ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 13 глава




Однажды, года за два до того, как он умер, заговорил он со мной о смерти:

Если, не дай Бог, падет в бою какой‑нибудь молодой солдат, парень лет девятнадцати‑двадцати, ну, это ужасное, страшное несчастье – но не трагедия. Умереть в моем возрасте – это уже трагедия! Человек вроде меня, которому девяносто пять лет, – почти сто! – уже так много лет каждое утро встает в пять часов, принимает холодный душ, каждое утро, каждое утро, вот уже почти сто лет, даже в России – холодный душ каждое утро, даже в Вильне… Вот уже почти сто лет он каждое утро съедает кусочек хлеба с селедкой, выпивает стакан чая, каждое утро выходит на получасовую прогулку, летом и зимой, ну, пройтись утром по улице – это для моциона! Это хорошо возбуждает циркуляцию! И как только он вернется домой, он каждый день, каждый день почитывает газеты и попивает чай … Так вот, короче, этот славный парнишка, которому девятнадцать лет, если он, не дай Бог, будет убит, он ведь не успел завести никакого…

Тут я должен прерваться и пояснить, что в ивритском слове «хергель» – «привычка» дедушка, по своему обыкновению, переставил и поменял буквы, превратив его, таким образом, в совсем другое слово: «ригуль» – «шпионаж», так что продолжение его речи звучало так:

…не успел завести никакого шпионажа. Да и когда ему было успеть? Но в моем возрасте уже трудно все прервать, очень‑очень трудно. Ведь гулять по улице каждое утро – это для меня уже старый шпионаж. И холодный душ – тоже шпионаж. И жить – это уже для меня шпионаж. Ну да что там? После ста лет кто же способен одним махом изменить весь свой шпионаж? Не вставать больше в пять утра? Без душа, без селедки с хлебом? Без газеты, без прогулки, без стакана горячего чая? Трагедия!

 

 

В 1845 году прибыл в Иерусалим, находящийся под властью Османской империи, британский консул Джеймс Фин с супругой Элизабет‑Энн. Оба они знали иврит, а консул даже написал историю еврейского народа, к которому всю свою жизнь питал особую симпатию. Он был членом «Лондонского общества по распространению христианства среди евреев», но, насколько известно, прямой миссионерской деятельностью в Иерусалиме не занимался. Консул Фин и его супруга истово верили в то, что возвращение еврейского народа на его родину приближает истинную Свободу для всего мира. Не раз защищал консул евреев в Иерусалиме от притеснений турецких властей. Кроме всего прочего, Джеймс Фин верил в необходимость «продуктивизации» жизни евреев и помогал им овладеть строительным делом, а также приобщиться к земледельческому труду. Для этой цели он приобрел в 1853 году за 250 английских фунтов стерлингов пустынный скалистый холм в нескольких километрах от Иерусалима, к северо‑западу от Старого города. Все еврейское население Иерусалима проживало тогда внутри городских стен. Приобретенная консулом земля не обрабатывалась, не была заселена, и участок назывался арабами «Керем аль‑Халиль», то есть «Виноградник аль‑Халиля». Джеймс Файн перевел название на иврит – «Керем Авраам». Он построил здесь дом для себя и создал свое хозяйственное предприятие «Мошавот харошет» («Фабричное поселение»), которое должно было обеспечить бедным евреям рабочие места, подготовить их к производственной деятельности, к занятиям ремеслами и сельским хозяйством. Ферма разместилась на площади в сорок дунамов (десять акров). Свой дом Джеймс и Элизабет Фин построили на вершине холма, а вокруг него расположились и ферма, и хозяйственные постройки, и производственные помещения. Толстые стены их двухэтажного дома были сложены из тесаного камня, потолки – в восточном стиле, сводчатые, крестообразные. За домом – двор, окруженный стеной, в скальном грунте высечены колодцы, в которые собиралась вода, были там и конюшни, и загон для скота, и амбар, а также склады, винный погреб, давильни для винограда и для маслин.

Около двухсот евреев трудились в «Фабричном поселении», на ферме Фина, очищали территорию от камней, возводили каменные заборы, сажали фруктовый сад, выращивали овощи и фрукты, а также были заняты созданием небольшой каменоломни и другими работами, связанными со строительством. С течением лет, после смерти консула, его вдова основала фабрику по производству мыла, где также трудились евреи.

Почти в то же время немецкий миссионер Иоганн Людвиг Шнеллер, уроженец города Эрфинген, расположенного в королевстве Вюртемберг, создал по соседству с Керем Авраам приют для детей арабов‑христиан, детей, оставшихся сиротами и ставших беженцами в результате войны и резни христиан, учиненной в Ливане. Приют располагался на обширной территории, за каменным забором. «Сирийский дом сирот имени Шнеллера» точно так же, как и «Фабричное поселение» супругов Фин, ставил во главу угла приобщение своих подопечных к трудовой деятельности – обучая их ремеслам и помогая обрести навыки ведения сельского хозяйства.[11]

И Фин, и Шнеллер были ревностными христианами, каждый в силу личного подхода и понимания, но бедность, страдания, отсталость евреев и арабов, проживавших в Святой земле, трогали их сердца. Оба полагали, что приобщение местных жителей к производительному труду – ремеслам, строительному делу, сельскому хозяйству вырвет Восток из «когтей» вырождения, отчаяния, бедности и равнодушия. Быть может, они и в самом деле надеялись, что их щедрость и отзывчивость приведет евреев и мусульман в объятия христианства.

 

*

 

У подножия фермы Фина был основан в 1920 году квартал Керем Авраам, маленькие тесные домики которого строились среди садов фермы и постепенно отхватывали от нее все новые и новые площади. Что же до дома Финов, то после смерти вдовы консула Элизабет‑Энн, он пережил множество превращений: сначала его сдали английскому учреждению для малолетних преступников, затем там размещалось одно из отделений британской администрации, а потом – воинский штаб.

В конце Второй мировой войны он был огорожен высоким забором из колючей проволоки, и весь дом со всеми его дворовыми постройками стал местом заключения для пленных итальянских офицеров. Мы, бывало, прокрадывались туда под вечер, задирали пленных и веселились вместе с ними, строя рожи и жестикулируя. «Бамбино! Бамбино! Бонджорно, бамбино!» – восторженно восклицали итальянцы, завидев нас. А мы, со своей стороны, тоже кричали им: «Бамбино! Бамбино! Иль дуче морте! Финито иль дуче!» Иногда мы вопили: «Вива Пиноккио!» И поверх колючей проволоки, поверх разверзшейся пропасти чужого языка, войны, фашизма к нам всегда возвращался, словно отклик на древний пароль, возглас: «Джефето! Джефето! Вива Джефето!»

В обмен на конфеты, арахис, апельсины и бисквиты, которые мы бросали им через колючую проволоку, как обезьянам в зоопарке, некоторые из пленных передавали нам итальянские марки или показывали издали семейные фотографии со смешливыми женщинами, маленькими детьми, втиснутыми в костюмчики, – это были наши сверстники, в пиджачках, при галстуках, с аккуратно причесанными черными волосами, со взбитым коком, сверкающим от бриллиантина.

Однажды в обмен на жевательную резинку «Альма» в желтой обертке один из пленных показал мне через колючую проволоку фотографию толстой обнаженной женщины, на которой не было никакой одежды, кроме чулок с подвязками. Секунду стоял я перед фотографией, словно оглушенный громом, широко открыв глаза, парализованный, обливающийся потом, – будто в разгаре Судного дня вдруг поднялся кто‑то в синагоге и выкрикнул запретное имя Бога. Через мгновение я повернулся и, потрясенный, ошеломленный, рыдающий, бежал оттуда так, будто гнались за мной волки, я мчался во весь дух и, не переставая, убегал от этой фотографии примерно до одиннадцати с половиной лет.

После создания в 1948 году Государства Израиль дом консула и его супруги стал базой народного ополчения, потом здесь размещались штаб подразделений пограничной стражи, службы гражданской обороны, база молодежной допризывной подготовки, пока, наконец, не был он отдан воспитательному учреждению для девочек из ультрарелигиозных семей и получил имя «Дом Брахи». Изредка, оказываясь в квартале Керем Авраам, я сворачиваю с улицы Геула, которая нынче называется улицей Царей Израиля, иду налево по улице Зхария, прохаживаюсь взад и вперед по улице Амоса, поднимаюсь по улице Овадия до самого ее верха, останавливаюсь у входа в дом консула Фина и на две‑три секунды замираю у ворот. Старый дом как будто съежился с течением лет, словно, опасаясь занесенного над ним топора, втянул голову в плечи, и изменил свою веру – в соответствии со строгими правилами еврейского религиозного закона. Деревья и кустарники выкорчеваны, и теперь весь двор залит асфальтом. Улетучились, растаяли Пиноккио и Джефето. И базы допризывной подготовки молодежи словно бы никогда и не было. Остатки покосившейся беседки еще виднеются на переднем дворе. Две‑три женщины в платках и темных платьях стоят там иногда у ворот. Они замолкают, стоит мне глянуть в их сторону. Отводят взгляд. Перешептываются, когда я удаляюсь.

 

*

 

По прибытии в 1933 году в Эрец‑Исраэль отец мой записался в Еврейский университет на горе Скопус в Иерусалиме – чтобы продолжить образование и получить вторую университетскую степень. Поначалу он жил с родителями в маленькой съемной квартирке в Керем Авраам, на улице Амос, примерно в двухстах метрах восточнее дома консула Фина. Потом его родители переехали на другую квартиру. В квартиру на улице Амос въехали супруги Зархи, однако комнату со входом через веранду продолжал снимать парень‑студент, на которого его родители возлагали большие надежды.

Керем Авраам все еще был новым кварталом, большинство его улиц еще не были замощены, и виноград, давший кварталу свое имя («керем» на иврите «виноградник») все еще рос тут и там. Виноградные лозы, гранатовые, тутовые и фиговые деревья перешептывались, стоило любому дуновению ветра коснуться их листвы. С наступлением лета, когда окна распахивались настежь, ароматы цветов заливали маленькие комнатки. В конце каждой из пыльных улиц, а также с крыш можно было видеть горы, окружавшие Иерусалим.

Один за другим возникали здесь каменные дома, простые, двух‑трехэтажные, поделенные на множество тесных – пара крошечных комнат – квартирок. Железные ворота в этом квартале украшали приваренное к ним слово «Сион» и шестиконечные звезды. Железные ограды и решетки во дворах и на балконах очень скоро проржавели. Сосны и кипарисы постепенно вытеснили виноградные лозы и гранатовые деревья. Правда, случалось, что кое‑где эти одичавшие деревья зацветали, но дети обчищали их, не давая гранатам созреть. Между неухоженными деревьями и валунами во дворах высаживали олеандры или герань. Но очень скоро вся эта зелень была забыта и заброшена: над нею протянулись бельевые веревки, ее затаптывали, ее теснили колючки, на земле полно было битого стекла. Если олеандры и герань не умирали от жажды, то они неистово разрастались, как любая дикая растительность. Во дворах выросло множество подсобных построек, всяких складов, бараков, сарайчиков из жести… И избушек, наскоро сколоченных из ящиков, в которых жители квартала Керем Авраам некогда привезли свои пожитки, – похоже, люди пытались воссоздать здесь копию оставленных ими в Польше, Украине, Венгрии или Литве местечек. Были такие, кто укреплял на шесте пустую жестяную банку из‑под маслин, сооружал голубятню и ожидал прилета голубей, пока ожидание не сменялась отчаянием. Кое‑кто пытался завести во дворе курятник – на двух‑трех птиц. Другие старались изо всех сил вырастить на маленьких грядках овощи: редиску, лук, цветную капусту, петрушку…

Почти все стремились переехать отсюда в места более культурные – в иерусалимские кварталы Рехавия, Кирьят Шмуэль, Тальпиот или Бейт ха‑Керем. Все очень старались поверить, что трудные времена миновали, в самом ближайшем будущем обязательно будет создано Еврейское государство, и все переменится к лучшему. Разве не переполнилась мера страдания? Шнеур‑Залман Рубашов, ставший впоследствии Залманом Шазаром, президентом Израиля, в те дни писал в газете примерно так: «Когда встанет наконец‑то свободное Еврейское государство, уже ничто не будет таким, каким было прежде! Даже любовь не будет такой, какой она была раньше!»

А тем временем в квартале Керем Авраам родились пер‑ вые дети, и почти невозможно было объяснить им, откуда прибыли их родители, почему они прибыли сюда, и чего все ожидают. В квартале Керем Авраам жили мелкие чиновники, служившие в Еврейском агентстве, учителя, медсестры, писатели, шофера, делопроизводители, исправители мира, переводчики, продавцы, мыслители, библиотекари, кассиры в банках и кинотеатрах, идеологи, владельцы маленьких магазинчиков, одинокие пожилые люди, существующие на свои скудные сбережения. В восемь вечера закрывались балконы, запирались дома, опускались все жалюзи, и только уличный фонарь создавал для самого себя желтую одинокую лужицу на углу пустынной улицы. По ночам слышались пронзительные крики ночных птиц, далекий лай собак, одинокие выстрелы, шум ветра в кронах фруктового сада: ибо с наступлением темноты весь квартал возвращал себе данное еще консулом имя «керем» и вновь превращался в виноградник. Во дворах шелестели листвой чудом уцелевшие смоковницы, шелковицы, оливы, яблони, гранатовые деревья, виноградные лозы. На каменные стены падал лунный свет, и отражаясь от них, пробирался меж деревьев, обретая прозрачную бледность привидения‑скелета.

 

*

 

Улица Амос на двух‑трех снимках в альбоме моего отца выглядит как незаконченный эскиз. Скопления прямоугольных строений из тесаного камня. Железные жалюзи и железные решетки на балконах. Там и сям на подоконниках стоят горшки с чахлой геранью, а рядом – множество плотно закрытых банок, в которых, залитые рассолом с укропом и чесноком, солятся огурцы или перцы. В середине, между домами, все еще нет улицы: нечто вроде строительной площадки, пыльная грунтовая дорога, на всем пространстве которой разбросаны строительные материалы, щебенка, груды наполовину обтесанного камня, мешки с цементом, железные бочки, плиты, кучи песка или гравия, мотки проволоки, разобранные деревянные строительные леса. Тут и там среди беспорядочно разбросанных строительных материалов растет себе колючая степная акация, покрытая белесой пылью. Прямо на земле, посреди дороги, уселись каменотесы, босоногие, обнаженные до пояса, в широких холщовых штанах, с обмотанными полотенцами головами. Стук их молотков, ударяющих по зубилу, чтобы выбить борозды в камне, поднимается вверх, наполняя весь квартал залпами барабанной дроби, складывающейся в какую‑то странную настойчивую атональную мелодию. Время от времени на окраине квартала слышатся хриплые возгласы, предупреждающие об опасности: «Ба‑руд! Ба‑руд!» А затем мир раскалывается от грохота взорванных скал…

На другой фотографии, праздничной, словно перед балом, виден стоящий прямо посреди улицы Амос, в самой гуще этой строительной суматохи, автомобиль – черный и прямоугольный, будто катафалк. Такси или частная машина? По снимку этого не угадать. Блестящий лакированный автомобиль выпуска двадцатых годов: шины узкие, как у мотоцикла, тарелки на колесах – тонкие, сетчатые, металлические, капот прямоугольный – посеребренная полоса из никеля подчеркивает его форму. По бокам у капота прорези для забора воздуха, похожие на жалюзи. На самом носу автомобиля – маленький выступ: пробка из никеля, блестящая, венчающая радиатор. Два круглых фонаря подвешены спереди на серебристом стержне, и сами фонари отливают серебром, сверкая на солнце.

Рядом с автомобилем снят генеральный агент Александр Клаузнер, элегантный до предела, в тропическом костюме кремового цвета, галстуке и панаме с дырочками, немного напоминающий голливудского актера Эрола Флина в каком‑нибудь фильме про европейских господ, заброшенных в Экваториальную Африку или Бирму. А рядом с ним – внушительная, выше и шире самого дедушки, неколебимо стоит его элегантная супруга Шломит, его двоюродная сестра и повелительница, гранд‑дама, великолепная и надраенная, как военный корабль. Она в летнем платье с короткими рукавами, на шее ожерелье, очаровательная шляпка «Федора» делит точно наискосок ее ухоженную прическу, а прикрепленная к шляпке кружевная вуаль прячет ее лицо, словно за полупрозрачной занавеской. В руках она держит прелестный зонтик – то ли от дождя, то ли от солнца, – который она называла «парасоль». Их сын Леня, Леничка стоит рядом с ними, похожий на жениха в день свадьбы. Здесь он смотрится несколько комично, рот его слегка приоткрыт, круглые очки сползают с носа, плечи выдвинуты вперед, весь он, будто мумия, запеленут в узкий костюм. На нем черная твердая шляпа, которая выглядит так, словно ее силой нахлобучили ему на голову: напоминающая перевернутую железную кастрюлю, она надвинута до середины лба, и кажется, что только уши, чересчур большие, удерживают ее, чтобы не соскользнула она до самого подбородка, поглотив всю оставшуюся часть головы.

По какому торжественному поводу нарядились все трое и то ли заказали такси, то ли собрались в поездку на частном автомобиле? Это выяснить невозможно. Год, судя по другим фотоснимкам, вклеенным в альбом на той же странице, по‑видимому, 1934, то есть всего лишь спустя год после их прибытия в Эрец‑Исраэль, когда они все трое еще жили в квартире семейства Зархи на улице Амос. Номер черного автомобиля я различаю без труда. Он очень выделяется на снимке: М‑1651. Папа мой был тогда двадцатичетырехлетним, но на снимке он выглядит пятнадцатилетним подростком, нарядившимся пожилым господином.

 

*

 

По приезде из Вильны все трое Клаузнеров жили в квартире из двух с половиной комнат на улице Амос. Спустя год дедушка и бабушка нашли себе съемную квартирку неподалеку: комната и каморка, служившая дедушке «кабинетом», а также убежищем в ненастные дни, когда накатывалась буря гнева его супруги, или когда надо было скрыться от разящего меча гигиены, поднятого бабушкой Шломит против микробов. Эта квартирка находилась в переулке Прага – между улицей Иешаяху и улицей Чанселор, которая теперь называется улицей Штраус.

Передняя комната в квартире на улице Амос отныне стала пристанищем студента – моего отца. Здесь поставил он свою первую этажерку с книгами, заполнив ее тем, что привез из Вильны, тем, что осталось со времен его занятий в университете. Здесь же он поставил старый стол на тонких ножках, с фанерной столешницей. Здесь же он повесил свою одежду в продолговатый деревянный ящик, скрытый за занавеской и служивший ему шкафом. Сюда же он, бывало, приглашал своих товарищей и подруг, ведя с ними ученейшие беседы о смысле жизни, о значении литературы, о политике – мировой и местной.

С фотографии глядит на меня отец, с удовольствием восседающий за своим письменным столом, худой, молодой, напряженный… Волосы его зачесаны назад, он в круглых с черной оправой очках, придающих ему серьезность, в белой рубашке с длинными рукавами. Сидит он непринужденно, боком к столу, спиной к окну, одна из створок которого распахнута внутрь комнаты, но железные жалюзи прикрыты, и только тонкие щупальца света проникают сквозь прорези в комнату. Отец на этом снимке погружен в изучение какой‑то толстой книги, которую он держит перед глазами, приподняв над столом. На столе лежит еще одна раскрытая книга и стоит какой‑то предмет, похоже, будильник, тыльная сторона которого видна на снимке, круглые часы на маленьких растопыренных ножках. Слева от отца небольшая этажерка, переполненная книгами настолько, что под тяжестью груды толстых томов одна из полок провисла вниз этаким скругленным брюхом. Книги, видимо, не на иврите, они привезены из Вильны, и здесь им и тесновато, и жарко, и не очень удобно.

На стене, над этажеркой, висит в рамке портрет дяди Иосефа. Он выглядит здесь так авторитетно и так возвышенно, ну, прямо, пророк. У него белая бородка клинышком и редеющие волосы. Он как будто вглядывается в моего отца, вперив в него острый критический взгляд: не появилась ли небрежность в занятиях, не соблазнился ли он сомнительными студенческими удовольствиями, не забыл ли он об исторической ситуации и надежде поколений, не отнесся ли, не приведи Господь, легкомысленно к тем мельчайшим деталям, из которых, в конечном счете, складывается общая картина.

Под портретом дяди Иосефа висит на гвоздике копилка с большой шестиконечной звездой на ней – для сбора пожертвований в Национальный фонд развития земли Израиля. Отец на снимке выглядит спокойным, вполне довольным собой, и в то же время серьезным и целеустремленным, как монах‑отшельник. Вся тяжесть открытой книги приходится на его левую руку, а другая рука лежит на листах справа, чтение которых он уже завершил, из чего можно заключить, что читает он книгу на иврите – ее листают справа налево. А в том месте, где рука его выглядывает из рукава белой рубашки, я замечаю похожие на мех черные и густые волосы, которые покрывали его руки от локтя до кисти.

На этой фотографии мой отец выглядит молодым человеком, знающим, в чем состоит его долг, и готовым исполнить его во что бы то ни стало. Решение его твердо: идти путями своего великого дяди и старшего брата.

Там, за стенами комнаты, за закрытыми жалюзи, рабочие копают канаву, чтобы уложить канализационные трубы, которые протянутся под грунтовой дорогой. Где‑то там, в подвале одного из старых еврейских домов, в извилистых переулках кварталов Шаарей Хесед или Нахалат Шива, именно в эту минуту тайно упражняются в умении владеть оружием парни из иерусалимской боевой подпольной организации «Хагана», они разбирают и собирают старый, изношенный пистолет системы «парабеллум». По дорогам, взбирающимся в гору меж арабскими деревнями, втайне замышляющими недоброе, ведут свои машины, твердо держа руль загорелыми руками, парни из компаний «Эгед» и «Тнува». По руслам пересыхающих рек, называемых в наших краях «вади», спускаются к пустыне, пробираясь неслышно, молодые еврейские разведчики в коротких брюках цвета хаки и такого же цвета носках, в арабских головных уборах и с полной боевой выкладкой. Они собственными ногами познают тайные тропы своей родины. В Галилее, в долинах Бейт‑Шаана и Изреельской, в Самарии и Иудее, в долине Хефер, в Негеве, на равнинах у Мертвого моря мускулистые, молчаливые, прокопченные солнцем пионеры‑первопроходцы и их подруги именно в эти мгновения трудятся на своей земле…

А он, серьезный и глубокий студент из Вильны, прокладывает здесь свою борозду: в один прекрасный день он станет профессором Еврейского университета на горе Скопус, внесет свой вклад в расширение горизонтов науки и образования, осушит болота изгнания в людских сердцах. Подобно тому, как первопроходцы Галилеи и Изреельской долины превращают пустыню в цветущий сад, вот так и он – всеми силами своими, со всем энтузиазмом и самоотверженностью – будет пролагать борозды, вспахивая поле духовности, взращивая новую ивритскую культуру. Это решено твердо и бесповоротно.

 

 

К аждое утро Иехуда Арье Клаузнер ездил автобусом компании «Ха‑Мекашер» по девятому маршруту – от остановки на улице Геула через Бухарский квартал, по улицам Пророка Самуила и Шимона Праведного, мимо Американской колонии и арабского квартала Шейх Джерах – до зданий Еврейского университета на горе Скопус. Там он усердно учился, стремясь получить вторую степень. Историю преподавал профессор Рихард Михаэль Кибнер, которому и в голову не приходило, что необходимо выучить иврит: текст его лекций был записан латинскими буквами, и, читая этот текст студентам, он не знал смысла большинства произносимых им слов, поскольку и перевод лекций, и ивритская транскрипция – все это готовилось его ассистентом. Семитскую лингвистику отец изучал под руководством профессора Хаима Яакова Полоцкого, курс Библии и библеистики читал профессор Умберто Моше Давид Кассуто, а ивритскую литературу преподавал дядя Иосеф, он же профессор, доктор наук Иосеф Гдалия Клаузнер, чей девиз звучал так: «Иудаизм и человечность».

Дядя Иосеф, конечно же, приблизил к себе моего отца, одного их самых лучших своих студентов, но когда пришло время, не выбрал его на должность ассистента профессора, чтобы не давать воли злым языкам. Для профессора Клаузнера столь важно было избежать любого злословия и клеветы, которые могли бы бросить тень на его доброе имя и его честность, что, поступясь справедливостью, он нанес ущерб своему племяннику, плоть от плоти и кость от кости его.

На титульном листе одной из своих книг написал бездетный дядя Иосеф посвящение: «Любимому Иехуде Арье, моему племяннику, который дорог мне, как родной сын, от дяди, любящего его всей душой. Иосеф». Отец однажды горько пошутил: «Если бы я не был его родственником, если бы он любил меня чуть‑чуть меньше, кто знает, возможно, и я был бы уже сегодня преподавателем на кафедре литературы, а не корпел бы в библиотеке».

Это обстоятельство оставалось долгие годы кровоточащей раной в папиной душе, ибо он, воистину, был достоин стать профессором – подобно дяде и старшему брату Давиду, доценту университета в Вильне. Мой отец был молодым ученым, обладавшим феноменальными способностями и потрясающей памятью, его познания были уникальны: он превосходно знал и мировую и ивритскую литературу, владел множеством языков. Тосефта, и мидраши, и средневековая ивритская поэзия, созданная в Испании, были близки ему так же, как вавилонский миф о всемирном потопе и его герой Утнапиштим, как Гомер, и Овидий, и Шекспир, и Гете, и Мицкевич… Отец был человеком прилежным и трудолюбивым, как пчела, заботящаяся о благе своего улья. Прямой и точный, как линейка, он был учителем Божьей милостью: обладал поразительной способностью рассказывать просто и ясно о переселении народов, о «Преступлении и наказании», об устройстве подводной лодки или законах солнечной системы. Но ни разу в жизни не удостоился он возможности стоять перед классом, ему не дано было воспитать поколение собственных учеников. Он завершил свою жизнь в должности библиотекаря и библиографа, выпустившего три‑четыре своих научных исследования, а также внесшего весьма ценный вклад в издание Еврейской энциклопедии, написав для нее ряд глубоких статей, по большей части – в области сравнительного литературоведения и польской литературы.

В 1936 году нашлась для него крошечная должность в отделе периодической печати Национальной библиотеки, где он и проработал около двадцати лет – сначала в кампусе на горе Скопус, а затем в здании «Терра Санта». Начинал он скромным библиотекарем, а впоследствии стал заместителем начальника отдела доктора Фефермана. В Иерусалиме, переполненном беженцами из Польши и России, а также теми, кому удалось спастись из гитлеровской Германии (а среди них были великие светила, работавшие в прославленных университетах), преподавателей оказалось намного больше, чем учеников, ученых и исследователей намного больше, чем студентов.

В конце пятидесятых годов, после того, как докторская диссертация отца с успехом была утверждена университетом в Лондоне, он безуспешно пытался найти хоть самое скромное место внештатного преподавателя – на кафедре новой ивритской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме. В свое время профессор Клаузнер весьма опасался, что станут говорить, если он примет на работу своего племянника. После него кафедру возглавил профессор‑поэт Шимон Галкин, который хотел открыть новую страницу в жизни кафедры и стремился раз и навсегда избавиться от наследия Клаузнера, от методики Клаузнера, от духа Клаузнера и, конечно же, решительно не желал работать с племянником Клаузнера. В начале шестидесятых, когда открылся новый университет в Тель‑Авиве, отец попытал свое счастье там, но и эти двери перед ним не открылись.

 

*

 

В последний год своей жизни отец еще вел переговоры о должности преподавателя литературы в новом академическом учебном заведении, которое создавалось тогда в Беэр‑Шеве и со временем превратилось в университет имени Бен‑Гуриона в Негеве. Шестнадцать лет спустя после смерти отца я стал внештатным преподавателем литературы в этом университете, а еще через год‑два уже занимал должность полного профессора, и мне была предложена кафедра, носящая имя Агнона. За прошедшие годы ко мне обращались и иерусалимский и тель‑авивский университеты, предлагая профессорские должности, кафедру литературы и всевозможные привилегии. И это – мне, который не столь широко образован и знающ, не столь остроумен и эрудирован, не обладает качествами блестящего полемиста. Мне, чей ум никогда не был склонен к исследовательской работе, и чей мозг всегда погружался в какую‑то молочную дрему при виде примечаний.[12]Десяток «спущенных сверху» профессоров, подобных мне, не стоит и ногтя на мизинце моего отца.

 

*

 

Квартира семейства Зархи состояла из двух с половиной маленьких комнат, расположенных на первом этаже трехэтажного дома. В задней части квартиры жил Исраэль Зархи со своей женой Эстер и престарелыми родителями, а вот переднюю комнату занимал мой отец, сначала вместе со своими родителями, затем один, и, наконец, – вместе с моей матерью. Из этой комнаты был отдельный выход на веранду. С веранды пара ступенек вела в палисадник перед домом, а оттуда – на улицу Амос, которая в те времена все еще была пыльной, не замощенной грунтовой дорогой, без тротуаров. Всюду в беспорядке громоздились стройматериалы и разобранные строительные леса, среди которых слонялось множество голодных котов и случайно приземлявшихся голубей. Три или четыре раза в день проезжала телега, запряженная ослом или мулом: то груженная металлической арматурой, предназначенной для строительства домов (как правило, это были длинные прутья), то развозящая керосин, то принадлежащая продавцу льда или молочнику. А порой это была телега старьевщика, чей хриплый крик на идише «Алтэ захен!» («Старые вещи!»), бывало, леденил мою кровь. В течение всего моего детства мерещилось мне, что так предупреждают меня о болезни, старости и смерти, хоть и далеких, но постепенно, медленно, настойчиво, днем и ночью приближающихся ко мне. Они подползают, словно гадюка, тайком извивающаяся в темных зарослях. Где‑то там шевелятся холодные пальцы, которые вдруг вопьются в мою спину, схватят меня за горло: в хрипящем вопле «Алтэ за‑хен!» всегда слышалось мне «Ал теза‑кен!!» – на иврите это значит «Не будь старым!» И по сей день от этого крика старьевщиков пробегает по моей спине холодная дрожь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: