Ты думаешь, что простой народ такой уж большой подарок? Вовсе нет! Простой народ так же глуп и жесток, как и его цари. Ведь в этом истинная мораль сказки Андерсена о новых портных короля. Простой народ, он глуп точно так же, как король и министры, как кардинал Ришелье. А вот Янушке‑ дурачку было вообщебезразлично – пусть смеются над ним столько, сколько хотят. Важным для него было другое – чтобы все остались в живых. Он был милосерден, а в милосердии нуждаются все. Даже кардинал Ришелье. Даже римский папа. Ты тоже, наверняка, видел по телевизору, насколько он болен и слаб, а тут у нас, когда он приехал, его без всякого милосердия вынудили целыми часами стоять на солнце, и это при его больных ногах. Не пожалели старого и очень больного человека. Даже по телевизору видно было, как больно ему стоять на ногах, но он крепится и стоит неподвижно на церемонии в мемориале Яд ва‑Шем. Стоит целых полчаса без перерыва, в дикую жару – только бы не нанести урона нашей части. Мне тяжело было видеть это. И было мне чуточку жаль его.
*
Нина была лучшей подругой Фани, твоей мамы, она была ее ровесницей, а я подружилась с младшей, с Тасей. Много лет они жили у нас со своей «маман», княгиней. Так они называли ее «маман». Это просто «мама» по‑французски. Но кто знает, была ли она и вправду их мамой? Или только их няней? Они были очень бедны: мне кажется, что даже за квартиру они нам ни копейки не платили. Мы, как видно, унаследовали их вместе с Ксенией и Дорой от городского головы Лебедевского. И все‑таки у нас им было разрешено входить в дом не через черный, а через главный ход, который назывался парадным. Они были такими бедными, что княгиня, эта «маман», ночами сидела и шила при свете керосиновой лампы юбочки из гофрированной бумаги для богатых девочек, обучающихся балету. Это была такая жатая бумага, поверх которой она наклеивала сверкающие звезды из золотой бумаги.
|
Но в один прекрасный день эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична оставила своих двух девочек и уехала в страну Тунис на розыски какой‑то пропавшей родственницы по имени Елизавета Францевна. А теперь посмотри и убедись сам, как память потешается надо мной. Куда я положила свои часы минуту назад? Этого мне никак не вспомнить. Но как звали какую‑то Елизавету Францевну, которую я ни разу в жизни не встречала и на поиски которой восемьдесят лет тому назад княгиня Любовь Никитична отправилась в страну Тунис, это я как раз помню так же ясно, как светит солнце в полдень! Может, и часы мои исчезли в стране Тунис?
*
В столовой у нас висела картина в позолоченной раме какого‑то очень дорогого художника. Помню, что на картине изображен был очень красивый подросток, светловолосый, с развевающимися кудрями, похожий на изнеженную девочку: трудно было понять, то ли это девочка, то ли мальчик. Лица его я уже не помню, но зато хорошо помню, во что он был одет: вышитая рубашка с пышными такими рукавами, большая желтая шляпа висела на шнурке на ее плече… Видимо, это все же была юная девушка… Виднелись три ее нижние юбки, одна из‑под другой, потому что с одной стороны подол был приподнят, и снизу выглядывало кружево. Сначала шла желтая юбка, и желтый был такой интенсивный, как у Ван Гога, под ней – белая кружевная, а самая нижняя, третья юбка, скрывающая ее ноги, была небесно‑голубого цвета. Эта картина казалась вроде бы совершенно невинной, но было в ней что‑то такое… Изображение было в натуральную величину. Девочка, похожая на мальчика, стояла себе просто так, посреди поля, окруженная зеленью и белыми овечками, в небе плавали легкие облака, а вдали виднелась полоска леса.
|
Помнится, однажды Хая сказала, что такая красавица должна оставаться в стенах дворца, а не ходить на луг пасти овец, а я заметила, что третья юбка и небо наверху нарисованы одной и той же краской, будто выкроили нижнюю юбку прямо из небосвода. И вдруг Фаня взорвалась, велела нам немедленно замолчать и не молоть всякую чепуху: ведь это лживая картина, прикрывающая огромное моральное разложение. Примерно этими словами и сказала, но не совсем так, я ведь не могу повторить слова твоей матери, ни один человек не может воспроизвести язык Фани. Ты, возможно, немного помнишь, как говорила Фаня?
Я никак не могу забыть ни эту ее вспышку, ни ее лицо в ту минуту. Было ей тогда, я уже не могу сказать точно, то ли шестнадцать, то ли пятнадцать. Я это хорошо помню именно потому, что это было совсем на нее не похоже – вот так взрываться: Фаня ведь никогда не повышала голоса. Никогда – даже если ее обижали и причиняли боль: она тогда сразу же замыкалась в себе. И вообще с ней всегда надо было догадываться, что она на самом деле чувствует, что ей не нравится. А тут вдруг… Я даже помню, что это было в пятницу вечером, в канун субботы… Или на исходе какого‑то праздника, может, то был Суккот? Или Шавуот?.. И вдруг она взрывается, упрекает нас, ладно уж меня, я всю жизнь была малышкой‑глупышкой, но так раскричаться на Хаю! На нашу старшую сестру! Вожака нашей молодежной группы! Харизматическую личность! Хаю, которую обожает вся гимназия!
|
Но мама твоя, будто вдруг взбунтовавшись, начала обливать презрением эту картину, которая висела у нас в столовой все эти годы. Она презирала ее за то, что картина подслащивает действительность. Ложь и обман! Разве в жизни пастухи одеты в шелковые одежды, а не в тряпье? И лица их – не ангельские, а иссеченные холодом и голодом, волосы – грязные, со вшами и блохами, а не золотые кудри. И вот так не замечать страданий – это почти такое же зло, как и причинять страдания. Эта картина превращает жизнь в швейцарскую бонбоньерку.
Вероятно, твоя мама возмущалась картиной, висевшей в столовой, потому что художник, ее нарисовавший, изобразил все так, будто в мире уже нет никаких несчастий. Я думаю, именно это ее возмутило. Во время своей вспышки она, по‑видимому, была более несчастной, чем кто‑либо мог себе представить. Извини, что я вся в слезах. Она была моей сестрой, и она очень меня любила, но скорпионы доконали ее. Довольно, я прекратила. Извини. Всякий раз, когда я вспоминаю эту изысканно нарядную картину, всякий раз, когда я вижу перед собой произведение живописи с тремя нижними юбками и перистыми облаками, перед моими глазами немедленно возникают скорпионы, терзающие мою сестру, и я начинаю плакать.
В след за старшей сестрой Хаей восемнадцатилетняя Фаня была послана в 1931 году в Прагу – учиться в тамошнем университете, поскольку университеты в Польше закрылись перед евреями. Моя мама изучала в Праге историю и философию. Родители ее, Ита и Герц, так же, как и все евреи Ровно, были свидетелями и жертвами ненависти к евреям. Эта ненависть все набирала силу: и со стороны соседей – поляков, и со стороны соседей – украинцев и немцев. Антисемитизм католический, антисемитизм православный, злодейские нападения украинских хулиганов и все усиливающиеся притеснения со стороны польских властей. Эхом далеких громов докатывались до Ровно ядовитое подстрекательство и преследования евреев в гитлеровской Германии.
Деловая активность моего дедушки переживала кризис: инфляция тридцатых годов едва ли не за одну ночь обесценила все его сбережения. Тетя Соня рассказывала мне: «Папа дал мне несметное количество польских банкнот, миллионы и триллионы, и я сделала из них обои. Все приданое, что копил он в течение десяти лет и приготовил для каждой из нас, – все рухнуло в пропасть за два месяца». Хая и Фаня вынуждены были прервать свои занятия в Праге, потому что деньги, деньги их отца, почти кончились.
В результате торопливой и неудачной сделки была продана мельница, проданы фруктовый сад и дом по улице Дубинской, проданы и лошади, и карета и сани. Ита и Герц Мусманы добрались в 1933 году до Эрец‑Исраэль, почти ничего не имея. Они сняли жалкий барак, крытый толем, неподалеку от Кирьят Моцкин, под Хайфой. Папа, которому всю жизнь нравилось иметь дело с мукой, сумел найти себе место рабочего в пекарне «Пат». Затем, когда ему было уже около пятидесяти, он купил лошадь и подводу. Сначала развозил хлеб, а потом строительные материалы по объектам в районе Хайфского залива.
Я помню его: сильно загорелый, задумчивый, с чуть смущенной улыбкой, в рабочей одежде – серой пропотевшей майке. А голубые глаза брызжут искорками смеха, вожжи – в твердых руках. Похоже, что со своего сидения – доски, положенной поперек повозки, – все вокруг видится ему симпатичным и забавным: и виды Хайфского залива, и склоны горы Кармель, и нефтеперегонные заводы, и фабричные трубы, и портовые башенные краны вдалеке.
С юности он считал себя пролетарием. Теперь, утратив свое богатство и вернувшись к физическому труду, он словно бы разом вернулся в молодость. Охватила его какая‑то сдержанная постоянная веселость, какая‑то бесшабашная радость жизни. Точно так же, как Иехуда Лейб Клаузнер из литовского местечка Олькеники, отец моего другого дедушки – Александра, любил и этот мой дедушка – Нафтали Герц Мусман занятие извозом. Ему нравилось все: и этот ритм одиночества, и умиротворенность, которую рождает долгая медленная езда, и общение с лошадью, и острый ее запах, и конюшня, и сено, и упряжь, и мешок с овсом, и вожжи…
Соня, которой было шестнадцать, когда родители ее прибыли в Эрец‑Исраэль (а сестры продолжали учиться в Праге), оставалась в Ровно еще около пяти лет, пока не получила диплом медицинской сестры, закончив соответствующую школу при польском военном госпитале. За два дня до конца 1938 года она прибыла в порт Тель‑Авива, где ее ждали родители, две сестры и Цви Шапира, новоиспеченный муж Хаи. В Тель‑Авиве спустя несколько лет Соня вышла замуж за бывшего наставника группы сионистской молодежи в Ровно, в которую она входила, – парня прямого, педантичного, много знающего. Звали его Авраам Гандельберг, по‑домашнему – Бума.
А в 1934 году, через год после приезда родителей и старшей сестры Хаи, за четыре года до прибытия младшей сестры, добралась до Эрец‑Исраэль Фаня. Близко знавшие ее люди рассказывали, что в Праге пережила она мучительно трудную любовь, но подробностей они мне сообщить не могли. Когда я был в Праге и бродил в лабиринте старинных, мощенных камнем переулочков вблизи университета, в моем воображении возникали картины и слагались истории…
Прошел год после ее приезда, и мама моя продолжила изучение истории и философии в Еврейском университете на горе Скопус. Сорок восемь лет спустя моя дочь Фаня, не подозревая, по‑видимому, что изучала в молодости ее бабушка, решила выбрала для своих занятий в тель‑авивском университете историю и философию.
*
Я не знаю, оставила ли моя мама пражский университет в разгар учебы только потому, что кончились родительские деньги. Вытолкнула ли ее в Эрец‑Исраэль ненависть к евреям, сопровождаемая насилием и заполонившая в середине тридцатых годов улицы европейских городов, а также университетские кампусы, или прибыла она сюда в силу воспитания, полученного в гимназии «Тарбут» и молодежном сионистском движении? Что надеялась моя мама найти здесь, что нашла и чего не нашла? Как выглядели Тель‑Авив и Иерусалим в глазах той, что выросла в богатом доме в Ровно и явилась сюда прямо из готических объятий красавицы Праги? Как разговорный иврит Эрец‑Исраэль воспринимался обостренным слухом девушки, обладающей точным и тонким чувством языка и вынесшей из гимназии «Тарбут» изысканный литературный иврит? Что говорили моей юной маме песчаные холмы, насосы, качающие воду на цитрусовых плантациях, скалистые склоны, что говорили ей археологические экскурсии, библейские развалины, остатки поселений эпохи Второго Храма, заголовки ежедневной газеты «Давар», продукция пищевой компании «Тнува», что говорили ей вади – русла пересыхающих рек, хамсины – знойные ветры пустыни, купола окруженных стенами монастырей, холодная вода из джары – глиняного кувшина, вечера культуры с игрой на аккордеоне и губной гармошке, водители автобусных компаний «Эгед» и «Дан» в коротких штанах цвета хаки, английская речь правящих чиновников, сумеречные фруктовые сады, минареты мечетей, караваны верблюдов, нагруженных гравием для строительства дорог, еврейские стражники, загорелые поселенцы из кибуцов, рабочие‑строители в истрепанных кепках?.. Насколько отталкивали ее – или, напротив, притягивали – бурные ночи споров, решительных разногласий, начинающихся романов, субботних прогулок, – темно синие ночи, прошитые воем шакалов и эхом далеких выстрелов? Какие чувства вызывал в ней накал страстей в жизни партий, тайны членов боевых подпольных организаций и их приверженцев, добровольная мобилизация на сельскохозяйственные работы?
Когда я подрос настолько, что мама могла бы рассказать мне о своем детстве и юности, о первых днях в Эрец‑Исраэль, ее душа уже была далека от всего этого и отдана другим заботам. Истории, которые она рассказывала мне перед сном, были населены великанами, феями, колдуньями, в них обитали жена пахаря и дочь мельника, а действие происходило в заброшенных хижинах и лесных чащах. Если мама и говорила о прошлом, о родительском доме, о мельнице, о собаке по кличке Прима, то в голосе ее порой проскальзывали ноты какой‑то горечи и отчаяния, какой‑то скрытый смысл, возможно, приглушенная язвительность, сдержанная насмешка, нечто сложное и завуалированное, недоступное моему тогдашнему пониманию, раздражающее и лишающее покоя.
И возможно, поэтому я не любил подобные разговоры и всегда упрашивал маму вместо них рассказать о чем‑то понятном и близком мне – о шести заколдованных женах Матвея–водоноса или о мертвом всаднике, который по‑прежнему пересекает континенты и города в образе скелета, закованного в доспехи, в шлеме и с огненными шпорами.
Мне почти ничего неизвестно о том дне, когда мама прибыла в Хайфу, о ее первых днях в Тель‑Авиве и первых годах в Иерусалиме. Может быть, взамен этих сведений я приведу кое‑что из рассказов тети Сони о том, как и почему прибыла она в Эрец‑Исраэль, что надеялась здесь найти и что нашла.
*
В гимназии «Тарбут» мы учились не только читать, писать и говорить на очень красивом иврите, который к данному моменту жизнь уже успела мне основательно подпортить. Мы учили ТАНАХ и Мишну, средневековую ивритскую поэзию, а также биологию, полонистику, то есть польскую литературу и польскую историю, искусство Ренессанса и историю Европы. А главное, все годы в гимназии «Тарбут» нас приучали к мысли, что за горизонтом, за реками, за лесами есть земля, куда всем нам вот‑вот придется уехать, потому что в Европе время евреев закончилось, во всяком случае, наше время – время евреев Восточной Европы кончается бесповоротно.
Это приближение конца родители чувствовали намного сильнее, чем их дети. И те, кто разбогател, как наш папа, кто создал в Ровно современные фабрики, и те, кто нашел себя в медицине, в юриспруденции, в инженерном деле, и даже те, у кого были тесные связи с властями и образованными людьми города, – все чувствовали, что мы живем на вулкане: мы ведь находились прямо на самой напряженной границе между Сталиным и Граевским с Пилсудским. Про Сталина мы уже тогда знали, что он стремится стереть, стереть начисто само понятие еврейства – все должны стать просто хорошими коммунистами, доносящими друг на друга. С другой стороны, Польша относилась к евреям так, будто ее тошнит от них, будто некто откусил кусочек тухлой рыбы – и ни проглотить, ни вырвать. Им было не слишком удобно изрыгнуть нас на виду у стран, подписавших Версальский мирный договор, сделать это в атмосфере провозглашения национальных прав и идей американского президента Вильсона. В двадцатые годы поляки еще немного стеснялись: они очень хотели хорошо выглядеть. Словно пьяный, который изо всех сил пытается идти прямо, чтобы никто не заметил, как он шатается из стороны в сторону. Поляки все еще надеялись хоть в какой‑то мере выглядеть как члены «семьи народов». Только скрытно, «под столом», они притесняли евреев, унижали, досаждали, чтобы потихоньку вытеснить нас всех в Палестину, чтобы нас больше и видно не было. Для этого они даже чуточку поощряли сионистское воспитание и ивритские гимназии: пусть мы все осознаем себя нацией, почему бы и нет, ведь главное – чтобы мы убрались в Палестину, и слава Всевышнему, избавившему от нас.
*
И в каждом еврейском доме обитал страх. О нем почти никогда не говорили, но он ежечасно вливался в нас обходными путями, словно яд, капля за каплей. Жуткий страх, что, возможно, мы и вправду недостаточно чисты, слишком шумливы, рвемся всегда быть впереди всех, чересчур изворотливы и ловки, гонимся за наживой… Возможно, и в самом деле, наше воспитание не соответствует их требованиям. Нами владел смертный страх, что мы можем произвести на представителей других народов плохое впечатление, и тогда они рассердятся и вновь сотворят с нами нечто ужасное, о чем лучше вообще не думать.
Тысячу раз вбивали в голову каждого еврейского ребенка: мол, веди себя с ними хорошо и вежливо, даже когда они грубы и пьяны, ни в коем случае не серди их. Не следует спорить с ними, либо уж слишком торговаться. Нельзя выводить их из себя, нельзя поднимать голову, всегда‑всегда следует говорить с ними тихо, с улыбкой, чтобы не сказали, будто мы шумливы. И говорить надо на самом правильном и красивом польском языке, чтобы не утверждали, будто мы засоряем их язык, но в то же время речь наша не должна быть слишком изысканна, чтобы не сочли нас наглецами, забирающимися слишком высоко… И чтобы не сказали, что мы ненасытны и корыстны… И чтобы, не приведи Господь, не сказали, что у нас на юбке есть пятна… Короче, мы должны изо всех сил стараться произвести на них самое лучшее впечатление. Каждому ребенку вменялось в обязанность: ты ни в коем случае не должен портить это хорошее впечатление, ибо один‑единственный мальчик, который не вымоет, как следует, голову, так что в ней заведутся вши, создаст, не дай Бог, дурную славу всему еврейскому народу. И без того они нас не выносят, и потому не стоит, Боже упаси, усугублять это их отношение.
Вы, родившиеся уже в Эрец‑Исраэль, вы никогда и ни за что не поймете: как эти капли, что и камень точат, постепенно искажают все чувства, как эта ржавчина медленно‑медленно прямо‑таки разъедает в тебе все человеческое. Постепенно это превращает тебя в лицемера, лжеца, интригана, изворотливого, словно кошка. Кошек я очень не люблю, и собак тоже. Но если уж необходимо выбирать, я все‑таки предпочитаю собаку. Собака, как наше тогдашнее окружение: по ней сразу видно, что она думает и что она чувствует. Еврей в диаспоре был кошкой, в плохом смысле, если ты понимаешь, что я имею в виду.
Но более всего постоянно боялись черни. Боялись того, что может случиться в период межвластья, если, к примеру, прогонят поляков, и вместо них придут коммунисты: между уходом одних и приходом других вновь вынырнут банды украинцев, или белорусов, или толпы кем‑то подстрекаемых поляков, или севернее – литовцев. Это был вулкан, из которого все время сочится лава, и всегда стоит запах дыма. «В темноте они точат ножи», – говорили у нас, но не уточняли, кто же точит, потому что это могли быть и те, и эти. Толпа. И здесь, в Эрец‑Исраэль, как выясняется, еврейская толпа – это тоже в некотором роде чудовище.
Только немцев у нас не очень боялись. Я помню в тридцать четвертом или тридцать пятом (я, единственная из всей семьи, еще оставалась в Ровно, чтобы закончить курсы медсестер), так вот в тридцать пятом у нас еще было немало таких, кто говорил: дай‑то Бог, чтобы сюда пришел Гитлер, у него, по крайней мере, есть и закон, и дисциплина, и каждый знает свое место. И не так уж важно, что Гитлер говорит, важно, что там, в Германии, он устанавливает настоящий немецкий порядок, и чернь перед ним трепещет. Важно, что у Гитлера нет уличных беспорядков и нет анархии. У нас все еще думали, что нет ничего хуже анархии. Евреев преследовало кошмарное видение – в один прекрасный день священники в своих церквях начинают подстрекать прихожан: кровь Иисуса вновь сочится по вине евреев. И начинают звонить все их жуткие колокола, и крестьяне слушают, заливают брюхо сивухой, берутся за топоры и вилы. Вот так это и начинается.
*
Никто и представить себе не мог то, что предстояло на самом деле, но уже в двадцатые годы в глубине души все сознавали, что у евреев нет будущего ни у Сталина, ни в Польше, ни во всей Восточной Европе. А потому идея Эрец‑Исраэль все набирала силу. Не у всех, конечно: религиозные ортодоксы весьма противились этому, так же, как бундисты, идишисты, коммунисты, сторонники ассимиляции и те, кто ассимилировался до такой степени, что уже считал себя большим поляком, чем Падеревский и Войцеховский. Но очень многие из обычных рядовых семей в Ровно уже в двадцатые годы заботились о том, чтобы дети их учили иврит, чтобы поступали в гимназию «Тарбут». Те, у кого было достаточно средств, уже посылали детей учиться в хайфском Технионе, тель‑авивской гимназии или какой‑нибудь сельскохозяйственной школе в Эрец‑Исраэль. И отклики, приходящие к нам из Эрец‑Исраэль были столь обнадеживающими, что молодые люди уже ждали – когда же придет их очередь. А пока что все у нас читали газеты на иврите, спорили, пели песни Эрец‑Исраэль, декламировали Бялика и Черниховского, делились на множество партий и групп, шили форменную одежду и флаги… Всех охватывало огромное воодушевление при любом проявлении национальных чувств. Это было очень‑очень похоже на то, что сегодня мы наблюдаем у палестинцев, только без творимого ими кровопролития. У нас, у евреев, нынче уже почти не встретишь такого подъема национальных чувств.
Разумеется, мы знали, как тяжело в Эрец‑Исраэль: знали, что очень жарко, знали про пустыни и болота, знали про безработицу. Знали, что есть бедные арабы в деревнях, но на большой карте, висевшей в классе, мы видели, что их немного (возможно, их тогда было около полумиллиона, абсолютно точно – меньше миллиона), и мы были вполне уверены, что хватит места еще для нескольких миллионов евреев. Мы считали, что арабов просто науськивают против нас, как и простой народ в Польше, и разве мы не сможем объяснить им и убедить их, что только благо принесет им наше присутствие – благо в области экономики, культуры, здравоохранения… Мы думали, что еще немного, еще несколько лет, и евреи станут большинством в Эрец‑Исраэль, и уж тогда мы немедленно покажем миру, как образцово ведем себя по отношению к нашему меньшинству – к арабам. Мы которые, всегда были угнетаемым меньшинством, уж конечно, будем относиться к арабскому меньшинству честно и справедливо, со всей щедростью поделимся с ними всем, будем вместе управлять страной, они станут нашими партнерами. И мы ни в коем случае не превратим их в кошку.
Красивый сон снился нам…
*
В каждой группе детского сада просветительно‑культурной организации «Тарбут», в каждом ее учебном помещении, в каждом классе гимназии «Тарбут» висели большой портрет Герцля и большая карта Эрец‑Исраэль – от Дана до Беэр‑Шевы, и на карте этой особо были выделены поселения пионеров‑первопроходцев. Были у нас также бело‑голубые копилки Еврейского национального фонда для сбора пожертвований на национальные нужды, висели снимки занятых своим трудом поселенцев, лозунги и отрывки из стихотворений. Дважды посещал Ровно Бялик, дважды был у нас Шаул Черниховский. Был также и Ашер Бараш, а, может, я путаю его с каким‑то другим писателем… И лидеры из Эрец‑Исраэль приезжали к нам чуть ли не каждый месяц – Залман Рубашов и Ицхак Табенкин, Яаков Зерубавел и Зеев Жаботинский.
В их честь мы, охваченные воодушевлением, устраивали большие шествия с барабанами и знаменами. С гирляндами и бумажными фонариками, с лозунгами, с нарукавными повязками, с песнями… Городской голова, поляк, собственной персоной выходил в честь гостей на площадь. И так мы иногда могли почувствовать и чувствовали, что и мы – народ, а не просто какая‑то грязь. Тебе, возможно, нелегко это понять, но в те годы поляки были опьянены своим полячеством, украинцы – своим украинством, и то же самое и немцы, и чехи, и даже словаки, и литовцы, и латыши, а нам просто места не было среди этого карнавала, мы были отторгнуты от этого празднества. Мы были нежелательным элементом. Что же тут удивительного, что и мы очень хотели быть народом, как все? Какой выбор нам оставили?
Однако наше воспитание не было шовинистическим. В своей воспитательно‑просветительской работе организация «Тарбут» руководствовалась принципами гуманизма, прогресса, демократии. Не были забыты наука и искусство. Мальчикам и девочкам стремились предоставить равные права. Нас учили уважать другие народы: каждый человек создан по образу и подобию Всевышнего, даже если он все время об этом забывает.
С самого юного возраста мы уже жили мыслями об Эрец‑Исраэль. Мы наперечет знали ее поселения, в каком они состоянии, что растет на полях Беэр‑Тувии и сколько жителей насчитывает Зихрон‑Яаков, кто прокладывает шоссе Тверия–Цемах, когда был совершен подъем на гору Гильбоа… Мы знали даже, что едят там и как одеваются.
То есть мы думали, что знали. Всю правду наши учителя, по сути, не знали, так что если они и хотели рассказать нам о плохих сторонах, то просто не могли бы это сделать: у них не было об этом никакого представления. Все, кто приезжал из Эрец‑Исраэль – посланцы, воспитатели, лидеры, все, кто побывал там и вернулся, рисовали перед нами очень даже привлекательную картину. И если кто‑нибудь, вернувшись оттуда, случалось, рассказывал нам о чем‑то неприглядном, мы и слушать про это не желали. Просто заставляли его замолчать. Относились к нему с омерзением.
*
Директор нашей гимназии был привлекательным мужчиной, полным обаяния, замечательным воспитателем, обладающим острым умом и сердцем поэта. Звали его Иссахар Рейс, прибыл он к нам из Галиции и очень быстро стал кумиром молодежи. Все девочки были в него тайно влюблены, в том числе и моя сестра Хая, выделявшаяся в гимназии общественной деятельностью и природными качествами лидера. И Фаня, твоя мама, тоже. На нее доктор Рейс оказывал едва ли не мистическое влияние Осторожно, но настойчиво он подталкивал ее к занятиям литературой и искусством. Был он человеком теплым, способным к сопереживанию, необычайно красивым и мужественным, немного похожим на киноактеров Валентино и Наварро. Он почти никогда не сердился, а если, случалось, рассердится, то всегда без колебаний приглашал к себе ученика и просил прощения за то, что не сдержался.
Весь город был им покорен. Я думаю, что матери видели его в своих снах по ночам, а дочки таяли при встрече с ним днем. И мальчики, не меньше чем девочки, старались подражать ему. Говорить, как он. Покашливать, как он. Останавливаться посреди фразы, как он. Подходить к окну и стоять несколько минут, погрузившись в раздумье. Он мог бы весьма преуспеть в качестве соблазнителя женщин. Однако – нет: насколько я знаю, он был женат, не очень счастливо, на женщине, которая и мизинца его не стоила, но вел он себя как образцовый семьянин. Он мог бы преуспеть также и в роли лидера: было в нем нечто такое, что люди готовы были идти за ним в огонь и в воду, готовы были на все, чтобы вызвать его широкую улыбку, услышать от него похвалу. Его идеи были идеями всех нас. Его юмор стал стилем нашего юмора. Он верил, что только в Эрец‑Исраэль евреи излечатся от своих душевных проблем и смогут доказать и самим себе, и всему миру, что есть в них и хорошие черты.
Кроме него, были у нас и другие замечательные учителя. Менахем Гелертер преподавал ТАНАХ так, словно он сам лично находился в Аялонской долине, или в Анатот, или в храме филистимлян в Газе. Он также преподавал ивритскую литературу и литературу всемирную. И я помню, как однажды в классе он показал нам, сравнивая строфу со строфой, что Бялик ни в чем не уступает Мицкевичу. Менахем Гелертер каждую неделю уводил нас в путешествие по Эрец‑Исраэль: один раз – в Галилею, в другой – в поселения Иудеи, потом – в долину Иерихо, затем – по улицам Тель‑Авива. Он приносил карты и фотографии, вырезки из газет, отрывки стихов и прозы, страницы ТАНАХа, знакомил нас с биографиями, с историей и археологией. После всего этого ощущалась такая приятная усталость, словно ты и в самом деле побывала там – не только мысленно, но взаправду. Собственными ногами прошла под палящим солнцем, в пыли, между цитрусовыми деревьями, мимо шалаша сторожа, стерегущего виноградник, вдоль живой изгороди из кактусов, среди палаток поселенцев в долинах.
Вот так я и прибыла в Эрец‑Исраэль – задолго до того, как приехала сюда на самом деле.
В Ровно был у Фани друг, парень образованный, тонкий и глубокий. Звали его Тарла или Тарло. Было у них такое небольшое объединение студентов‑сионистов, в которое входили твоя мама, Тарло, моя сестра Хая, Эстерка Бен‑Меир, Фаня Вайсман и, кажется, еще Фаня Зондер, Лилия Калиш, которую впоследствии звали Лея Бар‑Самха, и другие. Хая, пока не уехала учиться в Прагу, была там естественным лидером. Они, бывало, собирались и строили всевозможные планы – как они и в Эрец‑Исраэль будут поддерживать связь между всеми выходцами из Ровно. Когда девушки оставили Ровно – кто‑то уехал учиться в Прагу, кто‑то переселился в Эрец‑Исраэль, – Тарло начал ухаживать за мной. Он поджидал меня каждый вечер у выхода из польского военного госпиталя. Я выходила в зеленом платье и белом платке. Мы гуляли вдвоем по улице Третьего мая. По Тополевой, ставшей улицей Пилсудского, в дворцовом парке, в роще Гравни, иногда мы направлялись к речке Устя, над которой стоял город Ровно, к древнему кварталу, окружавшему крепость, там были расположены и Большая синагога и костел. Ничего, кроме разговоров, между нами никогда не было. Самое большее, мы, возможно, два или три раза взялись за руки. Почему? Мне трудно объяснить это тебе, потому что вы все равно этого не поймете. Возможно, вы даже посмеетесь над нами: в наше время была принята ужасная скромность. Мы были погребены под горой стыда и тревоги.