ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 22 глава




Вот уже многие годы я следую по пятам за этим старым убийцей, прожженным соблазнителем, древним, как мир, отвратительным старым греховодником, согбенным и скрученным собственной дряхлостью, но вновь и вновь прикидывающимся юным принцем. Эти лукавые действия покорителя сердец, этот сладко‑горький голос ухажера‑вампира, голос, звучащий глухим звуком виолончельной струны в ночи одиночества. Бархатно‑изысканный плут, виртуоз интриг, флейтист, играющий на волшебной флейте, увлекающий под сень своего плаща отчаявшихся и одиноких. Древний, как мир, серийный убийца разочарованных душ.

 

 

С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое мое воспоминание – это ботинок: маленький ботиночек, новенький, благоухающий, с подходящими ему шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, все еще жестковатый ботинок. Мне так нравился его запах – сладостный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея – этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по‑видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок на лицо, на нос, словно хобот.

Мама вошла в комнату, за ней – отец, и вместе с ним их всевозможные родственники и просто знакомые. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, указывая на меня, кто‑то мычал и выл, хлопая себя по бедрам, а кто‑то сипел, потеряв от смеха голос: «Скорее‑скорее, принесите скорее фотоаппарат!»

Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему всего года два или чуть больше, волосы у него, как лен, а глаза большие, круглые и наивные. Но прямо под глазами вместо носа, вместо рта и подбородка болтается, словно хобот, каблук ботинка и его кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая подошва, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше – голова бледненького мальчика, а от скул и ниже – то ли рыба‑молот, то ли первобытная птица с большим зобом.

Что чувствовал малыш? Об этом я могу свидетельствовать с достаточной точностью, поскольку унаследовал от того малыша его ощущения: в ту минуту он чувствовал пронзительную, головокружительную радость, дикую р‑ра‑адо‑ость от того, что все присутствующие сконцентрировали на мгновение все внимание только на нем, удивляясь ему, наслаждаясь им, тыча в него пальцами.

И вместе с тем – в этом нет противоречия – малыш перепуган и совершенно ошеломлен этим их вниманием. Он не в состоянии все это воспринять, к тому же он немного обижен их смехом и готов разразиться плачем, так как и родители его, и чужие люди – все мычат и рыдают от смеха, тычут пальцами в него и его хобот, и вновь разражаются хохотом, крича при этом друг другу: «Фотоаппарат! Скорее принесите фотоаппарат!»

А еще он разочарован, потому что его прервали – прервали в самом разгаре пиршество чувств: он пьянел, вдыхая аромат свежей кожи и головокружительный запах клея, и это ощущение потрясало все его существо.

 

*

 

В следующей сцене нет публики. Только мама, надевающая на мою ногу мягкий теплый чулок (потому что в той комнате холодно). А затем она призывно поощряет меня: «Толкай, толкай сильнее, еще сильнее!» – словно акушерка, принимающая плод. А «плод» – это моя маленькая ступня, протискивающаяся через девственную «шейку» нового, так сладко пахнущего ботинка.

И по сей день, всякий раз, когда я проталкиваю ступню, стараясь втиснуть ее в сапог или ботинок, и даже сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, возвращается ко мне это ощущение, и я своей кожей заново чувствую, какое это удовольствие. Вот моя ступня проникает внутрь, нащупывает, прикасается к стенкам лона того самого первого ботинка: дрожь плоти, которая впервые в жизни проталкивается в потаенные недра пещеры, своды которой и тверды, и нежно мягки. Они дарят удовольствие, обволакивая со всех сторон и плотно облегая мою плоть, которая постепенно пролагает свой путь, проталкиваясь и протискиваясь еще и еще вовнутрь. А тем временем голос мамы, нежный и полный терпения, уговаривает меня: «Проталкивай, проталкивай, еще чуть‑чуть…»

Одна ее рука легонько проталкивала мою ногу глубже и глубже, а другой рукой она придерживала снизу подошву, осторожно прижимая и подталкивая ее навстречу моим усилиям, на первый взгляд, как бы противясь моим движениям, а на самом деле, помогая ботинку принять меня всего, до конца, до того сладкого мгновения, когда, словно покорив последнее препятствие, все преодолев, пятка моя вдруг мощным рывком проскользнет, наконец‑то, на место. Заполнено все пространство ботинка, не оставлено ни малейшего зазора, и отныне ты весь там, внутри, погружен, окутан, внедрен, защищен. И мама, подтянув шнурки, завязывает их. И в самом конце, словно последняя точка в этом празднестве приятных ощущений, наступает завершающий момент, когда подтягивают язычок ботинка под шнуровкой: это действие всегда вызывает у меня ощущение щекотки, ознобом пробегающей по всему подъему ноги. Вот я и там. Внутри. Плотно охвачен, нежно окутан, объят кожей первого в моей жизни ботинка.

В ту ночь я просил, чтобы мне позволили спать в ботинках: я хотел, чтобы празднество не прекращалось. Или уж, по крайней мере, пусть положат мои новые ботинки на подушку, рядом с моей головой, чтобы я мог заснуть, ощущая запахи кожи и клея. Только после длительных переговоров, приправленных слезами, согласились, наконец, поставить ботинки на стульчик у изголовья моей постели, «при условии, что ты не прикоснешься к ним даже самым легким касанием, пока не наступит утро, ведь ты уже вымыл руки перед сном». Но можно смотреть на них и даже заглядывать то и дело в темную глубину их разинутой пасти, которая улыбается тебе, и можно втягивать в себя их запахи… Пока и сам не заснешь рядом с ними, улыбаясь во сне от полноты ощущений. Словно в ласковых объятиях.

 

*

 

Мое второе воспоминание: я заперт снаружи, один, в темной конуре.

Когда было мне три с половиной, почти четыре, меня, бывало, оставляли несколько раз в неделю у соседки, бездетной немолодой вдовы. С этой женщиной, от которой пахло влажной шерстью, немного стиральным мылом и чем‑то жареным, я проводил дневные часы. Официально ее звали госпожа Гат, но в нашем кругу она была «тетей Гретой». Правда, отец временами клал ей руки на плечи и называл «Гретхен» или «Грет». При этом он шутил в обычной своей манере веселящегося гимназиста‑подростка ушедших времен:

 

Поболтай с милой Грет,

Источающей свет,

Шлющей нам свой привет.

Ведь греха в этом нет!

 

(По‑видимому, он считал, что именно так и следует ухаживать за женщинами). Тетя Грета заливалась румянцем, а поскольку была она очень застенчивой, то румянец мгновенно становился багровым, кроваво‑красным, почти фиолетовым.

Белокурые волосы тети Греты были заплетены в толстую, как канат, косу, которую она укладывала венчиком вокруг своей круглой головки. На висках ее уже начала пробиваться седина – серый бурьян по краям желтого луга. Пухлые, дряблые руки ее были усеяны множеством бледно‑коричневых веснушек. Под льняными, в деревенском стиле, платьями, которые тетя Грета обычно носила, покачивались, напоминая рабочую лошадь, тяжелые, очень широкие бедра. Смущенная, стыдливая, слегка извиняющаяся улыбка иногда витала вокруг ее губ, словно именно в эту минуту ее застали за каким‑то некрасивым делом, либо уличили во лжи, и она просто удивляется самой себе. У нее всегда были перевязаны то два пальца, то один, а порой и все три: либо порезалась, готовя салат, либо прищемила кончики пальцев, задвигая ящик, либо ударила по пальцам, закрывая крышку рояля. Несмотря на все эти вечные приключения с пальцами, она давала частные уроки игры на фортепиано. А кроме того, она бралась нянчить малышей.

После завтрака мама обычно ставила меня на деревянную скамеечку перед раковиной в ванной комнате, мокрым полотенцем стирала следы яйца всмятку вокруг моих губ и на подбородке, слегка смачивала мои волосы и расчесывала их на пробор – тонкий, в ниточку, сбоку. Затем она давала мне в руки коричневый бумажный пакет, а в нем банан, яблоко, ломтик сыра и несколько бисквитов.

И вот такого, начищенного, причесанного и несчастного, мама волокла меня во двор, расположенный за четвертым домом, справа от нашего. По дороге я должен был обещать, что буду хорошим, что буду слушаться тетю Грету, что не стану ей надоедать, а самое главное, ни в коем случае не стану расцарапывать коричневую корочку, затянувшую ранку у меня на коленке, поскольку эта корочка – важная часть заживления, и вскоре она отпадет сама собой, но «если ты, не приведи Господь, будешь ее трогать, то может начаться заражение, и уж тогда не останется иного выбора, как только снова сделать тебе укол»…

 

*

 

У порога мама, привычно пожелав мне и тете Грете, чтобы мы взаимно доставили друг другу удовольствие, расставалась с нами. Тетя Грета тут же снимала с меня обувь, усаживала меня в носках на циновку, где я должен был с удовольствием, но в полной тишине играть кубиками, ложечками, подушками, мягким войлочным тигром, костяшками домино и потрепанной, изображавшей царскую дочь куклой, от которой шел слабый запах сырости. Все это каждое утро ожидало меня в углу циновки.

Этого инвентаря мне с лихвой хватало на несколько напряженных часов борьбы и героических приключений: царскую дочь брал в плен злой волшебник (тигр) и заточал ее в пещеру (под роялем). Ложечки представляли собой эскадрилью самолетов, отправившихся на поиски царской дочери за море (циновка), за высокие горы (подушки). Костяшки домино были теми страшными волками, которых злой волшебник послал охранять пещеру, где томилась пленная царевна.

Или по‑иному: костяшки домино были танками, салфетки – шатрами арабов, потертая кукла превращалась в Верховного британского наместника в Палестине – Эрец‑Исраэль, из подушек были построены стены Иерусалима. Что до ложечек, то они под командованием тигра были возведены мною в высокий статус Хасмонеев или бойцов Бар‑Кохбы.

Примерно в середине утра тетя Грета приносила мне густой, похожий на слизь, малиновый сок в тяжелой чашке – подобной чашки мне не доводилось видеть в нашем доме. Случалось, что, подобрав с осторожностью подол своего платья, тетя Грета опускалась рядом со мной на циновку. Она осыпала меня щебетаньем, чириканьем, причмокиваньем и всякими иными проявлениями симпатии. Это всегда завершалось обильными, липкими, мармеладными поцелуями. Иногда она даже позволяла мне немного побренчать – осторожненько! – на рояле. Если я хорошо справлялся с едой, которую мама приготовила мне в пакете, тетя Грета воздавала мне сторицей: я получал две прямоугольные плитки шоколада или два кубика марципана.

Жалюзи в ее комнате постоянно были опущены, защищая от прямых солнечных лучей. Окна были закрыты, чтобы не налетели мухи. Что же до цветастых занавесок, то они всегда были плотно задернуты и примыкали друг к дружке, словно сжатые коленки скромницы.

Иногда тетя Грета обувала меня, покрывала мою голову маленькой кепкой цвета хаки с жестким козырьком, похожей на те, что носили английские полицейские или водители иерусалимских автобусов. Затем она окидывала меня критическим взглядом, поправляла пуговицу на рубашке, послюнив палец, с силой стирала следы шоколада или марципана с моих губ, надевала круглую соломенную шляпу, скрывающую половину лица, но хорошо сочетающуюся с округлостью ее телес. Завершив все эти приготовления, мы, она и я, выходили на два‑три часа «проверить, как поживает большой мир».

 

 

И з квартала Керем Авраам можно было добраться до «большого мира» на автобусе номер 3«А», останавливавшегося на улице Цфания, рядом с детским садом госпожи Хаси, а также на автобусе 3«Б», который останавливался на другом конце улицы Амос, на углу улиц Геула и Малахи. Сам же «большой мир» простирался по улицам Яффо и Кинг Джордж в направлении зданий Еврейского агентства «Сохнута» и католического монастыря «Ратисбон», включал в себя улицу Бен‑Иехуда и ее окрестности, улицы Гилель и Шамай, территории, прилегающие к кинотеатрам «Студио» и «Рекс» на спуске улицы Принцессы Мери, а также поднимающуюся вверх улицу Юлиан, ведущую к гостинице «Царь Давид».

На перекрестке, где сопрягались улицы Юлиан, Мамила и Принцесса Мери, всегда стоял проворный полицейский в шортах и белых нарукавниках. Он стоял на крохотном островке из бетона, над которым возвышалась округлая крыша, нечто вроде зонта, и правил твердой рукой. Словно всемогущий бог, вооруженный пронзительным свистком, регулировал он движение: левая его рука останавливала, а правая решительно требовала ускорить движение. За этим перекрестком простирался «большой мир», вырываясь за пределы еврейского торгового и делового центра, расположенного у стен Старого города, иногда этот мир достигал арабской части Иерусалима – Шхемских ворот, улицы Султана Сулеймана и даже торговых рядов внутри стен Старого города.

Во время таких путешествий тетя Грета обычно затаскивала меня в три‑четыре магазина женской одежды, в каждом из которых она любила надеть, раздеть и вновь надеть в сумерках примерочной кабинки несколько роскошных платьев, разных юбок и блузок, великолепных ночных рубашек, а также целый ассортимент халатов разных цветов, называемых ею «неглиже». Однажды она примерила меха, приведшие меня в ужас страдальческими глазами убитой лисы. Мордочка этой лисы потрясла меня, потому что выражение ее показалось мне и злым, и жестоким, но, вместе с тем, до такой степени несчастным, что это не могло не надорвать сердце.

Вновь и вновь утопала тетя Грета в объятиях примерочной кабинки, из которой спустя какое‑то время, тянувшееся для меня как семь худых лет, предсказанных Египту Иосифом, она, наконец‑то возникала, вся сияющая. Снова и снова являлась она Афродитой с тяжелым задом – только что родившейся и поднимающейся к нам из пены волн, вылупившейся за занавеской в новом своем обличии, каждый раз все более красочном и сияющем. Для меня, для продавца, для других посетителей магазина тетя Грета поворачивалась раз‑другой на каблуках перед зеркалом. Несмотря на свои тяжелые бедра, она с удовольствием исполняла перед нами этот грациозный, кокетливый пируэт. И каждому из нас в отдельности задавался вопрос: идет ли ей? Делает ли ее лучше? Не вступает ли в противоречие с цветом ее глаз? Хорошо ли сидит? Не полнит ли ее? Не вульгарно ли? Не слишком ли вызывающе? При этом лицо ее заливалось румянцем, а поскольку она стеснялась своих красных щек, они краснели еще больше, все лицо ее и шея приобретали почти фиолетовый оттенок. Наконец, она самым решительным образом обещала продавцу, что, скорее всего, она вернется еще сегодня, то есть в самое ближайшее время, после обеда, ближе к вечеру – после того, как она заглянет и в другие магазины. Для сравнения. Самое позднее – это будет завтра.

Насколько мне помнится, она никогда не возвращалась ни в один из этих магазинов. Более того, она всегда была очень осторожной: не входила в один и тот же магазин, пока со дня ее предыдущего посещения не пройдет несколько месяцев.

Ни разу не купила она никакой одежды – во всяком случае, все те путешествия, где я выступал в качестве сопровождающего лица, советчика, конфидента, все, без исключения, заканчивались тем, что она уходила с пустыми руками. Быть может, не было у нее достаточно денег. А быть может, примерочные кабинки с задергивающимися занавесками в иерусалимских магазинах женской одежды были для тети Греты, в конечном счете, тем, чем был для потертой куклы‑царевны волшебный замок, который я строил для нее из кубиков на краю циновки.

 

*

 

Пока однажды – это было в зимний день, продуваемый ветрами, которые вздымали в потоках серого света шуршащие стайки опавших листьев, – не прибыли мы, тетя Грета и я, рука об руку, в великолепный просторный магазин женской одежды, кажется, в одном из арабских христианских кварталов. Как всегда, тетя Грета погрузилась в волны халатов, ночных сорочек, разноцветных платьев, скрывшись в глубине примерочной. Перед тем, как скрыться, она осыпала меня желеобразными поцелуями, усадила на низенькую скамеечку, чтобы я дожидался ее перед кабинкой, где она уединилась за тяжелым темным занавесом: «Ты ведь обещаешь мне, что, не приведи Господь, не станешь никуда уходить, только подождешь здесь тихонько, и, главное, ни в коем случае не станешь разговаривать с незнакомыми людьми, пока тетя не выйдет, став еще более красивой. И если будешь хорошим, то получишь от тети маленький сюрприз, угадай – какой?»

Пока я сидел и дожидался тети, грустный и послушный, вдруг прошла мимо меня, быстро постукивая каблучками, маленькая девочка. Она была разряжена, словно в праздник Пурим, или просто выглядела франтихой. Она была еще меньше меня, которому миновало три с половиной года (а может, и почти четыре). И тут, в какой‑то смутный, обманчивый миг мне показалось, что губы ее накрашены красной губной помадой. Но как же это может быть? И еще грудь у нее была, как настоящая женская, с ложбинкой посредине. Очертания ее бедер были отнюдь не детскими, а скорее напоминали скрипку. На ее маленьких ножках я успел заметить нейлоновые чулки со швом сзади. Эти полупрозрачные чулки оканчивались в красных остроносых туфельках на каблучках. Никогда прежде я не видел подобной девочки‑женщины: слишком мала, чтобы быть женщиной, и чересчур разряжена для девочки. Потрясенный, я поднялся, не в силах оторвать от нее глаз, и пошел, словно зачарованный, весь погруженный в видения, за этой малышкой. Я хотел увидеть еще раз то, что увидел, или, точнее, то, чего я почти не увидел, потому что девочка вынырнула из‑за находившейся за моей спиной стойки, на которой висели юбки, и промелькнула передо мной на одно мгновение. Я хотел увидеть ее вблизи. Хотел, чтобы и она увидела меня. Мне хотелось сделать или сказать ей нечто такое, что заставит ее удивиться: в моем репертуаре уже было два‑три проверенных выступления, с помощью которых мне удавалось вызвать восторг взрослых, да еще пара трюков, неплохо воздействовавших на детей, особенно, на маленьких девочек.

Разряженная девочка, легко порхая, прошла между рядами полок, ломящихся под тяжестью рулонов тканей, и направилась к одному из проходов, похожих на пещеру. Вход в нее закрывали высокие стойки‑колонны, на которых висело множество платьев. От колонн‑стволов отходили ветви, сгибавшиеся под тяжестью своей листвы – тканей всех цветов и оттенков. Несмотря на громоздкость, эти колонны стволы могли вращаться вокруг собственных осей, для чего достаточно было легкого движения руки.

Это был мир женщин: путаница переходов, жарких, темных, насыщенных запахами. Этот лабиринт бархата и шелка ветвился множеством тропок, пробитых в массиве всевозможной одежды. Запахи шерсти, фланели и нафталина смешивались здесь со смутными, ускользающими ароматами, которые становились явственнее в чащобе первобытных лесов платьев, свитеров, рубашек, юбок, шарфов, косынок, шалей, белья, купальных халатов, всевозможных корсетов, поясов для чулок, нижних юбок, пеньюаров, жакетов, пальто, меховых манто. Шелест шелков, их шепот, легкое движение были подобны нежному дуновению морского ветерка.

 

*

 

Там и сям перед моими глазами возникали на пути маленькие альковы темноты, прикрытые занавесками. То тут, то там в конце извилистых туннелей помигивала, отбрасывая тени, слабая электрическая лампочка. То тут, то там ответвлялись темные боковые переходы, узкие замысловатые тропинки в джунглях, ниши, тесные склепы, запечатанные примерочные, всякого рода шкафы, этажерки, прилавки. И еще было там множество углов, закрытых ширмами и тяжелыми шторами.

Шаги малышки на высоких каблучках были стремительными, уверенными – тук‑тук‑так (а я, словно в лихорадке, слышал: «Подойди, подойди, подойди!..» и насмешливое: «Ты малыш, ты малыш!..») Это не были шаги маленькой девочки, но вместе с тем, видя ее со спины, я мог убедиться, что ростом она, несомненно, ниже меня. Всем сердцем своим я стремился к ней. Всей душой жаждал я, чтобы – любой ценой! – удалось мне совершить нечто такое, чтобы глаза ее широко открылись от удивления.

Я спешил. Я чуть не бежал вслед за нею. Душа моя до краев была переполнена легендами и сказками о принцессах, ради которых рыцари вроде меня мчались в бешеной скачке, чтобы вызволить их из пасти дракона, освободить от чар злых колдунов. Я должен был догнать ее: увидеть вблизи лицо этой лесной нимфы. Возможно, помочь ей чем‑нибудь? Убить ради нее дракона, а то и двух? Завоевать ее вечную благодарность. Я боялся навсегда потерять ее во мраке лабиринта.

Но у меня не было никакой возможности узнать, заметила ли эта девочка, лихо проносящаяся кривыми тропками в чаще деревьев, увешанных всевозможной одеждой, заметила ли эта девочка мужественного целеустремленного рыцаря, неотступно следующего за ней, шагающего все шире и шире, чтобы не отстать. Если и заметила, то не подала ни малейшего знака: ни разу не обернулась она в мою сторону. Ни разу не оглянулась.

И вдруг тень маленькой феи свернула и наклонилась к подножию дерева, раскинувшего ветви с плащами, послышались откуда‑то шорохи, и в одно мгновение она скрылась с глаз моих, поглощенная темнотой густой листвы.

В это мгновение нахлынула на меня волна не свойственного мне мужества, отвага рыцарей электрическим током пронзила все мое существо. Без страха рванулся я за ней, достиг конца тропинки, отталкивая и отпихивая от себя ветви тканей длинными сильными движениями пловца, выгребающего против течения, ринулся я прямо в чащу и проложил себе обходной путь между всевозможными сортами и видами шуршащей одежды. И вот так, тяжело дышащий, возбужденный, вылетел я пулей – едва не споткнувшись – на тускло освещенную полянку. Тут я остановился и решил, что буду ждать – сколько бы ни пришлось дожидаться – пока не появится маленькая нимфа. Я воображал, как уловлю среди ближайших ко мне ветвей шорох ее приближающихся шагов, сладость ее дыхания. Я рискну своей жизнью и в ее честь выйду с голыми руками против колдуна, заточившего фею в своем подвале. Я повергну чудовище, разобью железные цепи, сковавшие ее руки и ноги, дарую ей свободу и, став вдалеке, молчаливо и скромно склоню свою голову, ожидая награды. И награда не заставит себя ждать: слезы благодарности, за которыми придет… Я и сам не знал, что придет за ними, но знал, что обязательно придет, поднимется, словно морской прилив, и затопит меня всего.

 

*

 

Крохотная, словно птенчик. Спинка хрупкая, будто ломкая спичка. Совсем малышка. У нее были каштановые локоны, обильно ниспадавшие на плечи. И еще красные туфельки на каблуках были у нее. И женское платье с вырезом, открывающим грудь, которую рассекает посередине естественная, столь характерная для женщин ложбинка. И губы у нее были крупные, не стиснутые, а чуть приоткрытые, накрашенные кричаще красной помадой.

Когда, наконец, я осмелился поднять глаза и взглянуть в ее лицо, показался вдруг меж ее губами просвет – недобрый, насмешливый. Кривая ядовитая улыбка обнажила маленькие острые зубки, и золотая коронка внезапно блеснула на одном из резцов. Толстый слой пудры покрывал ее лоб и щеки, которые выглядели еще бледнее, благодаря островкам румян. Эти западавшие внутрь, словно у старой злой колдуньи, щеки были просто пугающими. Казалось, она натянула на себя обличье убитой лисицы, что идет на дамские меха: лицо ее показалось мне и злобным и жестоким, но в то же время и несчастным, надрывающим сердце.

Ибо эта порхающая малышка, эта легконогая шалунья‑фея, моя волшебная нимфа, за которой я следовал, словно зачарованный, углубляясь в лесные дебри, вовсе не была девочкой. Никакая не фея и не лесная нимфа, а насмешливая женщина, едва ли не старуха. Карлица. Вблизи в ее лице было что‑то от вороны с кривым клювом и остекленевшим глазом. Она оказалась калекой, лилипуткой, страшной и сморщенной. Старая шея ее была изрезана морщинами, а ладони свои она широко развела в стороны, протянув их мне навстречу. При этом она засмеялась низким чувственным смехом, намереваясь прикоснуться ко мне, чтобы соблазнить, подчинить, взять в плен, и пальцы у нее были ссохшимися, костлявыми, похожими на когти хищной злой птицы.

В то же мгновение я повернулся и помчался прочь от нее, срывая дыхание, объятый ужасом, захлебываясь от рыданий. Я несся, весь окаменев, а потому не мог орать в голос, я бежал, не останавливаясь, содрогаясь от сдавленного внутреннего крика: «Спасите, спасите меня!» Я мчался диким галопом среди шелестящих темных туннелей, сбиваясь с пути, теряя дорогу, запутываясь в глубинах лабиринта. Никогда за всю мою жизнь, ни до ни после этого случая, я не испытывал подобного ужаса: не я ли сам жаждал открыть ее жуткую тайну – и вот я открыл, что она не девочка, а ведьма, вырядившаяся девочкой, – и теперь она ни за что не позволит мне выбраться живым из этого ее темного леса.

На бегу я вдруг заметил какой‑то проем, нечто вроде деревянной полуоткрытой дверцы. Вообще‑то это не была дверь в человеческий рост, а только низкий лаз, вроде входа в собачью конуру. Туда‑то я и заполз на последнем издыхании, там спрятался от этой ведьмы и только проклинал самого себя, что не закрыл за собой дверь своего убежища. Но жуткий панический страх полностью парализовал меня, я просто окаменел, так что даже на секунду не мог я вынырнуть из своего укрытия, чтобы протянуть руку и закрыть за собой дверь.

Таким образом, я весь сжался в углу той конуры, которая, похоже, была всего лишь кладовкой, расположенной под лестничным пролетом, – некое закрытое, треугольное пространство. Там, среди переплетения металлических труб, рассохшихся чемоданов, куч разных заплесневевших тканей, я лежал, съежившись, словно плод во чреве матери: рука прикрывает голову, а голова моя спрятана между коленками. Мне хочется исчезнуть, перестать существовать, я пытаюсь втиснуться в самый дальний угол своей конуры. Я лежал, свернувшись клубочком, весь дрожа, обливаясь потом, остерегаясь даже пискнуть. Я боялся, что меня может выдать мое собственное дыхание, поскольку мое бешеное дыхание уж наверняка слышно там, за стенами укрытия.

Время от времени мне казалось, что я слышу цокот ее каблучков: «Тут тебе смерть! Тут ты пропал!» Цокот слышался все ближе и ближе, вот она – с лицом мертвой лисицы – уже настигает меня, вот‑вот – и она тут, еще минута – и она схватит меня. Вот она нагибается, с силой вырывает меня, касается своими пальцами, и их прикосновения подобны прикосновениям лягушки. Она меня ощупывает, причиняя мне при этом боль, и внезапно наклонившись, смеется, обнажая при этом острые зубы‑резцы. Сейчас она укусит меня до крови, околдует меня каким‑то жутким заговором, и я тоже неожиданно превращусь в убитую лисицу. Или в камень.

 

*

 

Спустя семь лет кто‑то прошел мимо. Один из работников магазина? Я затаил дыхание, сжав в кулаки дрожащие ладони. Но этот человек не услышал громового биения моего сердца. Он, спеша, промчался мимо моей собачьей конуры и, по дороге, не придав этому никакого значения, притворил дверь. Так я оказался за запертой дверью склада (по своим размерам он, видимо, был не больше ящика), за той самой дверью, которую я, не имея мужества протянуть руку, не смог закрыть сам – изнутри. Теперь я оказался взаперти. Навсегда. В пропасти абсолютной тьмы. На дне Тихого океана.

В глубине такой тьмы и такой тишины я не пребывал никогда, ни разу за все дни и годы, что прошли с того дня. Ибо то не был ночной мрак, который, по большей части, черно‑синий, и почти всегда в нем видны какие‑то мерцания, пунктирными точками возникающие в ночи. А еще в ночи есть звезды, и есть светлячки, и есть фары движущихся вдалеке автомобилей, и есть где‑то там окно дома… И есть все, что можно разглядеть во мраке ночи, что позволит тебе проложить путь от одной глыбы тьмы до другой с помощью тех самых мерцаний, взблесков дрожащих огней. И всегда можно попытаться воспользоваться в темноте отдельными тенями, которые чуть‑чуть чернее самой ночи.

Но не здесь: здесь было дно черного моря чернил.

И тишина здесь не была похожа на ночную тишину, в недрах которой всегда постукивает какой‑то далекий насос, и безмолвие которой сотрясают цикады, и хор лягушек, и собачий лай, и глухое тарахтенье мотора, и жужжание комаров, а по временам пронзающий тебя плач шакала.

Но здесь я был закрыт и заперт не в утробе живой, трепещущей, темно‑фиолетовой ночи, а в утробе тьмы темени. Тишина самой тишины объяла меня там, тишина, которую можно обрести только на самом дне чернильного моря.

 

*

 

Как долго это длилось?

Сегодня спросить уже некого. Грета Гат погибла в 1948 году, во время Войны за Независимость, в дни осады еврейских кварталов Иерусалима. Снайпер Иорданского легиона в черной кожаной портупее с патронташами, в кафие – красно‑белом клетчатом арабском платке, этот снайпер направил точную пулю со стороны Школы для полицейских, стоявшей на линии прекращения огня. Пуля, так рассказывали у нас в квартале, вошла в левое ухо и вышла через глаз. И по сей день, когда я пытаюсь представить себе, каким было ее лицо, до ужаса пугает меня этот вытекший глаз…

Нет у меня сегодня и возможности выяснить, где в Иерусалиме шестьдесят лет тому назад располагался тот магазин женской одежды со всеми своими лабиринтами, нишами, пещерами, лесными тропами. Был ли этот магазин арабским? Или армянским? Что ныне находится на том месте? Что случилось со всеми этими чащобами и извилистыми туннелями? А эти ниши за тяжелыми портьерами, и прилавки, и примерочные кабинки? А та конура, в которой я был заживо погребен? Ведьма, прикинувшаяся лесной нимфой, та за которой я следовал по пятам и от которой в ужасе бежал… Что сталось с первой моей соблазнительницей? С той, что влекла меня за собой в самую глубь хитросплетений лабиринта, пока я не пробил себе дорогу в ее тайное укрытие, где она внезапно позволила мне взглянуть в ее лицо. И, по сути, это я, коснувшись взглядом, превратил ее в страшилище – возникло лицо убитой лисицы, злобное и коварное, но в то же время до того несчастное, что сердце разрывалось.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: