П апа мой питал слабость к возвышенному, а мама находила свое очарование в чувстве томления, в желании уступить, в мучительной тоске. Папа восторгался Авраамом Линкольном, Луи Пастером и речами Черчилля: «кровь, слезы и пот», «никогда большинство не переживало так…», «мы будем сражаться за побережье…» С едва заметной улыбкой солидаризировалась мама со строками Рахели: «Не воспевала я тебя, земля моя, не возвеличивала имя твое героическими подвигами, лишь тропку проторили мои ступни…» Папа, стоя у кухонной раковины, вдруг, без предупреждения, начинал с воодушевлением и пафосом декламировать строки известных тогда поэтов: «…И в Земле Исраэль поднимется поколение, которое сбросит с себя железо оков и узрит свет!..» Или: «Иодфат, Масада, Бейтар захвачены, наша жертва овеяна мужеством и величием! Сын Иудеи – и в нищете сын князя!..» Когда находило на него соответствующее настроение, папа, бывало, запевал популярную песню на слова Черниховского: «Ой, земля, моя страна, голых скал вершины…» При этом фальшивил он так, что хоть святых выноси. И мама была вынуждена напомнить ему, что, мол, соседи наши, Лемберги, и даже Быховские и Розендорфы, наверняка слышат его сольный концерт и пальчики облизывают от удовольствия. От этих слов папа сразу же робел, мгновенно замолкал, пристыженный и смущенный. И улыбался маме сконфуженной улыбкой, словно только что уличили его в краже сладостей.
Что до мамы, она любила проводить вечерние часы в уголке кровати, замаскированной под тахту. Босые ноги поджаты, спина ссутулена, голова склонилась к книге, лежащей на коленях. Долгие часы блуждает она по тропинкам осенних садов, роняющих листья в рассказах Тургенева, Чехова, Ивашкевича, Андре Моруа и Ури Нисана Гнесина.
|
Оба они, и папа и мама, очутились в Иерусалиме прямиком из пейзажей девятнадцатого века. Папа вырос на диете, насыщенной национально‑театральной романтикой, эмоциональной и рвущейся в бой – «весна народов», «буря и натиск», – над марципановыми вершинами которых, словно струя шампанского, брызжет нечто вроде неистового и смятенного ницшеанства. В то же время мама жила в соответствии с совсем иным романтическим каноном: его меню включало в себя сосредоточенность на своем внутреннем мире, меланхолию, печальное одиночество, и все это должно было быть приправлено страданиями одиноких разбитых сердец и возвышенных душ, а также дышать приглушенными ароматами декадентской осени и «сумерек столетия».
Квартал Керем Авраам – с его лоточниками, лавочниками, торгашами, галантерейщиками, олицетворявшими собой мир идиша, с его религиозными ортодоксами и их хасидскими песнопениями, с захолустной мелкой буржуазией и интеллигентами‑чудаками, мечтающими исправить мир, – этот квартал не подходил ни ей, ни ему. Все годы в доме витала некая неопределенная мечта: переехать в какой‑либо более культурный квартал, к примеру, Бейт ха‑Керем, или Кирьят‑Шмуэль, если уж не в Тальпиот или Рехавию: не прямо сейчас, а в один прекрасный день, в будущем, когда это станет возможным. Когда мы кое‑что сбережем, когда мальчик подрастет, когда папа сможет закрепиться в академическом мире, когда у мамы будет постоянная академическая ставка, когда ситуация улучшится, когда страна шагнет вперед, когда уйдут англичане, когда будет создано Еврейское государство, когда прояснится, что же здесь будет, когда, наконец‑то, жизнь наша станет хоть чуточку легче…
|
*
«Там, в желанной земле отцов…» – так пели мои родители в дни своей юности. Она – в городе Ровно, а он – в Одессе и Вильне. И так же пели тысячи других юношей и девушек в Восточной Европе первых десятилетий двадцатого века:
Там, в желанной земле отцов,
Воплотятся наши мечты,
Там будем мы жизнь созидать,
Чистую, вольную. Я и ты.
Но какими они были, их мечты? Какую вольную и чистую жизнь надеялись найти здесь мои родители?
В туманной дымке, возможно, виделось им, что обретут они в обновленной Эрец‑Исраэль нечто менее еврейское и мелкобуржуазное, что найдут они здесь нечто в большей степени европейское и современное. Они надеялись встретить здесь нечто не столь грубо‑материальное и лихорадочно‑болтливое, а более духовное, более степенное, спокойное, сдержанное.
Мама, как мне представляется, мечтала жить в Эрец‑Исраэль жизнью сельской учительницы, утонченной и образованной, сочиняющей в свободные часы лирические стихи, а возможно, даже рассказы, окрашенные неподдельным чувством. Мне кажется, она надеялась завязать здесь душевные связи с людьми искусства, обладающими изысканным вкусом, связи негромкие, но сердечные и искренние. И таким образом освободиться, наконец‑то, из когтей хищной, властной, крикливой своей матери и навсегда убежать из душной, заплесневелой пуританской атмосферы, вырваться из топи материальных интересов и душевной низости – из всего того, что, по‑видимому, было свойственно тому миру, откуда она прибыла.
|
Папа, со своей стороны, представлял себе, что в будущем, в один прекрасный день, он станет здесь, в Иерусалиме, ученым‑исследователем, – оригинальным, пролагающим пути еврейского духовного обновления. Он явится достойным преемником профессора Иосефа Клаузнера, бесстрашным воином в духовной армии сынов света, геройски сражающихся с сынами тьмы. Он достойно продлит славную династию исследователей, начавшуюся с бездетного дяди Иосефа и продолженную его племянником, который предан ему, как сын. Так же, как его прославленный дядя, и без сомнения, этим дядей вдохновленный, мой отец достиг того, что читал на шестнадцати или семнадцати языках. Он учился в университетах Вильны и Иерусалима. В пятидесятилетнем возрасте защитил он в Лондонском университете докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству классика идишистской литературы И. Л. Переца. Да, так было: многие годы соседи и просто малознакомые люди почти всегда обращались к нему со словами «господин доктор» или «простите, будьте любезны, господин доктор Клаузнер», но, только подобравшись к пятидесяти, удостоился он на самом деле стать доктором. И не просто доктором – а доктором Лондонского университета.
Он владел серьезными познаниями (приобрел он их, главным образом, самостоятельно) в самых разных отраслях: древняя и новая история, история литературы, ивритское языкознание, общая филология, библейские первоисточники и труды израильских мудрецов, археология, средневековая литература, некоторые области философии, славистика, история Ренессанса, романские языки и литература… Он был во всеоружии, в полной готовности стать здесь, в Эрец‑Исраэль, ассистентом, доцентом, преподавателем, старшим преподавателем, профессором, прославленным профессором‑исследователем, прокладывающим новые пути, а также тем, кто, в конце концов, сядет во главе стола в субботний полдень и будет произносить – совсем, как обожаемый дядя Иосеф, – монолог за монологом перед собравшимися за столом изумленными почитателями и приверженцами.
Однако никому он не был нужен: никому не было дела ни до него, ни до всей его учености. Возможно, потому, что дядя Иосеф не мог допустить даже мысли о том, что подумают и скажут его ненавистники в университете, если он не постесняется назначить своего племянника своим же преемником и правой рукой. Возможно, потому, что были другие кандидаты, более достойные, чем отец, возможно, потому, что никогда не умел он прокладывать себе путь локтями. А быть может, дело было вовсе не в нем: просто‑напросто тогда на всю Эрец‑Исраэль был один, довольно маленький университет, и в нем скромный небольшой факультет ивритской литературы, где обучалось ограниченное число студентов. И дюжины ученых‑беженцев сражались в те дни за полставки ассистента, и у всех были отличные дипломы, все – голодные и отчаявшиеся, все – специалисты в любых ведомых миру науках. К тому же многие из них обладали дипломами германских университетов, более престижных, чем университет в Вильне.
Так вот и получилось, что наш Треплев большую часть своей жизни вынужден был зарабатывать, еле сводя концы с концами, тяжким трудом библиотекаря в отделе периодики Национальной библиотеки, писать по ночам, выбиваясь из сил, свои книги по истории новеллы и истории литературы. А его Чайка целые дни проводила в полуподвальной квартире, стряпала, стирала, убирала, пекла, ухаживала за болезненным ребенком… И если не читала романы, то стояла у окна со стаканом чая, остывающего у нее в руке. И если только выпадал случай, давала то тут, то там частные уроки.
*
Я был единственным ребенком, и оба они взвалили всю тяжесть своих разочарований на мои маленькие плечи. Начать с того, что я должен был хорошо есть, много спать и тщательно мыться – без каких‑либо компромиссов, потому что именно таким образом повышаются мои шансы вырасти всем на радость и, наконец‑то, воплотить в жизнь хоть малую толику из того, что обещала моим родителям их юность. От меня ждали, что я научусь читать и писать еще до того, как пойду в школу: папа и мама соревновались между собою, кто в большей степени осыплет меня соблазнами и чем‑нибудь подкупит, чтобы я побыстрее выучил буквы ивритского алфавита, которые без всяких соблазнов и подкупа завораживали меня и открывались мне с легкостью, как бы сами собой. И когда, примерно в пятилетнем возрасте, я начал читать, оба они заботились о том, чтобы разнообразить меню моего чтения вещами вкусными и в тоже время питательными, богатыми витаминами культуры.
Часто они делали меня участником бесед, темы которых в других семьях наверняка не могли стать предметом обсуждения в кругу маленьких детей. Мама, со своей стороны, позволяла мне читать волшебные истории про ночных гномов, чертей и заколдованных избушках в лесной чаще, но в то же время серьезно беседовала со мной о преступлениях, о различных чувствах, о жизни и страданиях гениальных мастеров искусства, о душевных болезнях, о внутреннем мире животных («Если только ты присмотришься повнимательней, то сможешь увидеть, что у каждого человека есть какое‑то четко отличимое качество, делающее его похожим на какое‑то животное: этот – кот, другой – медведь, третий – лис. А тот и вовсе свинья. Даже в очертаниях лица, в строении тела проявляется в каждом человеке то животное, на которое он больше всего походит»).
Что до отца, то он посвящал меня в тайны солнечной системы и кровообращения, говорил со мной о британской «Белой книге», об эволюции, об удивительнейшей жизни Герцля, о приключениях Дон Кихота, об истории письменности и книгопечатания, об основах сионизма («В диаспоре жизнь евреев была ужасной, здесь, в Эрец‑Исраэль, нам все еще нелегко, но вскоре будет создано Еврейское государство, и все наладится, все обновится. Изумленный мир еще обратится к нам, увидев, что еврейский народ созидает здесь»). Мои родители, дедушка и бабушка, друзья семьи и добрые соседи, всякие разряженные тетушки, порывающиеся заключить тебя в медвежьи объятия, сопровождаемые жирными поцелуями, – все не переставали удивляться каждому слову, слетавшему с моих губ: этот ребенок на удивление умен, мальчик оригинальный и эмоциональный, он такой особенный, он развит не по возрасту, он – мыслитель, он все понимает, у него глаз художника…
Я же, со своей стороны, удивлялся их удивлению и поневоле начинал восхищаться собственной персоной. Разве не они, взрослые, знающие все на свете, всегда непогрешимые и во всем правые, разве не они постоянно говорят обо мне, что я такой умный–разумный? Стало быть, я такой и есть. Они все говорят, что я такой интересный, – и в этом, разумеется, я готов с ними согласиться. И в том, что я – эмоционален, что у меня есть творческая жилка. Также и в том, что я – нечто, и в то же время – нечто иное (в обоих случаях это «нечто» они обсуждают не на иврите), И вместе с тем, я оригинален, развит, я такой разумный, рассудительный, и вдобавок, такой сладкий… И все такое прочее.
Поскольку я с трепетным уважением относился к миру взрослых и ценностям этого миропорядка, поскольку у меня не было ни братьев, ни сестер, ни приятелей, которые каким‑либо образом сбалансировали бы этот окружающий меня культ моей личности, я вынужден был присоединиться – со всей скромностью, но и со всей серьезностью – к общему мнению взрослых обо мне.
И так, сам того не сознавая, в возрасте четырех‑пяти лет я превратился в маленького гордеца, причем мои родители вкупе со всем миром взрослых предоставили этому заносчивому гордецу свои самые широкие гарантии, наделив щедрым кредитом его зазнайство.
*
Бывало, в зимние вечера мы втроем беседовали после ужина за кухонным столом. Разговаривали мы тихо, потому что кухня наша была тесной, с низким потолком, словно карцер. И старались не перебивать друг друга: папа считал это правило предварительным условием любой беседы. Рассуждали мы, к примеру, о том, каким образом слепой человек или инопланетянин могут воспринять наш мир. А быть может, по сути, все мы похожи на некоего слепого инопланетянина? Говорили мы о детях Китая и Индии, о детях бедуинов и феллахов, о детях гетто, о детях нелегальных эмигрантов. И еще – о маленьких кибуцниках, которые совсем не принадлежат своим родителям: достигнув моего возраста, они начинают жить независимой жизнью в своем коллективе, принимают на себя всю ответственность, убирают по очереди комнаты и самостоятельно, голосованием, решают, в котором часу им следует гасить свет и дружно укладываться спать.
Бледно‑желтый электрический свет заливал нашу тесную кухоньку и в дневные часы. За окном, на улице, пустевшей всегда еще до восьми вечера – то ли по причине установленного британцами комендантского часа, то ли в силу привычки, – свистел по ночам изголодавшийся ветер. Ветер издевался над крышками мусорных баков у ворот домов, сотрясал темные кипарисы, до смерти пугал бродячих собак, черными своими пальцами проверял крепость жестяных корыт, висевших в глубине балконов. Порою сквозь толщу тьмы докатывалось до нас эхо далекого выстрела или приглушенный звук взрыва.
После ужина мы все трое выстраивались в шеренгу, словно готовые к смотру – папа, за ним мама, а за нею и я. Лица наши обращены к закопченной примусом и керогазом стене, спиной мы повернуты к кухне. Папа склонился над раковиной, споласкивает, намыливает и вновь споласкивает каждый предмет посуды и осторожно ставит его на сушилку. Мама извлекает оттуда тарелки, с которых стекают капельки воды, или влажные стаканы, протирает их полотенцем, затем ставит на место. Операция по вытиранию ложек, вилок и чайных ложечек проводилась мною, я же их сортировал и самостоятельно клал в ящик. Примерно с шестилетнего возраста мне разрешили вытирать и столовые ножи, но ни в коем случае не хлебный нож, не ножи для овощей и мяса.
*
Мало было им того, что я буду умным и рассудительным, добрым и чувствительным, что я буду творцом и мыслителем с мечтательными глазами художника. В добавок ко всему этому на меня возлагалась миссия – видеть сокрытое, быть предсказателем, штатным сновидцем, семейным оракулом, придворным пророком: ведь всем известно, что малыши все еще близки к природе, к ее магическому животворному лону, они не испорчены ложью, не отравлены расчетливостью, мыслями о выгоде и пользе.
Итак, я должен был исполнять роль пифии из Дельф либо войти в образ блаженного святого. Скажем, я карабкаюсь на чахоточное гранатовое дерево, растущее во дворе, или бегаю от стены к стене, стараясь не наступать на границы плиток, которыми вымощен пол, и тут меня спешно требуют по тревоге, чтобы сообщил я им и гостям некий поданный мне свыше знак и тем самым помог разрешить спор. Суть споров – ехать или не ехать к друзьям в кибуц Кирьят‑Анавим, покупать или не покупать (с рассрочкой на десять платежей) круглый коричневый стол и четыре стула, следует ли подвергать опасности жизнь евреев, уцелевших в Катастрофе, доставляя их нелегально на утлых суденышках к берегам Эрец‑Исраэль, приглашать или не приглашать семейство Рудницких на субботний ужин?
Моя роль состояла в том, что я должен был изречь некое размышление, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, непонятную фразу, основанную на обрывках идей, слышанных мною от взрослых, идей смешанных и хорошенько перелопаченных мною. Это должно было быть нечто, что можно было понимать и так, и эдак, нечто, растекающееся на множество толкований и толкования толкований. Желательно было, чтобы мудрость моя включала в себя некий неясный образ. И весьма ценилось использование мною словосочетания «в жизни». Примерно так: «Всякая поездка подобна открыванию ящика», «В жизни всегда есть утро и есть вечер, есть лето и есть зима», «Делать маленькие уступки – словно НЕ наступать на маленькие создания».
Мои родители были вне себя от счастья, слыша подобные фразы. Глаза у них блестели: «Устами младенцев глаголет истина». Они вертели так и эдак мои бормотания, туманные, как «семьдесят лиц Торы», и открывали в них пророчества и предсказания, квинтэссенцию мудрости, невинной и глубокой, неосознанно идущей от самой природы.
Мама, бывало, тепло прижимала меня к себе, выслушав такого рода красивые речения. Я всегда обязан был или повторять их или создавать новые в присутствии изумленных родственников и гостей, разинувших рты от удивления. Очень скоро я научился выдавать подобные туманные мудрствования поточным методом – по заказу восторженной публики и потрафляя ее вкусам. И таким образом я извлекал из каждого пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое – видеть, как все собравшиеся устремляют свои, страстно жаждущие пророчеств, взгляды на меня, с трепетом ожидая слов, которые я произнесу, и тут же погружаются во всевозможные противоречивые толкования: «Что же поэт хотел сказать этим?» Удовольствие второе – головокружение от собственной соломоновой мудрости, от моего статуса высшего авторитета для взрослых («Разве ты не слышал, что он сказал нам по поводу тайны мелких уступок? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят‑Анавим?»). Было у меня и третье удовольствие, тайное и самое острое, – моя щедрость. Нет такого удовольствия в целом мире, что может, на мой взгляд, сравниться с чувством человека, приносящего жертву, с радостью принесения дара. Они, взрослые, лишены чего‑то – и только я способен снабдить их тем, в чем они нуждаются. Они испытывают жажду – и я готов напоить их. Они нуждаются – и я одаряю их. Как хорошо, что я у них родился! Что бы они без меня делали?!
П о сути, я был весьма удобным ребенком: послушным, трудолюбивым, неосознанно, но безоговорочно поддерживающим существующий социальный порядок (мама и я подчиняемся папе, папа – пыль и прах у ног дяди Иосефа, сам же дядя Иосеф, несмотря на его оппозиционные возражения и критические замечания, подчинялся, как и все, дисциплине Бен‑Гуриона и авторитетным учреждениям). Кроме того, я без устали стремился к тому, чтобы взрослые – мои родители, тетушки, соседи, знакомые – меня хвалили.
И все‑таки одно из самых востребованных в семейном репертуаре представлений, одна из самых популярных комедий имела постоянный сюжет и вертелась вокруг проступка, по следам которого необходима была нелицеприятная беседа с выяснением обстоятельств, за которой следовало запоминающееся наказание. За наказанием всегда наступали раскаяние, возвращение на путь истинный, прощение, уменьшение наказания, а то и полная его отмена, и, наконец, сцена прощения и примирения – со слезами и трепетом душевным, сопровождаемая объятиями и взаимными проявлениями сочувствия.
В один прекрасный день – из любви к знаниям – я, к примеру, насыпаю молотый черный перец в мамину чашку с кофе.
Мама делает глоток кофе. Задыхается. Сплевывает в салфетку. Глаза ее наполняются слезами. Я уже горько сожалею, но молчу: мне хорошо известно, что следующая реплика принадлежит папе.
Папа, исполняя свою роль беспристрастного и неподкупного следователя, наклоняется и осторожно пробует мамин кофе. Возможно, он только слегка смачивает губы. И тут же ставит диагноз:
– Итак, кто‑то соизволил слегка приправить твой кофе. Кто‑то его слегка поперчил. Боюсь, что это дело весьма высокой личности.
Молчание. Демонстрируя величайшую воспитанность, я черпаю ложку за ложкой манную кашу, подношу ко рту салфетку и вытираю губы, выдерживаю легкую паузу, вновь съедаю две‑три ложки каши. Я – сама сдержанность, сижу прямо, словно демонстрирую все то, что написано в книге о дворцовом этикете. Кашу свою я сегодня доем до конца. Как и подобает примерному мальчику. Пока не заблестит пустая тарелка.
А папа продолжает. Он словно погружен в раздумье, он словно прочерчивает перед нами главные направления, составляющие суть химических тайн. На меня он не глядит. Обращается исключительно к маме. Либо к самому себе:
– Да ведь здесь могло произойти несчастье! Как известно, есть немало смесей двух материалов, каждый из которых абсолютно безвреден, вполне пригоден в пищу, но вот сочетание этих материалов может, не приведи Господь, подвергнуть опасности жизнь того, кто пробует такую смесь. Тот, кто добавил в кофе то, что добавил, вполне может, не дай Бог, подмешать и другие добавки. И тогда? Отравление. Больница. Возможно, опасность для жизни.
Мертвая тишина воцаряется в кухне. Словно несчастье уже произошло. Внешней стороной руки мама невольно отодвигает отравленную чашку.
– И тогда?! – продолжает папа, погруженный в раздумья, несколько раз качнув головой вверх и вниз, словно отлично зная, как все было, но в силу продуманной линии поведения, сдерживаясь и не называя нечто ужасное по имени.
Молчание.
– Так вот, я предлагаю, чтобы тот, кто совершил это, – наверняка, по ошибке или в качестве неудачной шутки, – чтобы он проявил сейчас душевное мужество и немедленно встал. Дабы все узнали, что коль скоро есть у нас в доме человек опрометчивый, то уж, по крайней мере, нет у нас полнейшего труса! По крайней мере, нет у нас человека, лишенного всякой честности, всякого самоуважения!
Тишина.
Теперь моя очередь.
Я, стало быть, встаю и говорю тоном взрослого, в точности копируя раскаты папиного голоса:
– Это был я. Сожалею. Это, конечно же, была очевидная глупость. И больше этого просто не повторится.
– Нет?
– Решительно – нет.
– Честное слово уважающего себя человека?
– Честное слово уважающего себя человека.
– Признание, раскаяние, обещание – эта триада приводит нас к снижению меры наказания. На сей раз мы ограничимся тем, что ты соизволишь, пожалуй, выпить. Да. Сейчас. Пожалуйста.
– Что? Этот кофе? С черным перцем?
– Именно так.
– Что, я должен это выпить?
– Пожалуйста.
Но после первого нерешительного глотка вмешивается мама. Она предлагает этим ограничиться: не следует преувеличивать. У ребенка ведь такой чувствительный желудок. Ведь необходимый урок он уже наверняка извлек для себя.
Папа вообще не слышит этого предложения о компромиссе. Или делает вид, что не слышит. Он вопрошает:
– И как ваше высочество находит свой напиток? Вкус его – нектар и амброзия, не так ли?
Я скривил физиономию, словно моих ноздрей коснулось зловоние, и, казалось, вот‑вот меня стошнит. Лицо мое выражало и страдание, и раскаяние, и печаль, надрывающую сердце.
Итак, папа выносит свой приговор:
– Ну, ладно. Довольно. Этим на сей раз ограничимся. Его величество уже дважды пообещал нам, что все будет в порядке. Почему бы нам не подвести черту под тем, что было, и более к этому не возвращаться? Быть может, даже подчеркнем эту черту с помощью кубика шоколада, дабы заглушить прежний, не слишком приятный вкус во рту. А затем, если захочешь, можем посидеть вдвоем за письменным столом и разобрать новые марки. Идет?
*
Каждый из нас любил свою постоянную роль в комедии. Папа с огромным удовольствием играл роль Бога‑мстителя, не оставляющего без последствий никакого прегрешения, этакого домашнего Бога, от которого летят искры гнева и исходят ужасные громовые раскаты, но при этом милостивого и милосердного, терпеливого и одаривающего благом.
Но иногда захлестывала его волна настоящего гнева, вовсе не театральной ярости (особенно в тех случаях, когда то, что я сделал, несло опасность мне самому), и в таких случаях, без всяких предварительных церемоний, отвешивал он мне пару звонких пощечин.
В некоторых случаях, когда я, к примеру, затевал что‑нибудь, связанное с электричеством, или взбирался на высокое дерево, папа даже велел мне спустить штаны и приготовить зад (в его устах это звучало исключительно так: «Зад, пожалуйста!»), и, взмахивая без всякого милосердия своим ремнем, награждал меня шестью‑семью обжигающими, язвящими залпами, от которых лопалась кожа и обмирало сердце.
Но в большинстве случаев папин гнев не принимал погромных форм, а рядился в тогу преувеличенного придворного этикета, пропитанную ядовитым сарказмом:
– Нынче вечером ваше высочество вновь соизволило облагодетельствовать нас полным коридором нанесенной с улицы грязи? Похоже, это ниже достоинства вашего величества – снимать обувь у порога, как это всегда делаем в дождливые дни мы, простолюдины. Только на сей раз, боюсь, вашему высочеству придется спуститься со своих высот и собственными нежными ручками подтереть следы королевских шагов. (Попутно папа успевал объяснить мне, как образуется на иврите выражение «следы, оставляемые ступнями ног»). А затем будьте любезны, ваше высочество, закрыться на целый час в одиночестве в темной ванной, чтобы у вас было достаточно времени обдумать собственные поступки, посоветоваться со своей совестью и даже хорошо обдумать наедине с собой свою будущую жизнь.
Мама немедленно подавала апелляцию в связи с суровостью наказания.
– Полчаса достаточно. И никакой темноты. Что это с тобой? Может, ты еще и дышать ему запретишь?
Папа в таких случаях говорил:
– К великому счастью его величества, у него всегда находится заступник, с энтузиазмом вступающийся за него без всяких условий.
А мама:
– Если бы здесь выносили наказания и за недостаток чувства юмора… – но эту фразу, или ей подобную, она никогда не договаривала до конца.
Спустя четверть часа наступало время заключительной сцены: папа собственной персоной являлся в ванную комнату, чтобы извлечь меня оттуда, протягивал ко мне руки, чтобы торопливо и смущенно заключить меня в объятия, и бормотал при этом нечто похожее на извинения:
– Я, разумеется, отлично знаю, что грязь эту ты нанес не умышленно, а по чистой рассеянности. А ты, со своей стороны, конечно же, хорошо знаешь, что мы наказали тебя только для твоей же пользы: ведь ты вырастешь и тоже станешь чем‑то вроде рассеянного профессора.
Я глядел прямо в его коричневые, наивные, будто стыдящиеся чего‑то глаза и тут же давал обещание, что отныне и навсегда буду помнить о том, что обувь нужно снимать у входной двери. Более того, соответственно постоянной моей роли в этом спектакле, я в данную минуту должен был произнести – с умным, серьезным выражением лица, делавшим меня не по годам взрослым, – произнести слова, заимствованные прямо из папиного арсенала, что я ни на мгновение не сомневаюсь: наказание – оно исключительно для моей же пользы. Мой текст включал даже обращение к маме: я просил ее не торопиться меня жалеть, поскольку я действительно принимаю и законы, и ответственность за отступление от них и, без сомнения, в состоянии вынести все причитающиеся мне наказания. Даже два часа в ванной. Мне это безразлично.
*
И вправду, мне это было безразлично, потому что между одиночеством наказания в запертой на ключ ванной комнате и между моим обычным одиночеством – в своей ли комнате, во дворе, в детском саду – почти не было никакой разницы: я рос обособленно, без сестры, без брата, и почти без товарищей.
Горсть зубочисток, два кусочка мыла, три зубные щетки, наполовину выдавленный тюбик зубной пасты, да еще щетка для волос, пять маминых шпилек, футляр для папиного бритвенного прибора, скамеечка, коробочка с аспирином, рулончик пластыря и рулон туалетной бумаги – всего этого с лихвой хватало мне на целый день войн, путешествий, гигантских строительных проектов, удивительных приключений. Я был в них и вашим высочеством, и рабом вашего высочества, и охотником, и тем, за которым охотятся, и обвиняемым, и предсказателем, и судьей, и мореходом. И инженером, построившим Панамский и Суэцкий каналы, преодолев твердые горные породы, чтобы соединить все моря и озера, имевшиеся в тесной ванной комнате. Я пускал в плавание от полюса до полюса торговые суда, подводные лодки, военные корабли, пиратские бриги, минные тральщики, китобойные флотилии, каравеллы с первооткрывателями новых континентов и заброшенных на морских просторах островов, на которые не ступала нога человека.
А если наказывали меня темным карцером, то и это меня не пугало: в темноте я опускал крышку унитаза, усаживался на нее и все свои войны и путешествия совершал с пустыми руками. Без кусочков мыла, без всяких расчесок и шпилек, не двигаясь с места. Я сидел, зажмурив глаза, мысленно зажигая столько света, сколько мне хотелось, оставляя таким образом тьму снаружи, в то время как внутри меня все было великолепно освещено.
Можно почти утверждать, что я любил эти наказания изоляцией и карантином. «Тот, кто не нуждается в ближнем, – цитировал папа слова Аристотеля, – он или животное или Бог». И я в течение долгих часов с удовольствием был и тем и другим. Безразлично.