Во фруктовом саду, в середине аллеи, стояли две скамьи, одна против другой, и туда хорошо было пойти, когда накатывало на тебя плохое настроение. Там хорошо было уединиться и размышлять в тишине, которая обитает среди пения птиц и шелеста листвы, перешептывающейся с ветром.
Внизу, в самом конце участка, стоял небольшой домик, который у нас назывался флигель, и там в первой комнате стоял большой черный котел в котором кипятили белье. Там мы играли, представляя, что мы в доме Бабы Яги, которая варила детей в котле. Была там еще одна маленькая задняя комнатка, в которой жил сторож, охраняющий сад. Позади флигеля находилась конюшня, где стоял фаэтон – пролетка, в которой ездил папа, и еще обитал там огромный конь каштанового цвета. В стороне дожидалась зимы повозка, у которой вместо колес были железные полозья, и на ней кучер Филипп или его сын Антон подвозили нас в школу, когда лежал снег или был гололед. Иногда с нами ездил и Хеми, Нехемия, сын богатых родителей Рухи и Арье Лейба Писюк. Семейство Писюк обеспечивало пивом и дрожжами всю губернию. Был у них огромный завод, которым управлял дедушка Хеми – Герц Меир Писюк. Эта семья всегда принимала у себя великих людей, посещавших Ровно, – Бялика, Жаботинского, Черниховского. Я думаю, что этот мальчик, Хеми Писюк, был первой любовью твоей мамы. Фане было, кажется, тринадцать или пятнадцать лет, и она всегда хотела ехать в карете или санях только рядом с Хеми, но я, бывало, нарочно втискивалась между ними и не давала им побыть вместе. Мне было тогда девять или десять лет, и была я малышкой‑глупышкой, как меня тогда называли. И если мне хотелось позлить Фаню, я при всех называла ее «Хемучка» – от имени Хеми, Нехемия. Хеми Писюк уехал учиться в Париж, и там его убили. Немцы.
|
Папа, твой дедушка, любил кучера Филиппа. Папа очень любил лошадей. Он даже кузнеца, который обычно смазывал оси колес кареты, любил. Но, вот чего он совсем‑совсем не любил, так это по‑барски ездить в карете, закутанным в медвежью шубу с лисьим воротником, за спиной своего кучера‑украинца. Как раз этого дедушка очень не любил. Он вообще предпочитал ходить пешком. Как‑то так получилось, что не доставляло ему удовольствия быть богатым. В карете или в гостиной – среди буфетов и хрустальных канделябров – он почти всегда чувствовал себя немного комедиантом.
Спустя много лет, когда потерял он все свое имущество и приехал в Эрец‑Исраэль почти с пустыми руками, он был совершенно уверен, что это совсем не страшно. Отсутствие имущества его не тяготило. Напротив, казалось даже, что он почувствовал некоторое облегчение. Ему вовсе не было плохо в коричневой майке, обливающемуся потом на солнце, с тридцатикилограммовым мешком муки на спине. А вот мама страдала ужасно, проклинала его, кричала, осыпала оскорблениями, недоумевала – почему он с такой легкостью опускается все ниже и ниже!? Где мебель из красного дерева, где хрустальные люстры и канделябры? Почему это в ее возрасте она вынуждена жить по‑мужичьи, словно какая‑то там хохлушка, – без кухарки, без парикмахера и портнихи!? Когда же он, наконец, возьмет себя в руки и построит здесь, в Хайфе, новую мельницу, так, чтобы мы снова поднялись наверх? Она была похожа на старуху из сказки про рыбака и золотую рыбку, наша мама. Но я ей уже все простила. И пусть Бог простит ей! А ему придется мно‑ого, мно‑ого чего ей прощать! И пусть Бог простит и меня за то, что я так говорю о маме, да упокоится ее душа с миром. Пусть покоится с миром – не так, как всю жизнь не давала она ни минуты покоя папе.
|
Сорок лет прожили они в Эрец‑Исраэль, и день‑деньской, с утра и до ночи она лишь отравляла его жизнь. На каком‑то заросшем колючками пустыре за поселком Кирьят Моцкин под Хайфой отыскали они старый, крытый толем, барак: была в нем всего лишь одна комната, ни воды, ни туалета… Ты ведь еще помнишь домик папы и мамы? Да? Единственный водопроводный кран был на улице, среди колючек, вода текла ржавая, а туалет – яма в земле, а над ней будочка из досок, которую сам папа и соорудил.
Быть может, мама не так уж и виновата, что отравляла ему жизнь? Ведь там, в этом бараке, она чувствовала себя очень несчастной. Ужасно! Вообще она была несчастной женщиной. Такой уж уродилась – несчастной. Со своими хрустальными люстрами она тоже была несчастной. Но к тому же она была из тех, кто должен сделать несчастными и окружающих. Такое счастье выпало на долю твоего дедушки.
Папа сразу же, как добрался до Эрец‑Исраэль, нашел себе работу в Хайфе. В пекарне «Пат». Затем он стал возчиком: разъезжал по побережью Хайфского залива. Там, в пекарне, видели, что папа разбирается в пшенице, в муке, в хлебе, но они не дали ему возможности стать мельником или пекарем: он просто доставлял на своей повозке с лошадью мешки с мукой и хлеб. Затем он много лет сотрудничал с литейным производством «Вулкан»: возил для них всякую арматуру, такие длинные и круглые железки.
|
Иногда, направляясь к Хайфскому заливу, он сажал тебя на повозку. Ты еще помнишь это? В старости дедушка твой зарабатывал тем, что перевозил с места на место широкие доски, из которых устанавливали строительные леса, либо доставлял с берега моря песок для строительства новых домов.
Я очень хорошо помню тебя, сидящего рядом с папой, такого маленького, худенького, напряженного, словно натянутая резинка. Папа давал тебе подержать вожжи. Я, как сейчас, вижу перед собой эту картинку. Ты был в детстве светловолосым, бледным, как лист бумаги, а дедушка твой всегда был загорелым и крепким. Даже в семидесятилетнем возрасте он оставался сильным и смуглым, словно индус. Этакий индийский принц, магараджа, с голубыми, брызжущими искрами смеха глазами. Ты, в маленькой белой маечке, восседал на деревянной скамейке извозчика, а он – рядом с тобой, в серой рабочей, насквозь пропотевшей майке.
Он был вполне доволен своей долей, он любил солнце, физический труд, и извоз доставлял ему радость. Всю свою жизнь он придерживался пролетарских взглядов, и в Хайфе, городе пролетариев, он чувствовал себя вполне в своей тарелке, ему нравилось опять быть пролетарием, как в начале своего пути, когда он был всего лишь подмастерьем в имении Вилхов. Возможно, став извозчиком, он получал от жизни намного больше удовольствия, чем в те дни, когда был он богатым, владел мельницей и имуществом в Ровно. А ты был таким серьезным мальчиком. Городским ребенком, которому противопоказано солнце. В свои семь или восемь лет ты был слишком серьезным. Ты весь напрягся на сиденье извозчика рядом с дедушкой, побаивался натянутых вожжей, страдал от мух и жары, слегка опасался, как бы лошадь не хлестнула тебя хвостом. Но ты был мужественно сдержан и не жаловался… Я все это помню как сегодня. Большая серая майка и маленькая белая маечка… Я еще про себя подумала тогда: уж точно, что будешь ты более Клаузнером, чем Мусманом. Сегодня я в этом уже не уверена.
Я помню, что мы, сестры, много спорили – с нашими подругами и друзьями, с учителями в гимназии, дома, между собой. Темы были разные: справедливость, судьба, красота, Бог… Подобные споры были весьма распространены в наше время, значительно больше, чем теперь. Спорили мы, конечно, и об Эрец‑Исраэль, о проблемах ассимиляции, о партиях, о литературе, о социализме, о войнах, которые вел еврейский народ. Главными спорщиками были Хая и Фаня со своими подругами и друзьями. Я в этом участвовала меньше, поскольку была младшей, и мне всегда говорили: «Твое дело только слушать». Хая возглавляла организацию сионистской молодежи, или была там секретарем. Мама твоя состояла в социалистической молодежной еврейской организации «Ха‑шомер ха‑цаир», и я также, через три года после нее, вступила в эту организацию. Клаузнеры хотели, чтобы ты даже названия этого не слышал, они очень‑очень боялись, что ты, не приведи Господь, приобретешь красноватый оттенок.
Однажды, кажется, это было зимой, на праздник Ханука, разгорелся у нас большой спор, который длился с перерывами несколько недель: наследственность и свобода воли. Помню, как сегодня, что твоя мама вдруг произнесла довольно странную фразу: «Если вскрыть человеческий череп и извлечь мозг, то сразу же станет видно, что наш мозг – всего лишь кочан цветной капусты. Даже мозг Шопена или Шекспира – всего лишь цветная капуста».
Я уже забыла, в какой связи Фаня сказала это, но помню, что мы очень‑очень смеялись, не могли остановиться, у меня от смеха даже слезы выступили, но она даже не улыбнулась. У Фани был такой обычай – порой сказать на полном серьезе такое, от чего все рассмеются, и она знала, что будут смеяться, но сама не смеялась. Фаня смеялась лишь в тех случаях, когда это как‑то трогало именно ее, смеялась одна, отдельно от всех, и тогда, когда никто даже не подозревал, что в теме беседы есть и смешная сторона. Вот как раз тогда твоя мама и взрывалась смехом. Впрочем, случалось это с ней чрезвычайно редко. Но если уж Фаня смеялась над чем‑нибудь, то все находящиеся в комнате внезапно обнаруживали, что это и вправду смешно, и начинали хохотать вместе с ней.
«Всего‑то вот такая капуста, – сказала она и, раздвинув ладони, показала размеры этого кочана, – но что за чудо: эта капуста вмещает и небо, и землю, и солнце, и звезды, и идеи Платона, и музыку Бетховена, и французскую революцию, и романы Толстого, и «Ад» Данте, и все пустыни, и все океаны… Есть там вдоволь места и динозаврам, и китам… Все легко проникает в недра этой капусты: и надежды человечества, и страсти, и вожделения, и ошибки, и фантазии… Всему там находится место, даже бородавке с черными волосами, что растет на подбородке дурацкой башки». В ту самую секунду, как Фаня неожиданно вставила отвратительную бородавку на башке где‑то между Платоном и Бетховеном, все мы вновь покатились со смеху. Все, кроме твоей мамы, которая только смотрела на нас в изумлении, будто это не ее «капуста» рассмешила всех нас.
*
Потом Фаня написала мне из Праги философское письмо. Мне тогда было около шестнадцати, а она уже была девятнадцатилетней студенткой. Возможно, она писала свои письма ко мне чуть‑чуть свысока, потому что я всегда считалась малышкой‑глупышкой, но я помню, что это было довольно длинное, подробное письмо, обсуждавшее проблемы наследственности в их столкновении с окружающей средой и свободой волеизъявления.
Сейчас я попытаюсь пересказать тебе, но, разумеется, своими словами, а не словами Фани: вряд ли среди моих знакомых найдется много таких, кто был бы способен говорить так, как Фаня. Рассуждала Фаня примерно так: наследственность и формирующая нас окружающая среда, а также общественный статус – все это можно сравнить с картами, которые раздаются вслепую до начала игры. В этом нет никакой свободы – мир тебе дает, а ты просто берешь то, что дают, без какой‑либо возможности выбирать. Но – так написала мне твоя мама из Праги – вопрос в том, что каждый из нас делает с картами, которые ему сдали. Ведь бывают игроки, великолепно играющие и при не слишком хороших картах, а бывают и те, у кого все наоборот: даже если карты выпали замечательные, можно все потратить, все проиграть! И это – и есть наша свобода: свобода сыграть теми картами, что нам сданы. Но и эта свобода, – написала мне Фаня, – зависит, по иронии судьбы, от везения каждого участника игры, от его терпения, разума, интуиции, смелости. И ведь, в конечном итоге, эти качества – тоже только карты, которые выпали или не выпали нам перед началом игры, без каких‑либо вопросов с нашей стороны. А если это так, то что же, в конце концов, остается нам в качестве свободы выбора?
Не так уж много, – утверждала твоя мама. – Возможно, нам оставлена всего лишь свобода смеяться над нашим положением либо оплакивать его, свобода принять участие в игре или исчезнуть, свобода попытаться, по крайней мере, понять, в чем нужно, а в чем нельзя уступать, либо не делать таких попыток. Короче выбор – между тем, чтобы провести эту жизнь, бодрствуя, или провести ее в полудреме.
Вот такие примерно вещи писала Фаня, твоя мама. Но я их изложила своими словами. Ее слова я повторить не способна.
*
Если уж мы говорим о противостоянии судьбы и свободы выбора, если уж говорим о картах, то у меня для тебя припасена еще одна история. У Филиппа, нашего кучера‑украинца, был сын – смуглый красавец Антон. Черные сверкающие глаза, словно два алмаза, уголки губ чуть‑чуть оттянуты вниз, словно от презрения или чрезмерной силы, плечи широкие… Говорил он басом, так что, когда он возвышал голос, звенели стеклянные безделушки на комоде. Всякий раз, когда по улице шла ему навстречу девушка, этот Антон обязательно замедлял шаги, а девушка непроизвольно убыстряла свои, и дыхание ее учащалось. Я помню, что мы, сестры, подсмеивались друг над другом, а иногда и над нашими подругами: «Что, вырядилась в эту блузку ради Антона?» Или: «Цветок в волосах в честь Антона?» Или: «Кто это в честь Антона отправился гулять по улице в плиссированной юбке и коротких белоснежных носочках?»
Рядом с нами на улице Дубинской проживал инженер Стилецкий, племянник княжны Равзовой, которой в двенадцатилетнем возрасте был отдан в работники твой дедушка. Это был тот самый несчастный инженер, что основал мельницу, где папа сначала трудился простым рабочим, потом от имени этого инженера руководил всей мельницей и, в конце концов, откупил ее. Я до сих пор еще помню его полное имя и отчество – Константин Семенович Стилецкий. Жену его звали Ира, Ирина Матвеевна, и в один прекрасный день она просто бросила мужа и двоих детей, которых звали Сеня и Кира. Женщина эта просто сбежала с голубым чемоданчиком в руке – сбежала прямо в избу напротив, избу Антона, которую тот построил своими руками за нашим двором, на самом краю усадьбы. Там был выгон, где пасли коров. Верно, у нее были причины сбежать от своего мужа: он, возможно, и был каким‑то там гением, но при этом пьяницей, болтуном, нытиком… К тому же он не однажды просто проигрывал ее в карты, то есть отдавал ее на одну ночь в качестве платы, если ты понимаешь, что я имею в виду: он отдавал ее на ночь тем, кто выигрывал у него в карты.
Я помню, как однажды спросила про это у мамы, но она перепугалась, аж побледнела и сказала мне: «Сонечка! Ой‑ой‑ой! Постыдись! Немедленно, ты слышишь!? Немедленно перестань думать о таких некрасивых вещах и начни думать о вещах красивых! Ибо это известно, Сонечка: если девушка думает о некрасивых вещах, у нее тут же начинают расти в разных местах на теле волосы, и голос у нее становится грубым, неприятным, как у мужчины. А после всего этого никто на всем белом свете не захочет на тебе жениться!»
Вот так нас тогда воспитывали. Но сказать правду? Я и сама не очень‑то хотела думать о таких вещах. Думать о женщине, которая в качестве награды должна была идти в какой‑то грязный барак, с каким‑то пьяным негодяем. Думать о судьбах многих женщин, чьи мужья проигрывают их. Есть ведь еще способы проиграть женщину. Не только в карты! Только что поделаешь? Подобные мысли ведь не телевизор, где, если увидел вещи некрасивые, сразу же нажимаешь кнопку и убегаешь на другую программу. Нет! Некрасивые мысли – они словно гнусные червячки внутри цветной капусты.
*
Тетя Соня вспоминает, что Ира Стилецкая была женщиной нежной, миниатюрной, с приятным лицом. На лице этом застыло удивленное выражение, будто ее застигли врасплох: «Она всегда выглядела так, словно именно в эту минуту ей сообщили, что Ленин ждет ее во дворе и хочет с ней поговорить».
В избе Антона она прожила несколько месяцев, быть может, полгода. Муж ее, инженер, не позволял детям даже приближаться к ней и запретил им отвечать, когда она пыталась к ним обратиться. Но они могли видеть ее каждый день издали, и она тоже могла видеть их. Муж ее, Стилецкий, он тоже видел ее все время издали – у Антона. Антон любил носить Иру на руках. Даже после двух родов она сохранила тонкую, красивую фигуру, словно у шестнадцатилетней девочки. И Антон, бывало, поднимал ее на руках, как щенка, кружился с нею в танце, подбрасывал в воздух и ловил: «Оп‑оп‑опа!» Ира верещала от страха и била Антона маленькими своими кулачками, которые разве что щекотали его. Был он силен, как бык, этот Антон: голыми руками, без всякого инструмента, мог выпрямить едва ли не любую погнувшуюся в нашей карете железку. Это была просто трагедия без слов: каждый день Стилецкая видела перед собой и дом, и детей, и мужа, и они тоже каждый день издали видели ее.
Однажды эта несчастная женщина (она уже сильно выпивала, прямо с раннего утра тянулась к бутылке) просто спряталась у ворот их дома и дожидалась в засаде, когда, возвращаясь из школы, появится Кира, ее младшенькая. Я случайно оказалась там, на улице, и видела, как Кирочка не давала матери взять себя на руки, потому что отец запретил с нею общаться. Малышка боялась отца, боялась даже сказать матери несколько слов, она брыкалась и кричала «спасите», пока Казимир, управляющий инженера Стилецкого, услышав крики, вышел на лестницу. Он тут же замахал руками, издавая такие звуки, будто прогонял курицу. Я никогда не забуду, как Ира Стилецкая бежала оттуда и плакала, не тихими слезами, не так, как плачут дамы, нет, она голосила, как какая‑нибудь служанка, как мужичка. Она рыдала со страшными завываниями, просто нечеловеческими завываниями: так воет собака, у которой отбирают щенка и убивают его прямо на ее глазах.
Было что‑то подобное у Толстого… Ты ведь, наверняка, помнишь «Анну Каренину», тот эпизод, когда Анна однажды тайком пробирается в свой дом, чтобы увидеть сына, и чем все это кончается… Только у Толстого это совсем не так жестоко, как произошло у нас. Когда Ирина Матвеевна убегала от Казимира, она поравнялась со мной, близко‑близко, вот, как ты сидишь сейчас… Мы ведь были соседями, но она не ответила на мое «здравствуйте», и я слышала ее вой раненого зверя, я даже почувствовала запах из ее рта, я видела ее лицо, и уже тогда она была не совсем вменяемой. В ее взгляде, в рыданиях, в походке я уже видела начало смертельного конца.
И в самом деле, спустя несколько недель или месяцев Антон бросил ее, или не бросил, а просто взял да уехал в одну из деревень. И Ирина вернулась домой, стояла на коленях перед мужем, и инженер Стилецкий, видимо, все же сжалился над ней и принял обратно. Но не надолго: ее то и дело забирали в больницу, и, в конце концов, появились санитары, завязали ей глаза, связали руки и отвезли ее в сумасшедший дом, в город Ковель.
…Я помню ее глаза, и это так странно, ведь с тех пор прошло восемьдесят лет, была Вторая мировая война, и Холокост, и войны, которые велись здесь, и было постигшее нас несчастье, и кроме меня все уже умерли, и все‑таки глаза ее до сегодняшнего дня пронзают мое сердце, словно две острые спицы.
*
После этого вновь и вновь возвращалась, успокоившись, Ира домой, к Стилецкому, занималась немного своими детьми, даже посадила в саду новые розы, кормила птиц и кошек. Но однажды она убежала в лес, а спустя несколько дней, после того, как ее поймали, взяла бидончик керосина и вошла в крытую толем избу, которую построил своими руками на выгоне Антон. Антон там давно уже не жил. Она зажгла спичку, спалила избу со всем скарбом и сгорела сама. Помнится, в зимние дни, когда все было покрыто белым снегом, черные стропила сожженной избы казались обугленными пальцами, возникшими из белого снега и устремленными к лесу и к облакам.
Спустя какое‑то время инженер Стилецкий совсем сбился с пути, тронулся умом, снова женился, обнищал и, в конце концов, продал папе свою долю во владении мельницей. Долю княжны Равзовой твой дедушка сумел выкупить еще раньше. Он ведь начинал у княжны в подмастерьях, он был у нее в услужении, нищий мальчик двенадцати с половиной лет, у которого умерла мать и которого мачеха выгнала из дому.
А теперь посмотри сам, какие круги рисует нам судьба: ведь и ты осиротел со смертью твоей матери ровно в двенадцать с половиной лет. Как и твой дедушка. Тебя, правда, не отдали какой‑то полубезумной помещице. Вместо этого тебя отправили в кибуц. Там ты был «ребенком со стороны». Не думай, будто я не знаю, что это значит «ребенок со стороны» – так называли они детей, родившихся не в кибуце. Райский сад вовсе не ожидал тебя там. Дедушка твой в пятнадцать лет почти самостоятельно управлял мельницей княжны Равзовой, а ты в этом возрасте писал стихи. Спустя годы вся эта мельница перешла в собственность папы, который в глубине души слегка презирал любую собственность. Не просто презирал: он чуть ли не задыхался от этого. У моего папы, твоего дедушки, были и упорство, и полет, и величие души, и особая жизненная мудрость. Только счастья у него не было.
С ад наш был огорожен частоколом, и раз в году, по весне, забор красили в белый цвет. И стволы деревьев каждый год белили: это спасало от вредителей. В заборе была маленькая калитка, через нее можно было выйти на площадку. Каждый понедельник появлялись на площадке цыганки. Они ставили там свою повозку, такую красочную, разукрашенную, с большими колесами, и разбивали большой, просторный брезентовый шатер. Босоногие красавицы‑цыганки сновали между домами, заходили на кухни, предлагали погадать на картах, за несколько монет вычистить нужники, спеть песню, а если никто не видел – то могли и стянуть то, что плохо лежит. Они заходили к нам с черного хода – я уже тебе рассказывала, что так назывался вход в боковом крыле, которым пользовалась прислуга.
Задняя дверь открывалась прямо в нашу кухню, которая была такой огромной, что размерами своими превышала всю эту квартиру. Посредине стоял обеденный стол, окруженный стульями на шестнадцать персон. Была там плита с двенадцатью конфорками самых разнообразных размеров, и кухонные шкафы с желтыми дверцами, и несметное количество всякой посуды из фарфора и хрусталя. Я помню, было у нас такое огромное овальное блюдо, на котором можно было подать целую рыбину, запеченную в листьях, окруженную рисом и морковью. Что произошло с этим блюдом? Кто знает? Быть может, и по сей день украшает оно буфет в доме какого‑нибудь толстого хохла?.. А еще был на кухне такой уголок с небольшим возвышением вроде сцены. И стояло там кресло‑качалка с вышитой обивкой, а рядом с креслом маленький столик с подносом, и на нем – неизменный стакан со сладкой наливкой. Кресло это – трон мамы, твоей бабушки. Там она восседала, а порою стояла, опираясь обеими руками о спинку кресла, словно капитан на капитанском мостике, и оттуда отдавала свои приказы и распоряжения и кухарке, и служанке, и всем, кто входил в кухню. И не только в кухню: это ее возвышение расположено было таким образом, что слева через, внутреннюю дверь, удобно было обозревать коридор и двери, ведущие в комнаты, а справа, через маленькое окошко, видны были столовая и комната для прислуги, где жили Ксения и ее красавица дочка Дора. Таким образом, заняв свою командную позицию, которая у нас называлась «холм Наполеона», мама могла руководить всем полем боя.
Иногда она стояла на кухне, разбивала яйца в миску и заставляла Хаю, Фаню и меня глотать сырые желтки. И, хотя мы ненавидели это занятие, мы обязаны были глотать эту желтую, липкую гадость в больших количествах, ибо тогда бытовало такое мнение, будто яичный желток укрепляет организм, делая его невосприимчивым к любым болезням. Впрочем, может, это и верно? Кто знает? Факт, что мы болели очень редко. О холестерине в те дни еще никто не слыхал. Фаню, маму твою, она заставляла глотать желтки больше других, потому что Фаня всегда была слабой и бледной девочкой.
Из нас всех, трех сестер, именно Фаня больше всего страдала от нашей крикливой мамаши, в характере которой было что‑то от фельдфебеля или капрала. С утра и до вечера она, бывало, отхлебнув из стакана своей наливки, непрерывно повелевает, наставляет, раздает указания и отдает команды. Кроме того, она отличалась жуткой, прямо‑таки болезненной скупостью, что очень раздражало папу, но он в большинстве случаев остерегался с нею спорить и уступал ей. А это раздражало нас – его уступчивость: мы стояли на его стороне, потому что он был прав. Мама всегда покрывала все кресла (кресло у нас называлось на польско‑украинский лад «фотель») и всю роскошную нашу мебель простынями, от этого гостиная наша всегда выглядела так, будто ее заполнили привидения. Мама боялась каждой пылинки. Ей мерещились кошмары: будто приходят дети и забираются в грязной обуви на ее «фотели».
Посуду из хрусталя и фарфора мама всегда прятала подальше, и лишь в честь важных гостей, либо в честь таких праздников, как Песах и Новый год, она доставала посуду и снимала простыни, покрывавшие мебель в гостиной. Мы это люто ненавидели. Особенно Фаня, твоя мама, презирала всякое лицемерие: когда слегка соблюдают законы кошерности, а в чем‑то их нарушают, когда то ходят в синагогу, а то не ходят, когда то бахвалятся богатством, а то прикрывают его белым саваном. Фаня – более, чем все мы, – была на стороне папы и противостояла власти мамы. Я думаю, что и он, папа, любил Фаню особой любовью. Правда, я не могу доказать это, поскольку предпочтения никому не отдавалось: этого за отцом не водилось, так как был он человеком, весьма обостренно чувствовавшим и справедливость и оскорбление. Я за всю свою жизнь не встречала человека, который бы с такой силой, как твой дедушка, ненавидел саму возможность нанесения кому‑либо обиды. Даже подлецам и мерзавцам старался он не причинить ущерба. В иудаизме нанесение обиды приравнивается к пролитию крови, и он был человеком, который ни в коем случае не обижал ближнего своего. Ни разу. Никогда.
Мама обычно ссорилась с папой на идише: в повседневной жизни они разговаривали между собой на смеси русского и идиша, но ссорились они только на идише. С нами, девочками, с компаньоном папы, с обитателями дома, со служанкой, кухаркой, кучером – они общались только по‑русски. С польскими чиновниками беседовали по‑польски. После присоединения Ровно к Польше новые власти настойчиво требовали, чтобы все говорили только на польском языке.
В нашей гимназии «Тарбут», принадлежавшей к сети образовательных учреждений на иврите, мы все, учащиеся и преподаватели, почти всегда говорили только на иврите. Дома, между собой мы, три сестры, общались на иврите и на русском, но, по большей части, разговаривали друг с дружкой на иврите, чтобы родители не поняли. А на идише – никогда. Не хотели походить на маму: идиш у нас связывался с бранью и ее вечными повелениями. Все доходы отца, которые приносила мельница, все, что добывалось им в поте лица, она у него вымогала и тратила на дорогих портних, шивших ей роскошные платья. Но эти наряды она почти никогда не носила: из‑за своего скупердяйства она просто‑напросто прятала их подальше в шкаф, а сама день‑деньской крутилась по дому в старом халате мышиного цвета. Только дважды в году мама наряжалась и, разукрашенная, как царская карета, отправлялась в синагогу или на какой‑нибудь благотворительный бал – пусть весь город лопнет от зависти. Но на нас она обычно кричала, что мы пустим папу по миру.
Фаня, мама твоя, хотела, чтобы с ней говорили спокойно и обдуманно, а не бранясь и крича. Она любила объяснять и хотела, чтобы и ей объясняли. Она терпеть не могла команд. Ни отдавать команды, ни исполнять их. Она была девочкой, очень любившей порядок, и в комнате у нее всегда царил порядок: когда же его нарушали, это ее очень задевало. Она обижалась, но сдерживалась. Уж слишком много она сдерживалась: ни разу, насколько мне помнится, Фаня не подняла голоса. Ни разу не прикрикнула. Она обходила молчанием даже такие вещи, которые, на мой взгляд, не стоило обходить молчанием.
*
В углу кухни стояла у нас большая печь для выпечки хлеба. И нам иногда разрешали в качестве игры взять лопату и поместить в печь тесто для хал: мы воображали, что кидаем прямо в огонь саму Бабу Ягу, злую ведьму, вместе с Черным Чертом. Была там и плита поменьше, с четырьмя конфорками и двумя духовками, где выпекались пироги, печенье и запекалось мясо. Тремя огромными окнами глядела наша кухня на сад, на фруктовые деревья, но окна эти почти всегда были затуманены паром, поднимавшимся от того, что варили здесь и пекли.
Из кухни можно было попасть в ванную. Почти не у кого в Ровно не было ванной в доме. У богатых была баня во дворе, сруб за домом, а в нем – деревянная лохань, в которой и стирали и купались. Только у нас была ванная комната, и поэтому наши подружки всегда нам завидовали. Нашу ванну они называли «наслаждения султана». Когда мы собирались принять ванну, то прежде всего заталкивали в разверстую пасть под большим котлом несколько поленьев, немного опилок, все это растапливали и ждали час‑полтора, пока котел как следует разогреется. Горячей воды хватало на шесть или семь ванн. А откуда брали воду? В соседнем дворе был колодец, и чтобы наполнить наш котел, ставили ручной насос, и Филипп, или Антон, или Вася налегали на скрипящую рукоятку, качая воду и наполняя наш котел.
Помню, как однажды накануне Дня Искупления, уже после трапезы, предшествующей посту, буквально за несколько мгновений до начала поста, папа сказал мне: «Суреле, майн тохтерл (он сказал это на идише – «моя доченька»), принеси мне, пожалуйста стакан воды из колодца». В принесенную мною воду он бросил три или четыре кубика сахара, размешал не ложечкой, а собственным мизинцем, выпил и сказал мне: «Теперь, Суреле, благодаря тебе пост будет для меня более легким». Мама звала меня «Соничка», учителя – «Сарра», а у папы я всегда была «Суреле».