе…

Один, в постели, перед тем, как заснуть, дрожа от страха и возбуждения, я, бывало, все перебирал про себя: «глубокий старик», «древний», «древнейший»… Я зажмуривал глаза и рисовал себе со сладким страхом, как иссоп медленно разрастается на спине того старика, как они выглядят – черные грибы, мхи и лишайники, как неудержимо разветвляются в темноте отростки коричневых корней. И еще я пытался нарисовать себе, крепко смежив веки, что это значит – «стерт, как татарская монета». Так и укутывал меня сон – под звуки ветра, свистящего в печной трубе, которой не было и быть не могло в нашем доме. Эти звуки мне ни разу не довелось услышать, и трубы я никогда не видел, кроме как на картинках в детских книжках, где у каждого дома была черепичная крыша и труба.

 

*

 

Братьев и сестер у меня не было, игры и игрушки были почти недоступны для моих родителей – они не могли купить их для меня, телевизор и компьютер еще не родились. Все свои первые детские годы жил я в иерусалимском квартале Керем Авраам, но пребывал я не там, а на поросших лесом склонах, рядом с избами, печными трубами, лугами, снегами – из маминых рассказов и книжек с картинками, которые громоздились на тумбочке у моей кровати. Сам я был на Востоке, а сердце мое на крайнем Западе, как писал в свое время великий поэт Иехуда Га‑леви. Либо на Крайнем Севере, как писалось в тех книжках. Я бесконечно блуждал, я кружил среди виртуальных словесных лесов, словесных изб, словесных лугов. Реальность слов оттеснила в сторону прокаленные солнцем дворы, прилепившиеся к каменным домам кривые навесы из жести, забитые корытами и бельевыми веревками балконы и веранды. Все, что окружало меня, в счет не шло. Все значимое было сделано из слов.

Среди наших соседей на улице Амос были и старики. Но вид их, когда медленно, преодолевая боль, проходили они мимо нашего дома, был не более чем бледной, аляповатой, убогой копией реальности, вызывающей дрожь и мурашки по спине, – копией Аллилуева, глубокого старика, древнего старца, древнейшего долгожителя, – из рассказов мамы. Подобно тому, как роща Тель‑Арза под Иерусалимом была всего лишь убогим любительским эскизом густых чащоб первозданного леса. Чечевица, которую готовила мама, была лишь слабым разочаровывающим намеком на грибы и лесные ягоды, клюкву и чернику из ее историй. Вся действительность была не более чем напрасным усилием, неудачной, плоской попыткой подражания миру слов.

Вот история о женщине и кузнеце, которую рассказала мне мама. Она не выбирала слов и, не считаясь с моим юным возрастом, открыла передо мною всю ширь далеких и красочных провинций языка, тех его областей, куда никогда не ступала нога ребенка, и где обитают райские птицы слов.

Много лет тому назад жили‑были в тихом городке в земле Энулария, в губернии Внутренних долин, три брата‑кузнеца – Миша, Алеша и Антоша. Были они все трое грубыми и волосатыми, похожими на медведей‑увальней, целую зиму они спали да спали, и лишь летними днями они делали плуги, подковывали лошадей, точили ножи, ковали кинжалы, закаляли острые лезвия, чинили старую конскую упряжь. Однажды поднялся Миша, старший из братьев‑кузнецов, и отправился в округ Трошибан. Много дней он отсутствовал, а когда вернулся, то прибыл не один, а привел с собою смешливую женщину‑девочку, которую звали Татьяна, Таня, Танечка. Она была красавицей, и прекраснее ее не видели во всей Энуларии. Два младших брата Миши лишь зубами скрипели да молчали день‑деньской. Всякий раз, когда один из них взглядывал на нее, заливалась Танечка смехом‑колокольчиком и смеялась, пока человек не опускал глаза. Если же она сама устремляла свой взгляд на кого‑нибудь из мишиных братьев, то и тогда, бывало, тот, на кого она смотрит, задрожит и опустит взор. В избе кузнецов была всего лишь одна небольшая комната, и в этой комнате – рядом с горном, кузнечными мехами, инструментом для ковки лошадей, тяжелыми железными кувалдами, резцами, брусьями, цепями, свернутыми листами железа – жили Миша с Танечкой, и буйный брат Алеша, и молчаливый брат Антоша. И случилось однажды: будто нечто невидимое толкнуло Мишу прямо в пылающий горн. И Танечку взял Алеша. Семь недель была Танечка‑красавица женой буйному брату Алеше – пока не обрушился на него всем своим весом кузнечный молот и смял, и раздробил его грудь. Похоронив брата, занял его место Антоша, брат‑молчальник. И спустя семь недель, когда ели они, он и она, бабку с грибами, побледнел вдруг Антоша, посинел, задохнулся и умер. С тех пор и по сей день, случается, приходят и поселяются в той избушке молодые кузнецы, из тех, что странствуют по просторам Энуларии. Но не нашлось среди них ни одного, кто решился бы остаться там целых семь недель: этот пробудет там неделю, тот – пару ночей… А Таня? Да ведь каждый кузнец на просторах Энуларии знает уже, что Танечка любит кузнецов, которые приходят на неделю, кузнецов – на два‑три дня, кузнецов – на сутки. Полуобнаженные, работают они для нее: подковывают лошадей, клепают, льют металл… Но нет, и никогда не будет никакого снисхождения к гостю, который позабыл встать и уйти. Неделя‑другая – этого достаточно. А семь недель – как можно?..



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: