ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 27 глава




Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные – про дворец Сориа‑Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.

Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из‑за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна – новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.

Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся – прямо над серединой пропасти – мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь – и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой – еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты‑кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.

В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно‑дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно‑огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…

 

*

 

Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети – все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.

Папа тоже не питал симпатий к религии. Служители всех культов казались ему людьми несколько сомнительными, невежественными, пестовавшими древнюю вражду, сеявшими страхи, льющими крокодиловы слезы. В его глазах они были фальсификаторами лживых проповедей, торговцами поддельными предметами культа и мнимыми древностями, людьми, полными вздорных верований и предрассудков. Поэтому все эти святоши, зарабатывавшие религией, подозревались папой в некоем подслащенном мошенничестве. Частенько с веселым задором цитировал папа Генриха Гейне, писавшего, что раввин и капуцин одинаково воняют. (В смягченной формулировке папы: «Ни у одного из них нет приятного запаха! И уж, конечно, нет его у мусульманского муфтия Хаджа Амина ал‑Хусейни, поклонника нацистов, фотографировавшегося с самим Гитлером!»). С другой стороны, папа верил иногда в туманное Провидение, некоего «Ангела нации» или «Оплот Израиля», в «чудеса еврейского творческого гения», возлагая тем самым надежды на силы Избавления и Возрождения, заключенные в искусстве всех жанров и видов. «Жрецы красоты и кисти мастера», – взволнованно повторял он сонет Черниховского, уверявшего, что именно они, жрецы красоты и художники, «избавят мир стихом и мелодией».

Отец полагал, что люди искусства лучше всех остальных людей: они зорче, правдивее, честнее, все дурное не пристанет к ним. Как же могут некоторые из них, вопреки всему этому, обманываться и идти за Сталиным, и даже за Гитлером? Это отца весьма заботило и огорчало. Он часто спорил с самим собой по этому поводу, утверждал, что люди искусства, поддавшиеся обаянию диктаторов, добровольно вызвавшиеся служить угнетению и злу, недостойны отныне называться «жрецами красоты». Порою он пытался уверить самого себя, что их души, как это описано в «Фаусте», купил сатана.

Сионистское ликование строителей новых кварталов, освоителей земель, рабочих, прокладывающих дороги, – это ликование вызывало в отце что‑то вроде легкого опьянения. Но маму это все не затрагивало. Газету она обычно откладывала в сторону, едва взглянув на заголовки. В политике она всегда видела одно лишь бедствие. Сплетни нагоняли на нее скуку. Когда приходили к нам гости, когда отправлялись мы на чай к дяде Иосефу и тете Ципоре в Тальпиот, когда бывали мы в домах Зархи, Абрамских, Рудницких, у господина Агнона, в семье Ханани, у Ханы и Хаима Торен, – мама почти не принимала участия в беседах. Правда, случалось, что само ее присутствие побуждало мужчин говорить и говорить без остановки. А она, бывало, молчит, разглядывает их с легкой улыбкой, словно пытаясь разгадать – почему в этом споре господин Зархи, к примеру, считает именно так, а господин Ханани придерживается совершенно противоположного мнения? А если бы дискуссия кое в чем изменилась, если бы господин Зархи и господин Ханани вдруг поменялись ролями и решили с этой минуты с восторгом и рвением защищать позицию оппонента, атакуя со всем пылом свое прежнее мнение?..

 

*

 

Наряды, безделушки, прически, мебель – все это интересовало маму лишь как окошки, через которые она могла заглянуть во внутренний мир человека. В каждом доме, где мы появлялись, и даже в приемных всевозможных канцелярий мама всегда садилась в углу комнаты. Она сидела, выпрямившись, выровняв колени, расправив плечи, скрестив руки на груди, словно дисциплинированная воспитанница пансиона для благородных девиц, и внимательно, не спеша, разглядывала занавески, обивку мебели, картины на стенах, книги, домашнюю утварь, безделушки на этажерке… Так сыщик прилежно собирает все новые и новые детали, сопоставление которых может раскрыть преступление.

Чужие тайны возбуждали и захватывали ее, однако не на уровне сплетен – кто в кого влюблен, кто с кем встречается, кто и что купил себе, – а так, будто она непрестанно трудилась над тем, чтобы найти точную клеточку для того или иного камешка в сложной мозаике, либо пыталась решить сложную головоломку. Напряженно вслушивалась она в беседу и в то же время внимательно вглядывалась в говорившего или в говорившую, смотрела на их губы, на морщинки, пробегавшие по их лицам, на руки – чем они заняты, на фигуру – что выдает тело и что старается оно скрыть, на глаза – где они блуждают, на позу сидящих – когда они ее чуть‑чуть меняют, на ступни ног – спокойны ли они или нервно притоптывают…

Сама же мама принимала мало участия в беседе, делала это весьма редко. Но если выбиралась она из своего молчания, произносила одну‑две фразы, то, как правило, после ее слов беседа уже не оставалась такой, какой была прежде.

Или, быть может, дело было в ином: в беседах того времени женщинам, по большей части, отводилась роль публики, внимающей ораторам. И стоило женщине вдруг заговорить, произнести фразу‑другую, это вызывало некоторое удивление.

То здесь, то там давала мама частные уроки. Изредка она отправлялась на лекцию в Еврейский университет на горе Скопус или на литературный вечер в зал Народного дома. Большую часть времени сидела она дома. Не сидела, а тяжело работала, работала молча и с полной отдачей. Никогда не слышал я, чтобы она напевала или ворчала, занимаясь домашней работой. Она варила и пекла, стирала, делала покупки, и делала их очень продуманно, гладила, убирала, наводила порядок, складывала вещи, мыла, стелила, кипятила. Но когда в квартире царил идеальный порядок, в кухне была перемыта вся посуда, все выстиранное было сложено и аккуратно упрятано на полки в шкафах, тогда‑то мама моя забиралась в свой угол и принималась за чтение. Расслабившись, медленно и мягко дыша, сидела себе мама на тахте и читала. Босые ноги поджимала она под себя и читала. Склонившись над книгой, лежащей на коленях, она читала. Спина округлена, шея склонена, плечи расслаблены, все тело ее похоже на полумесяц – она читала. Лицо наполовину скрыто ниспадающими черными волосами, – она, склонившись над страницей, читала.

Она читала каждый вечер, в то время, когда я играл во дворе, а папа сидел за письменным столом, работая над своими исследованиями, занося свои заметки на плотно исписанные карточки. Она читала и после ужина, покончив с мытьем посуды, читала и в то время, когда мы с папой сидели вместе за его письменным столом. Голова моя склонена, чуть касается его плеча, мы перебираем марки, наклеиваем их в альбом в соответствии с каталогом.

Она читает и после того, как я ложусь спать, а папа, возвратившись к своему столу, заполняет карточки, она читает после того, как жалюзи опущены, тахта перевернута, превратившись в таившуюся в ней двуспальную кровать, она продолжает читать и тогда, когда верхний свет выключен, и папа, сняв очки и повернувшись к ней спиной, засыпает сном человека, жаждущего только добра и абсолютно уверенного, что все еще будет хорошо.

А мама все продолжала читать. У нее была бессонница, которая со временем только усиливалась, так что в последний год ее жизни разные врачи считали необходимым прописывать ей сильно действующие снотворные пилюли, микстуры и растворы. А кроме того, они рекомендовали ей двухнедельный полный отдых в Цфате или Арзе, расположенной рядом с иерусалимским пригородом Моца.

С этой целью папа занял у своих родителей сколько‑то лир, принял на себя все заботы о ребенке и о доме, а мама, действительно, отправилась одна отдыхать в пансион «Арза». Но и там она не перестала читать, напротив, читала почти день и ночь. С утра до вечера сидела она в шезлонге в сосновой роще на склоне горы и читала. Вечером она читала на освещенной веранде, в то время как другие отдыхающие танцевали, играли в карты или занимались в разных кружках. По ночам, чтобы не мешать сну своей соседки по комнате, спускалась мама в маленький зал рядом с канцелярией и, сидя на краю скамейки, читала в тишине всю ночь. Она читала Мопассана, Чехова, Толстого, Гнесина, Бальзака, Флобера, Диккенса, Шамиссо, Томаса Манна, Ивашкевича, Кнута Гамсуна, Клейста, Моравиа, Германа Гессе, Мориака, Агнона, Тургенева, а также Сомерсета Моэма, и Стефана Цвейга, и Андре Моруа. Она почти не поднимала головы от книг в течение всего своего отдыха. И когда вернулась она к нам в Иерусалим, то выглядела усталой, бледной, с темными пятнами под глазами, словно предавалась там все ночи напролет разгулу. Когда папа или я просили ее рассказать, как ей отдыхалось, она, улыбнувшись, отвечала: «Я об этом не думала».

 

*

 

Однажды, когда мне было лет семь или восемь, по пути в поликлинику или в магазин детской обуви, куда мы с мамой ехали на автобусе, заняв предпоследнее сиденье, сказала мне мама:

– Это верно, что книги могут изменяться с течением лет не меньше, чем изменяются с бегом времени люди. Однако разница в том, что люди, почти все, покинут тебя, в конце концов, когда придет день, и ты окажешься для них бесполезным, не доставляющим никакого удовольствия или, по крайней мере, доброго чувства, – книги же никогда тебя не оставят. Ты их наверняка будешь иногда покидать, некоторые из книг ты покинешь на долгие годы, а то и навсегда. Но они, книги, даже если ты их предал, никогда не повернутся к тебе спиной: в полном молчании они будут скромно дожидаться тебя на этажерке. Будут ждать даже десятилетия. Не станут жаловаться. Пока в одну прекрасную ночь, когда ты почувствуешь, что нуждаешься в одной из них, пусть даже в три часа ночи, пусть даже это будет книга, которую ты забросил годы назад и почти вычеркнул из своего сердца, она, эта книга, сойдет с полки и явится, чтобы быть с тобой в трудную минуту. Она не разочарует тебя, не станет сводить с тобой счеты, не будет выискивать предлоги, не спросит себя, стоит ли ей, заслужил ли ты, подходишь ли ты ей, а просто явится немедленно, едва ты попросишь ее придти. Книга тебя никогда не предаст…

…Едва достигла Блюма возраста, когда начинают учиться, стал ее отец сажать ее рядом с собой и читать с ней книги. Хаим Нахт говаривал так: «Знаю я, дочь моя, что не оставляю ни богатства, ни имущества, но я учу тебя читать книги».

В то время, как мир человека темен, он читает книгу и видит иной мир. Легко давалось Блюме ученье. Еще прежде, чем познакомилась она в достаточной мере со всеми буквами, успела она прочитать и притчи, и истории, и пророчества.

Так написал Ш. И. Агнон в рассказе «Простая история».

 

*

 

Как называлась та первая книга, которую я прочел своими силами? То есть эту книгу папа читал мне перед сном так много раз, что, в конце концов, я, по‑видимому, запомнил всю книгу, слово в слово. И однажды, когда папа не смог мне почитать, я взял эту книгу с собою в постель и продекламировал самому себе всю‑всю, от первого и до последнего слова, прикидываясь, что я читаю, играя роль папы, переходя со страницы на страницу именно между теми двумя словами, между которыми папа перелистывал страницу.

На следующий день я попросил папу, чтобы во время чтения он водил пальцем по строчкам и внимательно следил за перемещениями его пальца. Так он делал пять или шесть раз, и через несколько дней я уже научился распознавать каждое слово по его внешнему виду и по тому месту, которое оно занимало в строке (так распознают картинки на костяшках рисованного домино, хотя порядок их меняется).

И тут пришло время поразить их обоих: однажды субботним утром появляюсь я в кухне, все еще в пижаме, и, не говоря ни слова, открываю на столе книгу, положив ее посередине между ними. Палец мой торопится, указывая мне слово за словом, а я уже помню и узнаю каждое из них, и произношу это слово в тот самый миг, как мой палец касается его.

Родители мои, обалдевшие от гордости, тут же попадают в ловушку, совершенно не представляя себе масштабов обмана: они оба совершенно убеждены в том, что этот особенный ребенок, и в самом деле, сумел самостоятельно научиться читать.

Да, я самостоятельно научился распознавать слова, придумывая истории. К примеру, слово «сус» (конь): я вообразил, что «у» – это седло, у которого по обоим бокам две переметные сумы. Таким вот образом, сочиняя истории, я запомнил каждое слово в книжке.

Спустя две‑три недели я уже подружился с буквами. Скажем «шин» (от нее, как говорил мне папа, произошла русская буква «ш», похожая на «шин», как две капли воды) напоминала мне вилы, тем более что на иврите вилы – «килШон», и эта буква «шин» в нем так и колет, так и выпирает. «Папа» и «мама» очень похожи друг на друга (кстати, и во многих других языках тоже), а в иврите они к тому же оба начинаются с первой буквы алфавита «алеф», и если уловить эту симметрию, то и букву узнаешь сразу…

 

*

 

Самая‑самая первая книжка, которую я помню едва ли не с колыбели, – это рассказ в картинках про огромного, толстого, самодовольного медведя. Этот медведь был ленивцем и соней, он был немного похож на нашего господина Абрамского, и еще этот медведь любил есть мед без спросу. Да не просто есть, а поглощать его в несметных количествах. У книги был печальный конец, и только после плохого, очень плохого конца, наконец, появлялся конец хороший. Этого ленивого, любящего поспать медведя кусает целый рой разъяренных пчел. Но и этого мало – медведь‑сладкоежка наказан еще и зубной болью. Щеки его на картинке распухли, они похожи на маленькие горки, а лицо его, такое несчастное, надрывавшее мое маленькое сердце, обвязано белой повязкой, толстый узел от которой виднеется на голове, как раз между торчащими ушами этого мишки, не умеющего совладать со своими желаниями. И мораль прописана красными широкими буквами:

НЕХОРОШО ЕСТЬ МНОГО МЕДА!

По понятиям моего отца не существовало такого несчастья, за которым, в конце концов, не следовало бы избавления. Евреям было плохо и горько в рассеянии? Но ведь еще немного – и поднимется Еврейское государство, а тогда все изменится к лучшему. Потерялась точилка для карандашей? Завтра купим новую, еще лучше прежней. Сегодня у нас побаливает живот? До свадьбы заживет. Медведь, ужаленный пчелами, печальный медведь с такими несчастными глазами, что и мои глаза наполняются слезами? Но вот же он, на следующей странице, словно заново родившийся – вновь он здоров и счастлив. К тому же отныне он еще и трудолюбив и может служить для всех примером: потому что хватило ему ума извлечь из случившегося правильные уроки. Скажем, с пчелами медведь уже заключил мирный договор ко взаимной пользе обеих сторон. Есть там и параграф, по которому выделяется ему, медведю, постоянная небольшая порция меда, скромная – чтобы не объедался. Но зато до конца его жизни.

Итак, медведь на последней картинке весел и симпатичен, он строит себе дом, будто после всех своих диких выходок решил он чуть‑чуть обуржуазиться и присоединиться, наконец, к среднему классу. Этот медведь на последней картинке в книжке немного походил на папу, когда был тот в хорошем настроении: казалось, что вот‑вот, еще секунда – и этот спокойный медведь одарит нас рифмованными строчками или игрой слов, которая называлась каламбур, или наделит меня титулом («Только в шутку!») «ваше величайшее высочество».

И в самом деле, все это, по сути, было там написано – в одной единственной строчке на последней странице. И, возможно, это и была первая строчка в моей жизни, которую я прочел. Не угадывая слова по их общему виду, а, как и положено, букву за буквой. И отныне и навсегда каждая буква – это уже не картинка, а звук, только ей, этой букве присущий.

МИША‑МИШУК ОЧЕНЬ СЧАСТЛИВ И РАД!

Вот только радость спустя неделю‑другую превратилась в страсть, в манию, в неутолимый голод: никакими силами не могли родители оторвать меня от книг. С утра до вечера. И позднее.

Не я, а они, которые подталкивали меня учиться читать, они были сейчас подмастерьями волшебника: я был потоком воды, который невозможно остановить. Потоком, который стремится к морю. И подобно тому, как Голем – человекоподобное существо, которое создал в шестнадцатом веке пражский раввин Иехуда Лива бен Бецалель, – замирал только, если его хозяин вынимал у него из‑под языка записку с четырехбуквенным именем Всевышнего, так и я не мог остановиться, поскольку некому было вытащить записку, вложенную под язык.

«Ну, только пойди и погляди, твой сын снова уселся, почти голый, на пол посреди коридора и читает. Парень прячется под столом и читает. Этот ненормальный ребенок снова заперся в ванной и читает, усевшись на унитаз, если только не нырнул туда вместе со своей книгой и со всеми своими потрохами. Мальчик прикидывался спящим. А сам только и ждал, чтобы я его оставил, а когда я вышел, он выждал несколько минут и зажег без разрешения свет: теперь он, по‑видимому, сидит, опершись спиной на дверь, чтобы ни ты, ни я не могли войти, – и угадай, что же он там делает? Этот мальчик уже читает вполне бегло. Ты и вправду хочешь знать? Значит так: теперь мальчик утверждает, что он просто сидит и ждет, пока я закончу читать хотя бы часть газеты. Отныне у нас в доме есть еще один выдающийся читатель прессы. Этот мальчик всю субботу не вставал с кровати, разве что в туалет, но и туда он тащит за собой книгу. С утра до вечера он лежит и глотает все без разбора: рассказы Ашера Бараша и Гершома Шофмана, роман Перл Бак о Китае, книгу «Агада», путешествия Марко Поло, приключения Магеллана и Васко да Гама, наставления пожилому человеку, заболевшему гриппом, листок, выпускаемый комитетом жителей квартала Бейт ха‑Керем, историю царей дома Давидова, дневник арабских беспорядков и резни в Хевроне в 1929 году, брошюры о поселениях в сельской местности, выпуски «Слово работницы»… Еще немного, и он станет пожирать переплеты, запивая их типографской краской. Мы, воистину, будем вынуждены вмешаться. Мы обязаны положить этому конец: ведь это, и в самом деле, становится довольно странным и не может не вызвать некоторую озабоченность…»

 

 

В доме, стоявшем на спуске улицы Зхария, было четыре квартиры. Квартира супружеской четы Нахлиэли находилась на втором этаже, с внутренней стороны дома. Из окон виднелся запущенный внутренний двор, одна часть которого была замощена, а другая каждую зиму зарастала буйными дикими травами, превращавшимися после первых летних хамсинов в западню из колючек. Еще были в том дворе провисающие веревки для сушки белья, мусорные баки, следы от костров, старый ящик, навес из жести, остатки упавшего шалаша, который по традиции положено ставить в праздник Суккот, и забор, увитый голубыми цветками страстоцвета.

В самой квартире имелись кухня, ванная, прихожая и восемь или девять кошек. В час пополудни первая комната служила гостиной учительнице Изабелле и ее мужу, кассиру Нахлиэли, а вторая тесная комнатка была спаленкой для супругов и всего их кошачьего воинства. Каждое утро, проснувшись, супруги вытаскивали всю свою мебель в прихожую, а две свои комнаты превращали в классы, где размещались три‑четыре маленьких столика со скамеечками, на каждой из которых усаживалось двое детей.

Таким образом, каждый день, с восьми утра и до двенадцати, квартира их превращалась в домашнюю частную школу, которая называлась «Отчизна ребенка».

В школе были два класса и две учительницы: столько могла вместить тесная квартирка – восемь учеников в первом классе и шесть во втором. Учительница Изабелла Нахлиэли была хозяйкой школы и исполняла обязанности директора, кладовщицы, счетовода, завуча, классной дамы, следящей за дисциплиной, школьной медсестры, уборщицы‑поломойки, преподавательницы в первом классе, обучавшей нас всем предметам. Мы звали ее «учительница‑изабелла», произнося это одним словом, на одном дыхании.

Была она женщиной лет сорока, располневшей, шумной, смешливой, с волосатой бородавкой, похожей на таракана, заблудившегося над ее верхней губой. Она легко в впадала в гнев, была сентиментальной, но вместе с тем, властной и настойчивой. От нее исходила грубоватая теплота. Одевалась она в простые льняные платья с множеством карманов, украшенных большими белыми кругами. И походила на опытную сваху из еврейского местечка, эдакую прожженную сваху с толстыми руками и острым взглядом, которой достаточно этого пронзительного взгляда и трех‑четырех наивно‑хитрых вопросов, чтобы оценить тебя со всеми твоими потрохами. В течение двух секунд она способна увидеть тебя насквозь, до самого донышка – чего ты стоишь и чем дышишь. Она еще прочесывает тебя оценивающим взглядом, словно перетряхивает все твои внутренности, а руки ее, красные, словно лишенные кожи, уже беспокойно роются по всем карманам, будто сейчас, именно в эту минуту, она собирается извлечь из недр одного из карманов красивую, точь‑в‑точь соответствующую твоим запросам подругу, либо щетку для волос, либо пузырек с каплями от насморка, либо, по крайней мере, чистый носовой платок, чтобы с его помощью снять зеленый, затвердевший и высохший нарост, который – стыд и позор! – повис у тебя на кончике носа.

 

*

 

Учительница‑Изабелла была к тому же большой любительницей кошек: стада этих животных, жаждавших ее любви, толпились вокруг нее, крутились под ногами, куда бы она ни шла, постоянно прижимались к подолу ее платья, мешая ходить, путались у нее в ногах, не отступая, едва ли не сбивая ее с ног от великой преданности и любви. Цепляясь за платье, кошки взбирались вверх – серые, белые, пятнистые, рыжие, полосатые, дымчатые. Они лежали на ее широких плечах сворачивались клубочком в ее корзинке для книг, забирались в ее туфли, с отчаянным мяуканьем сражались друг с другом за право понежиться в ее объятиях. На каждом ее уроке в классе присутствовало больше котов, чем учеников. Все коты сидели тихо, в трепетном страхе и глубоком уважении, боясь помешать ходу урока. Все – прирученные, как комнатные собачки, все воспитанные и вежливые, как обитательницы пансиона для благородных девиц. Коты и кошки забирались на стол учительницы‑Изабеллы, на ее колени и бедра, на наши маленькие коленки, на наши портфели, на подоконник, на ящик, где хранилось все необходимое для уроков физкультуры, рисования и ручного труда.

Временами учительница‑Изабелла покрикивала на них или отдавала суровые команды. Подняв палец, грозила тому или иному из котов, а то и дергала за ушки, таскала за хвост, если проказник сию же минуту не исправлял своего поведения к лучшему. Коты, со своей стороны, всегда слушались ее мгновенно, без всяких условий или возражений. «Стыдись, Зерубавель!» – вдруг громко восклицала она. И в ту же секунду этот несчастный встает, выбирается из компании собратьев, расположившихся на циновке возле учительского стола, и, приниженный, пристыженный – живот почти касается пола, хвост между ногами, ушки оттянуты назад, – держит свой скорбный путь в угол комнаты. Все глаза – и котов, и учеников – устремлены на провинившегося и видят весь его жалкий позор. А он удаляется, словно ползет на брюхе в направлении угла – жалкий, презренный, признающий свою вину, стыдящийся своих грехов и горько раскаивающийся в них. Возможно, до последней минуты смиренно надеется он на чудо всемилостивейшего прощения, которое придет – если придет! – только после полного отчаяния.

Из угла комнаты несчастный посылал нам этакий сладкий, жалостливо моргающий взгляд, исполненный вины, мольбы, глубокого страдания и как бы говорящий: «Недостоин я и неразумен».

– Позорный сын помойки! – заключала учительница‑Изабелла с усталой радостью, возвещающей конец наказанию, и прощала кота легким взмахом руки:

– Хорошо. Ладно. Возвращайся. Но только помни, что если еще хоть раз…

Завершать эту угрозу не было никакой необходимости: обвиняемый, удостоившийся помилования свыше, уже, притопывая, направлялся к ней. Он двигался танцующим шагом, словно заигрывал с ней, словно поклялся обворожить ее на сей раз до головокружения. Он с трудом может совладать со своим счастьем, хвост у него трубой, ушки торчком, он движется к нам, вспархивая‑подпрыгивая на мягких подушечках лап. Он обаятелен и отлично знает тайную силу своего обаяния, и пользуется ею, завоевывая сердца. Усы его в образцовом порядке, блестящая шерсть слегка вздыбилась, а в сверкающих глазах мерцает искорка хитрой кошачьей праведности: он словно подмигивает нам и клянется, что отныне во всем мире не будет более благочестивого кота.

Кошки учительницы‑Изабеллы воспитаны так, чтобы быть полезными, и они на самом деле были полезными: хозяйка научила их приносить карандаш, мел, пару носков из шкафа, вытаскивать из‑под мебели закатившуюся туда чайную ложку, которая безуспешно пыталась укрыться от глаз людских. Стоя в окне, они приветственно мяукали, если приближался к дому знакомый или друг семьи, если же появлялся чужой, они предупреждали хозяев мяуканьем, в котором звучала угроза. (Большинство этих чудес мы, ученики, не видели собственными глазами, но верили нашей учительнице. Мы бы поверили ей, скажи она нам, что ее коты решают кроссворды).

Что же до господина Нахлиэли, низенького мужа учительницы‑Изабеллы, то мы почти никогда не видели его: как правило, уходил Нахлиэли на службу еще до нашего прихода, а если он находился дома, то предписано было ему пребывать на кухне и тихонько исполнять порученное дело, пока шли наши занятия. Если бы и он, и мы не получали иногда одновременно высочайшее соизволение выйти в туалет, то никогда бы мы не узнали, что господин Нахлиэли – это никто иной, как низкорослый, невзрачный парнишка‑кассир из кооперативного магазина. Был он моложе своей жены почти на двадцать лет: идя по улице, они, если бы захотели, легко могли сойти за мать и сына. И в самом деле, когда пару раз он был вынужден – либо набрался смелости! – вызвать ее на кухню во время урока (то ли котлеты подгорели, то ли он обварился кипятком), он обращался к ней не по имени, а называл ее «мама». Так, наверно, называла ее и вся стая котов и кошек. Она же, со своей стороны, называла малолетку‑мужа каким‑то именем из мира птиц: то ли певчей птичкой славкой, то ли воробышком, то ли щеглом, то ли дроздом. Только не трясогузкой, хотя именно так и переводится с иврита фамилия «Нахлиэли».

 

*

 

Примерно в получасе ходьбы от нашего дома находились две начальные школы. Одна – уж слишком социалистическая, а вторая – уж чересчур религиозная.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: