ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 24 глава




И еще сказал папа:

– А теперь соизвольте, ваша честь, поскольку вы пропотели и пропылились, взять из шкафа белье и рубашку, чистые брюки, да отправиться в ванну. Только помните, ваше высочество, намылиться нужно, как следует, и в тех самых местах – тоже. Но не извольте задремать там, в воде, по вашему обыкновению, ибо и я, оскудевший делами своими, терпеливо дожидаюсь своей очереди.

В ванной, раздевшись до трусов, я босиком взобрался на унитаз и выглянул через окошко во двор – а вдруг уже кое‑что можно увидеть. Первый проклюнувшийся росток? Зеленый побег? Пусть малюсенький, с булавочную головку?

И через окошко в ванной я увидел папу, задержавшегося на две–три минуты у наших новых грядок. Он выглядел счастливым, словно художник, который фотографируется возле своего произведения: кроткий, скромный, усталый, прихрамывающий от им же самим нанесенного удара молотком по пальцам ноги, и вместе с тем – гордый, как покоритель новых земель.

Отец мой любил поговорить. Обилие цитат и поговорок переполняло его, и он всегда рад был что‑то разъяснить, привести отрывок, выдержку из текста, крылатое словцо. Немедля и с жаром обрушивал он на вас всю мощь своих обширных знаний, щедро, ничего не утаивая, осыпал вас богатствами собственной образованности, открывал перед вами несметные клады своей памяти. «Не приходилось ли вам размышлять о явно прослеживаемой в языке связи между словами «адама» (земля, почва), «адам» (человек), «дам» (кровь), «думия» (безмолвие)? И ведь в других языках, в латыни, например, то же самое: «Humus» (земля), «Homo» (человек)…»

Ключом бил этот неудержимый поток – ссылки, тонкие намеки, аллюзии, остроты, игра словами, парадоксы, замечания, аргументированные фактами, силлогизмы, невероятное нагромождение толкований и возражений к ним, полемика, казуистика… И все это – в отчаянной попытке позабавить присутствующих, развлечь их, постараться, чтобы воцарилась атмосфера веселья, и ради этого даже прикинуться чуть глуповатым, поступаясь порою чувством собственного достоинства… И все лишь для того, чтобы не воцарилось молчание. Даже самое легкое. Ни на мгновение.

Тонкая, напряженная фигура, в пропотевшей майке и шортах цвета хаки, широких, доходящих ему почти до худых колен. Его тощие бледные руки и ноги были покрыты черными густыми волосами. Он походил на перепуганного ешиботника, которого вдруг выдернули из полумрака синагоги, вырядили в маскарадный костюм цвета хаки (такой обычно носили поселенцы‑первопроходцы) и беспощадно выставили на голубой, ослепительный полуденный свет. Его боязливая неуверенная улыбка не оставляла тебя в покое, словно он дергал тебя за рукав, умоляя снизойти к нему и проявить хоть толику симпатии. Через очки в круглой оправе его коричневые глаза смотрели на вас с какой‑то легкой растерянностью и даже испугом: будто именно сейчас, в эту минуту, спохватился он, что забыл нечто самое‑самое важное, самое необходимое, забыл нечто столь серьезное и несомненное, что забывать просто непростительно.

Но что же он забыл? Это он безуспешно пытается вспомнить. Прости, ты случайно не знаешь, что я позабыл? Нечто срочное? Не терпящее отлагательства? Пожалуйста, будь любезен, напомни мне, что же это было… Будь так добр…

 

*

 

В следующие дни я, полый воодушевления и лихорадочного нетерпения, каждые два‑три часа бегал к нашим грядкам, чтобы, как сказано в «Песне Песней», взглянуть «расцвела ли лоза виноградная, пустили ли ростки гранаты». Низко склонившись, проверял я, не появились ли признаки того, что проклюнулись первые ростки, или, по крайней мере, нет ли каких‑нибудь, пусть едва заметных, изменений на поверхности взрыхленной почвы. Вновь и вновь поливал я делянку, пока вся она не превратилась в топкую грязь. Каждое утро вскакивал я с постели и босиком, в пижаме, бежал, чтобы проверить, не произошло ли ночью столь вожделенное чудо. И, действительно, спустя несколько дней я обнаружил ранним утром, что редиска, опередив всех, выбросила множество перископов, маленьких, плотно примыкающих друг к другу.

От избытка радостных чувств я поспешил напоить ее водою, и делал это вновь и вновь.

А еще я воткнул там огородное пугало в старом мамином комбинезоне. Головой пугалу служила пустая консервная банка, на которой я нарисовал рот, усы и лоб с ниспадающей по диагонали челкой, как у Гитлера. Один глаз получился у меня чуточку кривым – так, что казалось, что он то ли подмигивает, то ли, напротив, полон презрения.

Спустя еще несколько дней взошли и огурцы… Но то, что увидели редиска и огурцы, обидело их, а может, повергло в ужас до такой степени, что они раскаялись в том, что сделали, побледнели, за одну ночь спинки их согнулись, словно склонились они в низком поклоне, крошечные головки их коснулись земли, они сморщились, скукожились, посерели, превратились в высохшие, убогие соломенные нити. Что же до помидоров, то они вообще никогда не всходили: изучив условия, характерные для нашего двора, хорошенько все обдумав, решили помидоры дела с нами не иметь. Быть может, в нашем дворе изначально ничего не могло вырасти, поскольку он лежал в низине и был окружен со всех сторон стенами, да к тому же высокие кипарисы отбрасывали на него свои тени: ни один луч солнца не заглядывал в наш двор. И еще, возможно, мы и в самом деле переборщили с поливкой. Или с внесением удобрений. А может, мое пугало‑Гитлер, не производившее на птиц ни малейшего впечатления, до смерти напугало робкие побеги. Так испустила дух попытка основать что‑то вроде кибуца в Иерусалиме и со временем питаться плодами своих рук.

– Отсюда, – сказал папа с грустью, – отсюда следует жесткий, но неизбежный вывод: мы, бесспорно, допустили ошибку. А посему ныне, без сомнения, возлагается на нас долг – решительно и бескомпромиссно, не жалея сил, выяснить, где и в чем мы ошиблись: то ли переусердствовали с удобрениями, то ли перестарались с поливом? Или, наоборот, упустили нечто важное в самом процессе? Ведь, в конце концов, мы же не крестьяне и не дети крестьян, мы всего лишь дилетанты, которые пытаются ухаживать за землей, и ухажеры мы не слишком опытные, не постигшие пока аристотелевой «меры вещей».

В тот же день, возвращаясь с работы, папа взял в Национальной библиотеке на горе Скопус, где он работал, два толстых тома по садоводству и выращиванию овощей (одна из книг была на немецком языке) и погрузился в них. Однако довольно быстро внимание его переключилось на другие дела и совершенно другие книги – угасание некоторых балканских диалектов, влияние средневековой рыцарской поэзии на начальные стадии зарождения новеллы, греческие слова в Мишне, толкование угаритских текстов…

Но однажды утром, когда отец, со своим потертым портфелем, уходил на работу, он увидел меня: со слезами на глазах склонился я над умирающими ростками – в последней, отчаянной попытке оживить их я старался закапать в каждый из увядших побегов капли для носа или ушей, которые без спроса взял в аптечке, в ванной комнате. В тот миг охватила отца безумная жалость ко мне, он поднял меня и крепко обнял. Но тут же поспешил опустить на землю. Смущенный, стыдящийся, растерянный. Перед тем, как уйти, словно убегая с поля боя, он еще качнул три или четыре раза подбородком сверху вниз и пробормотал задумчиво – скорее самому себе, чем мне:

– Попробуем. Поглядим, что еще можно сделать.

В иерусалимском квартале Рехавия на улице Ибн‑Габироль стоял дом, который назывался «Бейт халуцот». Там обитала некая женская коммуна – недавно приехавшие в Израиль девушки, решившие стать поселенцами‑первопроходцами и организовавшие свою ферму. За этим домом лежал маленький заповедник, тысяча или полторы тысячи квадратных метров – фруктовые деревья, овощные грядки, птичник, пасека. В начале пятидесятых годов прошлого века на этом участке построили знаменитый «государственный барак» Ицхака Бен‑Цви (Шимшелевича), второго президента Израиля.

Именно в это опытное хозяйство отправился папа после работы. Наверняка, поведал он Рахели Янаит Бен‑Цви, жене Ицхака, руководившей фермой, либо одной из ее помощниц историю нашего поражения на ниве сельского хозяйства, попросил рекомендаций и советов и, в конце концов, уйдя оттуда и вернувшись домой двумя автобусами, принес с собой небольшой деревянный ящик, наполненный землей и двадцатью‑тридцатью свежими саженцами. Он тайком внес свою добычу в дом и спрятал до времени, чтобы я не увидел, – за бельевой корзиной, а может, в самом низу кухонного шкафа. Он дождался, пока я усну, а затем осторожно выбрался из дома, словно хитрый злоумышленник, – вооруженный фонариком, отверткой, своим героическим молотком и ножом для разрезания бумаги.

Когда утром я встал с постели, папа обратился ко мне, голос его был несколько неестественным, будто он невзначай обращал мое внимание на развязавшийся шнурок или не застегнутую пуговицу. Не отводя глаз от своей газеты, он сказал мне:

– Ну, мне кажется, что твое вчерашнее лекарство все же немного помогло нашим больным растениям. Ступайте, ваше высочество, взгляните сами, вдруг и вправду заметны признаки выздоровления. Или мне только кажется, что такие признаки появились? Проверь‑ка, будь любезен, да вернись ко мне и поделись своим мнением… А потом мы поговорим, одинаково ли, более или менее, видим мы ситуацию…

Мои маленькие ростки, которые смертельно согнулись и пожелтели, так что вчера уже оставались от них только жалкие ниточки‑соломинки, вдруг превратились – всего лишь за одну ночь! – словно по волшебству, в стройные, крепкие саженцы, пышущие здоровьем, налитые, и яркая зелень их была насыщенной и полной жизни. Я стоял там, потрясенный, сердце мое то замирало, то начинало колотиться: вот она, удивительная сила десяти или двадцати капель, предназначенных то ли для носа, то ли для ушей!

И чем больше вглядывался я, тем очевиднее становилось, что чудо еще более невероятно, чем показалось мне с первого взгляда. Ростки редиски в течение ночи перескочили на грядку огурцов, а на грядке редисок появились всходы, которые были мне вообще не знакомы, возможно, кабачки или морковка. Но самое поразительное: вдоль всего левого ряда, где мы посадили помидоры, и ни один из них не проклюнулся (это был ряд, на который я не потратил ни одной из своих волшебных капель, не видя в этом никакого смысла), вдоль этого ряда нынче, вопреки всему, выросли три или четыре юных кустика, довольно ветвистых, с оранжевыми почками у верхних листьев.

 

*

 

Спустя неделю болезнь вновь поразила наши грядки, вновь началась мучительная агония, ростки склонили свои головки, выцвели, снова стали иссушенными и болезненными, словно евреи, подвергавшиеся гонениям в диаспоре. Листья опали, стебли завяли и пожелтели, и на сей раз не помогли ни капли для носа, ни сироп от кашля: наш огород засыхал и погибал. В течение двух‑трех недель все еще продолжали там возвышаться понапрасну четыре колышка, соединенные запыленными веревками. Через две‑три недели полегли и они. Только мое пугало‑Гитлер все еще продолжало цвести там какое‑то время…

Папа утешился тем, что занялся исследованием латинского романса или того, как зарождался роман в поэзии трубадуров. А я, со своей стороны, развернул на поверхности нашего пыльного двора множество галактик с неисчислимыми странными звездами, лунами, солнцами, кометами и планетами. И отправился в полное приключений и опасностей путешествие, перелетая от одной звезды до другой: а вдруг удастся мне разыскать признаки жизни?

 

 

Л ето. Вечереет. Я заканчиваю первый класс, а может быть, только что начал ходить во второй. Или это произошло в каникулы между ними. Я один во дворе. Все ушли без меня – Дануш, и Элик, и Ури, и Лолик, и Эйтан, и Ами. Ушли, чтобы меж деревьев на склоне холма в роще Тель Арза искать «это». А меня не приняли в группу «Черная рука», потому что я не надувал «это». Дануш нашел один из «этих», наполненный дурно пахнущим засохшим клеем, и хорошо промыл его под краном. Тот, кто не обладает мужеством надуть «это», не может быть принят в группу «Черная рука», а тот, кто не может надеть «это» и немного помочиться внутрь, как это делают английские солдаты, и помыслить не может быть принятым в «Черную руку». Дануш объяснил, как это происходит. Английские солдаты каждую ночь берут девушек в рощу Тель Арза, и там, в темноте, все происходит так: сначала долго целуются, потом трогают ее тело в разных местах, даже под одеждой. Затем солдат снимает с себя и с нее трусики, надевает вот «это», ложится на нее, и вот так, в конце концов, он туда мочится. А придумали все это для того, чтобы она не стала из‑за него совсем мокрой. Так это происходит каждую ночь в роще Тель Арза. Так это происходит каждую ночь у всех. Даже муж учительницы Зисман делает это с учительницей Зисман. Даже ваши родители. И твои. И твои. Все‑все. Все это приятно телу, к тому же укрепляет мускулы и хорошо очищает кровь.

 

*

 

Все ушли без меня. И родителей нет дома. Я лежу на спине, раскинувшись на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками, и наблюдаю, как угасает день. Бетон тверд и прохладен, я ощущаю это через свою майку. Я думаю, но еще не совсем уверен в этом, что все твердое и прохладное останется твердым и прохладным на веки вечные, и только все мягкое и теплое бывает мягким и теплым до поры до времени. Ведь всякая вещь должна, в конце концов, стать холодной и твердой, и тогда она уже больше не двигается, не думает, не чувствует. В ней нет тепла. На веки вечные.

Я лежу на спине, а пальцы находят какой‑то маленький камешек и кладут его в рот. И я ощущаю вкус пыли, извести и еще чего‑то – вроде бы солоноватого, но не совсем. Язык ощупывает всевозможные маленькие выступы и впадины этого камешка – это целый мир, подобный нашему, со своими горами и низинами. А вдруг выяснится, что наш земной шар или даже вся наша Вселенная – всего лишь крупинка гравия на бетонном дворе гигантов? Что произойдет, если через мгновение какой‑то гигантский ребенок (размеры его невозможно даже представить – настолько он огромен), оставленный приятелями, которые над ним подсмеивались и ушли гулять без него, так вот, если этот невероятных размеров ребенок просто возьмет пальцами своими всю нашу Вселенную, положит ее в рот и начнет ощупывать нас своим языком? И он тоже подумает, что, быть может, камешек этот, который во рту у него, – это, по сути, целая Вселенная, с Млечным путем, с солнцами и кометами, с детьми и кошками, с бельем, сохнущим на веревках? И кто знает, может, и Вселенная этого гигантского ребенка, того самого, для которого все мы – только крохотный камешек у него во рту, может, и он сам, и его Вселенная – тоже не более, чем крупинка гравия на мощеном дворе другого, еще более невероятных размеров ребенка… И так все это – одно в другом, будто русская матрешка. Вселенная в крупинке, крупинка во Вселенной – и так не только по нарастающей, но и по убывающей. Всякая Вселенная – это крупинка, и всякая крупинка – это Вселенная? От этого начинаешь испытывать головокружение, а язык тем временем перекатывает камешек, как конфету, и теперь язык сам имеет легкий привкус мела. Дануш, Элик, Ури, Лолик и Ами, и вся «Черная рука» через шестьдесят лет будут мертвы, а спустя какое‑то время умрут и те, кто их еще помнит, а потом и те, кто помнит тех, кто их помнит. Кости их превратятся в камешки, вроде того, что у меня сейчас во рту. Быть может, и камешек, который сейчас у меня во рту, – это дети, что умерли триллионы лет назад? Те дети, что отправились в рощу искать «это», и был среди них один такой, над которым все смеялись, потому что у него не хватало смелости надуть и надеть? Его тоже оставили одного во дворе, и он тоже лежал на спине и сунул себе в рот какой‑то камешек, который когда‑то был ребенком, который прежде был камешком… Кружится голова. А тем временем этот камешек чуть‑чуть оживает, он уже не совсем твердый и холодный, он становится влажным и теплым, и даже понемногу, едва ощутимо, начинает возвращать полости рта то щекочущее ощущение, которое получает он от кончика языка.

 

*

 

За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажгли электрический свет. Отсюда, из темноты, не видно, кто у них там в комнате включил свет – сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, – но видно желтое электричество, вытекающее оттуда. Кажется, будто течет клей, до того густой, что течет он с трудом, еле двигаясь, тяжело и лениво пробивая себе тропку. Эта тропка, текучая и вязкая, желтая и мутная, медленно, как машинное масло, ползет вперед сквозь вечер. И сейчас эта тропка уже коричневато‑голубая, и пришел ветерок и лизнул ее…

Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер в своей тетрадке, сидя за столом в своем садике в Араде, вновь придет тот самый ветерок, и из соседских окон и здесь, и в этот вечер, вновь заструится желтый поток электрического света, густо‑ленивый, словно вязкое смазочное масло. Да вот только нам все это уже знакомо, знакомо давно. И вроде уже нет никаких сюрпризов. Впрочем, есть: разве «вечер‑камешек‑во‑рту‑во‑дворе‑в‑Иерусалиме» не явился в Арад, чтобы напомнить давно забытое, либо разбудить потаенную грусть, а может, как раз наоборот – это тот вечер, опустившись, набрасывается на этот вечер.

Это похоже на то, что бывает с женщиной. Ты знал ее давно. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен, и всегда при встрече она говорит тебе примерно те же самые стертые слова, всегда при встрече она предлагает тебе улыбку, либо, самое большее, просто дотрагивается привычным жестом до твоей груди. Но сейчас, но на этот раз она этого не делает, право же, не делает, она вдруг тянется к тебе, прикасается, хватается за твою рубашку. Забыв о вежливости, не соблюдая приличий, она впивается всеми своими ногтями, со страстью и с отчаянием в глазах, зажмуренных изо всех сил, и лицо ее искажено, как от боли. Она настаивает на своем, она хочет, ей это необходимо, и она не отступит, и ей уже безразлично, что происходит с тобой, ей все равно, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь – ее это не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она притягивается к тебе и вонзается в тебя, словно гарпун. Она начинает тянуть. Она тянет, разрывая тебя всего, но ведь это не она тянет, она только впивается ногтями, а тянешь ты, именно ты, ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, уже впившимся в его плоть, тянет изо всех сил, пытаясь убежать, он тянет и тянет изо всех своих сил этот гарпун, а с ним – и линь, который прикреплен к гарпуну, и гарпунную пушку. Тянет и рвется вперед, тянет, пытаясь освободиться, тянет, кувыркаясь в воде, тянет, ныряя в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что впилось в его плоть, от того, что грызет и сверлит тебя неотступно. Ты все тянешь и тянешь, а оно только вгрызается в твою плоть, ты снова тянешь, а оно впивается в тебя еще сильнее, и ведь ты ни за что на свете не сможешь заглушить боль болью. Несчастье становится все глубже и ранит все сильнее, потому что оно тебя схватило, но и ты схватил: оно – гарпун, а ты – дельфин, он дает, а ты принимаешь, он – тот вечер, что был тогда в Иерусалиме, а ты – в том вечере, что нынче в Араде. Он – твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…

 

*

 

Все ушли без меня в рощу Тель Арза, а я, у которого не хватило мужества надуть эту штуку, лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит, сдаваясь, день. Скоро ночь.

Однажды я видел из своей «пещеры сорока разбойников», устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из крытого толем барака, стоявшего на выезде из Кирьят‑Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, эта моя бабушка, вдруг ужасно рассердившись на мою маму, стала размахивать перед нею утюгом. Глаза ее сверкали, и она выплескивала на мою маму какие‑то страшные слова – на смеси русского, польского и идиша. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в «пещере» и, выглядывая из нее, все вижу и слышу. Мама моя, правда, ни единым словом не отвечала на громовые проклятия своей матери. Она просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись и сдвинув колени, положив на них две неподвижные руки, опустив глаза, и не отводила взгляда от коленей, словно от них, от коленей, все и зависело. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми вопросами: казалось, что от обилия звуков «з‑ш‑ц‑с» и «ш‑ч‑щ‑т‑ж» вопросы эти сочились влагой. Мама моя не отвечала ни единым словом, только глаза ее были опущены, и взгляд сосредоточен на коленях. Молчание еще больше распалило бабушку, она стала еще свирепее, чем в самом начале. И вдруг она словно окончательно обезумела: с горящими от гнева глазами и лицом, которое приобрело волчьи очертания – от ярости, слюны, белой пены в уголках губ, приоткрывшихся и обнаживших в хищном оскале зубы, – швырнула бабушка с силой, будто хотела разбить его о стену, раскаленный утюг, который был у нее в руках, стукнула по гладильной доске и перевернула ее. Она вышла, хлопнув дверью так, что задрожали стекла в окне, а вместе с ними и ваза, и чашки – звон доносился со всех сторон.

А мама моя, не зная, что я подглядываю, встала вдруг с табуретки и начала сама себя наказывать: она хлестала себя по щекам, дергала за волосы, нашла вешалку и била ею себя по голове и по спине – пока не появились слезы в ее глазах.

И я тоже в своей пещере начал тихонько плакать, снова и снова с силой кусая руки, так что на них остались болезненные следы от зубов в форме часового циферблата…

В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, крытого толем, стоявшего на окраине Кирьят‑Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым рыбным соусом, со сладкой морковью, и шел общий разговор о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании «Солел Боне», о частной инициативе, о компании АТА…

А на десерт был у нас компот – именно так, по‑русски, это блюдо и называлось. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он получился у нее сладким и липким, словно сироп. Другая моя бабушка – одесситка, бабушка Шломит, вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова – на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду в ее футлярчик, бабушка Шломит посчитала нужным заметить:

– Что я вам скажу? Более сладких деликатесов я в своей жизни не пробовала. По всей видимости, Господь очень уж любит Волынь, и потому Он все окунает в мед: даже сахар у вас намного‑намного слаще нашего, и соль у вас сладкая, и перец, и даже у горчицы на Волыни вкус мармелада, и даже хрейн (так, на идишистский лад, называла бабушка хрен), и уксус, и чеснок, любая горькая приправа – все у вас до того сладкое, что, похоже, всем этим можно подсластить самого ангела смерти, собственной персоной.

Изрекла и тут же умолкла, словно внезапно дрогнула, опасаясь гнева ангела, чье имя произнесла всуе, поддавшись опасному легкомыслию.

Комментарий другой моей бабушки, матери моей мамы, был произнесен с довольной улыбкой на устах – не задиристой, не провоцирующей ссору, не злорадной, а с улыбкой доброй, наивной и безгрешной, как чистое пение ангелов. На утверждение, что все ее блюда чересчур сладки, что ими можно подсластить и уксус, и хрен, и даже ангела смерти, ответила бабушка Ита бабушке Шломит четырьмя словами, прозвучавшими, как музыка:

– Только не вас, сватья!

 

*

 

Из рощи Тель Арза до сих пор не вернулись, и я по‑прежнему лежу, прижимаясь спиной к бетонному настилу, который теперь стал чуть менее холодным и твердым. Вечерний свет становится прохладным, сереет над верхушками кипарисов. Будто кто‑то постепенно сдается и отступает там, на немыслимых, жутких высотах: над кронами деревьев, над крышами, над всем, что кишит здесь – на улицах, на задних дворах, на кухнях, над запахами пыли, капусты, мусора, над щебетаньем птиц… Так высоко, как от неба до земли. Выше рыдающей мелодии молитв, заблудившиеся отрывки которых, долетают со стороны синагоги, стоящей на краю улицы.

Нечто высокое, прозрачное, равнодушное теперь разливается поверх баков с водой, стоящих на иерусалимских крышах, поверх выстиранного и развешанного тут же, на крышах, белья, поверх лома, хлама, рухляди, поверх бродячих уличных котов, поверх грусти и тоски, поверх всех жестяных навесов, примостившихся во дворах, поверх козней, яичниц, лжи, лоханок и корыт, поверх листовок, расклеенных подпольщиками, борющимися с британцами, поверх борщей и опустелых вырубленных садов, одиноких плодовых деревьев, оставшихся с тех времен, когда здесь цвел фруктовый сад… И вот в это самое мгновение, все шире и шире простирается и расстилается это нечто, созидая вечерний покой, придавая ему прозрачность, верша мир в Божественной вышине небес – над мусорными ящиками, над робкими звуками рояля, от которых щемит сердце. Вновь и вновь пытается некрасивая девочка Менухеле Штих взлететь по звуковой лестнице простенькой гаммы, но вновь и вновь спотыкается, и всегда на одном и том же месте. Девочку зовут Менухеле, что означает – умиротворение, но мы зовем ее Намухеле – коротышка. Она спотыкается, спотыкается, но опять пытается взобраться. А какая‑то птичка, со своей стороны, отвечает ей раз за разом пятью первыми нотами «К Элизе» Бетховена.

На исходе летнего жаркого дня небеса пустынны и просторны – во всю ширь горизонта. Видны три перистых облака и две темные птицы. За стенами лагеря Шнеллер пропало, исчезло солнце, но небосвод не отступился от него: вцепившись когтями, сумел оторвать от солнца шлейф его разноцветной мантии, и теперь примеряет свой трофей, используя два‑три перистых облака в качестве манекенов – то окутает их в одежды из света, то разденет. Примерит, подходят ли ему ожерелья зеленоватого сияния. Идет ли ему разноцветная, как у Иосифа Прекрасного, рубашка – с блестящими оранжевыми полосами, с фиолетово‑голубым свечением по краям, с серебряными линиями, извивающимися по всей ее длине, трепещущими так, словно стайка проворных рыбок пролагает их под поверхностью воды. А еще вспыхивают там искорки – розово‑фиолетовые и лимонно‑зеленые. И вот опять сбрасывается и опять одевается ослепительный с красным подбоем плащ, от которого струятся целые потоки алого сияния. А через мгновение‑другое все уже окутано иной мантией – у нее цвет обнаженного мяса, и вдруг это обнаженное мясо оказывается израненным, исколотым и запятнанным яростными потоками крови, которые собираются в складках черного бархата…

Только теперь – не все выше и выше, а, наоборот, все глубже, глубже и глубже, словно в беспредельной бездне, там, на небесах, разверзается непроглядная тьма, и вот уже высь и тот, кто лежит на спине, как будто меняются местами, и отныне все наоборот: весь небосвод – это пропасть, и лежащий на спине уже не лежит более, а парит на высоте и стремительно, словно камень, падает на бархатное дно.

Этот вечер ты не забудешь никогда. Тебе всего лишь шесть лет, от силы шесть с половиной, но впервые в твоей коротенькой жизни открылось тебе нечто огромное, страшное, серьезное – со строгим выражением лица и поджатыми губами. Нечто, простирающееся от бесконечности до бесконечности. Нечто пришло к тебе, огромное, безмолвное, всепроникающее, раскрывающее тебе тайны. И ты прозрел настолько, что на мгновение, казалось, стал шире и глубже самого себя. И голос, который вовсе не принадлежит тебе, но возможно, это тот голос, что появится у тебя спустя тридцать‑сорок лет, голос, не таящий в себе ни насмешки, ни легкомыслия, повелевает тебе – никогда не забывать, запомнить каждую, даже незначительную подробность того вечера: помни и храни его запахи, помни и тело его и кожу, помни его когти, звуки рояля, карканье ворон, странность и отчужденность небес, преображавшихся на твоих глазах от края и до края… И все это – только в твою честь, и все – только для глаз того, кому это адресовано. Чтобы никогда не забыл ты ни Дануша, ни Ами, ни Лолика, ни девушек с британскими солдатами в роще, ни того, что сказала одна твоя бабушка другой твоей бабушке, ни сладкую, приправленную пряностями, мертвую рыбу, плававшую в морковном соусе. Никогда не забывай шероховатостей влажного камешка у тебя во рту: хоть и прошло уже полвека с той поры, но отзвук его серого вкуса – чуточку мела и чуточку соли – все еще живет на кончике твоего языка. И все твои мысли об этом камешке ты не забудешь никогда: вселенная внутри вселенной, которая, в свою очередь – внутри вселенной. И не забудешь головокружительное озарение: время‑внутри‑времени‑внутри‑времени. И небесное воинство, которое в час заката заново примеряет, смешивает, раскалывает все богатство оттенков: пурпурный, голубоватый, лимонный, оранжевый, золотой, багряный, алый, карминный, лазоревый, ярко‑желтый, кроваво‑багровый… И надо всем медленно опускается серо‑синий, матовый и глубокий, – цвет тишины и покоя. А запах его был запахом звуков рояля – они понапрасну повторялись снова и снова, будто кто‑то взбирается и спотыкается, взбирается и спотыкается по сломанной лестнице. И какая‑то птица отвечает ему пятью звуками, которыми начинается мелодия «К Элизе»: ти‑да‑ди‑да‑ди.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: