Впервые думаю я
о ночи, что звезды и созвездия ее – преданье…
И еще из того же стихотворения, целая строфа, заключающая его:
Когда я пойму, что тьма ее
Полна знаков,
А я ничего не знаю о путешествиях ее души
К прекрасному, глубокому, излучающему свет.
К невозможному.
*
В то лето Зелда все еще была незамужней женщиной, но иногда появлялся во дворе мужчина, на мой взгляд, немолодой, судя по внешнему виду, религиозный. Проходя между нами, он, сам того не замечая, рвал все многообразие невидимых утренних паутинок, что сплелись между нею и мною. Правда, иногда он удостаивал меня кивком головы с огрызком улыбки. И, встав ко мне спиной, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и семьдесят семь лет. Конца не дождаться. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Два‑три раза удалось ему зачерпнуть ее заливистый смех, смех девочки, которым она ни разу не удостоила меня. Даже в моих ночных снах. Она осыпала того человека монетками – монетками смеха. А я, нищий, тем временем представлял себе со всеми мельчайшими подробностями бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала вот уже несколько дней в конце улицы Малахи: в чрево этой бетономешалки брошу я под утро труп этого ее шута после того, как убью его в полночь.
*
Я жил в мире слов. Я говорил, не останавливаясь, не умолкая. Еще не открыв глаза поутру, я уже начинал лекцию, которая продолжалась без перерыва до самого вечера, до отхода ко сну, и дальше – во сне.
Но слушателя у меня не было: все, что я говорил, казалось моим сверстникам языком банту или чукчей, а взрослые – все до одного – с утра до вечера, так же, как и я, произносили речи, и никто из них меня не слышал. В те дни в Иерусалиме не слышали друг друга. И, возможно, даже к самому себе не каждый прислушивался по‑настоящему. (Исключением был добрый дедушка Александр, который умел слушать и даже испытывал огромное удовольствие, пожиная плоды своего умения, но ведь слушал‑то он только женщин. Не меня.)
|
Вот так вот в целом мире не находилось ни одного свободного уха, готового меня выслушать, разве что в самых редких случаях. И даже когда они милостиво снисходили, чтобы выслушать меня, не проходило и трех‑четырех минут, как накатывала на них усталость, хотя из вежливости они делали вид, что внимают мне и время от времени фальшиво изображали удовольствие.
Только учительница Зелда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, которая устало, исключительно из жалости, отдает себя на растерзание возбужденному мальчику, чьи чувства взрываются и ежесекундно переливаются через край. Нет. Она слушала меня, не торопясь, серьезно, словно училась у меня словам, которые были ей приятны или возбуждали ее любопытство.
И еще: учительница Зелда относилась ко мне с уважением – когда она хотела, чтобы я говорил, то умела тонко и деликатно воодушевить меня, подбрасывая веточки в костер, но когда ей было неинтересно, говорила, не колеблясь.
– С меня довольно. Теперь остановись.
Другие, те, кто, спустя три минуты, переставал меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, сколько душе моей угодно, хоть целый час. А тем временем они думали о своих делах, хотя и изображали всем своим видом полное внимание.
Все это происходило после окончания второго класса, когда я закончил учебу в школе «Отчизна ребенка», но еще не начал учиться в «Тахкемони». Мне было восемь лет, но я уже привык читать газеты, брошюры, всевозможные журналы – в дополнение к сотне или двум сотням книг, которые я проглотил к тому времени. (Почти все, что попадало в мои руки. И практически без разбора: я прочесал папину библиотеку, и чуть ли не в каждую книжку, написанную на современном иврите, я впивался зубами, пытаясь грызть ее в своем углу).
|
А еще я сочинял стихи: о еврейских батальонах, о борьбе подполья, о Иегошуа Бин‑Нуне, о жуке, растоптанном грубой ногой, об осенней печали. Эти свои стихи я по утрам приносил учительнице Зелде, которая относилась к ним с осторожностью, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о каждом стихотворении, – я сейчас не помню. Да и стихи те я уже позабыл.
Но не забыл, что говорила она о стихах и голосах. Не о голосах свыше, обращенных к душе поэта, а о том, что разные слова создают разные голоса. К примеру, слово «шорох» шепчет, у слова «рев» низкий, грубый голос, у слова «тон» – тонкое звучание, а слово «воркотня» воркует. И еще, и еще. У нее был целый репертуар – слова и их голоса, и здесь я с усилием извлекаю из глубин памяти то, что не всплывает само собой.
Возможно, и это я слышал от учительницы Зелды в то лето, когда мы были близки друг другу: «Если ты рисуешь дерево, нарисуй лишь несколько листков. Не надо прорисовывать всю его крону. А если человека – нет нужды выписывать всю его шевелюру». Но в этом она бывала непоследовательной: однажды заметила, что, как ей кажется, вот тут и тут я написал чуть‑чуть больше, чем следовало, а в другой раз сказала, что, возможно, здесь‑то и стоило написать поподробнее. Но как же узнать? И по сей день я ищу ответ.
|
*
Учительница Зелда открыла мне иврит, какого я никогда не слышал: ни в доме профессора Клаузнера, ни в нашем доме, ни на улице, ни в прочитанных книгах, – иврит странный, своевольный, иврит религиозных притч и хасидских историй, иврит народных пословиц и изречений, насыщенный заимствованиями из идиша, преступающий все законы, смешивающий мужской и женский род, настоящее время с прошедшим, подменяющий существительное прилагательным. Иврит неряшливый и даже путаный. Но сколько жизненной силы было в тех историях! Если рассказывалось о снеге, то казалось, все слова в этой истории были сделаны из снега. А когда повествовалось о пожаре, то пылали и сами слова. Какая завораживающая сладость была в ее сказках о всяческих чудесах! Словно писавший окунал буквы в вино: слова вызывали головокружение.
И поэзию открыла мне в то лето учительница Зелда – книги, что никак, ну, никак не соответствовали моему возрасту: стихи Леи Гольдберг и Ури Цви Гринберга, стихи Иохевед Бат‑Мириам и Эстер Рааб, стихи И. Ц. Римона.
У нее я научился: порой бывает такое слово, которое нуждается в том, чтобы вокруг него царила полнейшая тишина – и это создаст слову пространство и простор. Как картины, которые вешают на стену. И среди картин есть такие, что не терпят ничьего соседства.
Многому я научился у нее, и в классе, и в ее дворике. Видимо, ее не смущало то, что я оказывался посвященным в некоторые ее секреты.
Но лишь в некоторые. К примеру, я и понятия не имел, а она даже легким намеком не намекнула, что Зелда – не только моя учительница, не только моя любимая, но и Зелда‑поэтесса, стихи которой уже публикуются в литературных приложениях некоторых второстепенных журналов. И еще я не знал, что она, как и я, – единственный ребенок в семье. Не знал я, что она из рода рабби Шнеура Залмана, основателя Хабада, что она двоюродная сестра главы любавичских хасидов рабби Менахема‑Мендла (их отцы были родными братьями). Не знал я, что она училась рисованию, участвовала в драматической студии, что кроме стихов, была опубликована и ее поэтичная проза. Я не представлял себе, что мой соперник, еще один ее поклонник, – раввин Хаим Мишковский, прозванный из‑за высокого роста «Длинный Хаим» или «Длинная жизнь» (обыгрывалось его имя «Хаим», что и означает на иврите «жизнь»). Два года спустя после нашего, ее и моего, лета он на ней женился, но жизнь его оказалась не длинной. Всего этого я о ней не знал.
В начале осени тысяча девятьсот сорок седьмого года я начал учиться в третьем классе религиозной школы для мальчиков «Тахкемони». Новые впечатления и чувства заполнили мою жизнь, да и не подобало мне, словно малышу, держаться за подол учительницы младших классов Зелды: соседи удивленно вскидывали брови, ребята в округе уже начали надо мной потешаться. Да и я сам слегка подсмеивался сам над собой – чего это я несусь к ней каждое утро. Какое будет у меня лицо, когда весь квартал вот‑вот начнет болтать о ненормальном мальчишке, снимающем для нее высохшее белье, подметающем ей дворик, а в полночь, когда небо усыпано звездами, небось, мечтающем на ней жениться?..
*
Спустя несколько недель вспыхнули в Иерусалиме кровавые столкновения между евреями и арабами, затем началась Война за Независимость, бомбежки, осада и голод. Я отдалился от учительницы Зелды: уже не бежал к ней в семь утра, умытый, с шевелюрой, приглаженной пригоршней воды, не сидел с ней в ее дворике. Не приносил ей новых, написанных накануне вечером, стихов. Если мы встречались на улице, я, бывало, быстро‑быстро говорил ей: «Доброе‑утро‑как‑поживаете‑учительница‑Зелда». Без всякого вопросительного знака бормотал я это «как‑поживаете» и убегал, не дожидаясь ответа. Я стыдился того, что было. И стыдился того, как расстался с ней, – не сказав, что между нами все кончено, и даже ничего не объяснив ей. И еще я стыдился того, что она, безусловно, знает, что в мыслях своих я с ней не расстался.
Затем мы, наконец‑то, выбрались из квартала Керем Авраам. Мы стали жить в Рехавии – сбылась мечта моего отца. Потом умерла моя мама, и я уехал жить и работать в кибуц. Иерусалим я очень хотел оставить позади. Насовсем. Все связи были оборваны. Временами в каком‑нибудь журнале я натыкался на чудесное стихотворение Зелды – так узнавал я, что она жива и по‑прежнему живет чувствами. Но после смерти матери я с неприятием относился ко всяким чувствам, и особенно хотелось мне раз и навсегда отдалиться от живущих чувствами женщин, кем бы они ни были.
В год, когда вышла моя третья книга «Мой Михаэль», действие которой, можно сказать, происходило в нашем квартале, увидел свет первый сборник Зелды «Досуг». Я собирался написать ей несколько приветственных слов, но не написал. Думал послать ей свою книгу, но не послал: откуда было мне знать, живет ли она по‑прежнему на улице Цфания или переехала на другую квартиру? Кроме того, разве «Мой Михаэль» не был написан мной для того, чтобы подвести черту под моим иерусалимским прошлым, а не для того, чтобы вновь оказаться связанным с этим городом.
В некоторых персонажах сборника «Досуг» узнал я членов семьи учительницы Зелды, встретил и кое‑кого из наших соседей. Затем появились ее стихотворения, составившие сборники «Кармель невидимый» и «Ведь гора, ведь огонь», завоевавшие любовь тысяч читателей, принесшие ей и премию Бреннера, и премию Бялика. Поэтесса купалась в славе, но она, учительница Зелда, одинокая бездетная женщина, переплыла море своей славы, даже не оглянувшись по сторонам.
*
В годы моего детства, в конце британского владычества над Эрец‑Исраэль, весь Иерусалим сидел по домам и писал. Ведь в те дни радио почти ни у кого не было, не говоря уж о телевизоре или видео, системе компакт‑дисков, интернете, электронной почте или даже о телефоне. Но зато у каждого были карандаш и тетрадка.
Весь город скрывался в дома в восемь вечера: британцы ввели комендантский час. А когда приказ отменялся, Иерусалим по своей доброй воле замыкался в своих домах, и только ветер, уличные коты, да лужицы света, отбрасываемого фонарями, метались снаружи. Да и они, метнувшись, стремились в тень, чтобы быть проглоченными ею, когда по улице проезжал патрульный британский джип, а на нем – прожектор и пулемет.
Ночи были намного длиннее, чем нынче, в наши дни, потому что земной шар вращался тогда вокруг своей оси намного медленнее, а сила земного притяжения была намного сильнее. Электрический свет был жидковат, потому что все были бедны и экономили на лампочках и освещении. Случалось, что электричество отключалось – то на несколько часов, а то и на несколько дней, но жизнь продолжала себе течь и при свете керосиновой лампы с закопченным стеклом. Или при свете свечей. И зимние дожди были намного сильнее, чем в наши дни, и вместе с дождями били по закрытым ставням кулаки ветров, молнии и эхо громов.
Каждый вечер осуществлялась у нас особая церемония: папа выходил и закрывал снаружи ставни (поскольку только снаружи их и можно было закрыть). Папа мужественно нырял в разверстую пасть дождя, тьмы и неведомых опасностей ночи – так некогда волосатые мужчины‑неандертальцы смело выбегали из теплой пещеры, чтобы добыть охотничий трофей или защитить женщин и детей. Накинув на голову пустой, вывернутый наизнанку мешок, в одиночку, подобно рыбаку из книги «Старик и море», выходил папа навстречу разбушевавшимся силам стихии.
Каждый вечер, завершив операцию «ставни», папа возвращался и особым способом запирал дверь изнутри: на косяках, по обеим сторонам двери, были укреплены у нас железные скобы, и папа укладывал железный брус, концы которого удерживались этими скобами, – дверь наша становилась неприступной для врагов и погромщиков. Толстые каменные стены защищали нас от всех напастей вместе с железными ставнями и вместе с темной горой, которая, словно гигантский молчаливый борец, изготовившийся к схватке, тяжело нависала над домом, прямо за задней стеной,
Весь внешний мир был напрочь отгорожен от нас, а внутри, в нашей бронированной ячейке, мы были только втроем – с обогревателем, и стенами, покрытыми от пола до потолка множеством книг. Так весь наш дом, герметически закупоренный, каждую ночь медленно, словно бронированная подлодка, погружался в пучину зимы. Ибо совсем рядом с нами внезапно кончался мир: стоило, выйдя со двора, повернуть налево, оттуда еще примерно двести метров до конца улицы Амос, еще раз налево и еще около трехсот метров, до последнего дома на улице Цфания – там кончалась дорога, там кончался город, там кончался мир. А оттуда и далее – только голые скалистые склоны, окутанные густой тьмой, ущелья, пещеры, безлесные горы, долины. Деревни с каменными домами, иссеченными дождем и темнотой, – Лифта, Шуафат, Бейт Икса, Бейт Ханина, Наби Самуэль.
Из вечера в вечер сидели, стало быть, все жители Иерусалима, запершись в своих домах, как и мы, на все замки, и писали: профессора в Рехавии, и ученые в Тальпиоте, и мудрецы в Бейт ха‑Керем, и исследователи в Кирьят Шмуэль, и поэты, и писатели, и идеологи, и раввины, и революционеры, и провозвестники конца мира, и мыслители. Если не книги, то статьи. Если не писали статей, то нанизывали рифмы или создавали всевозможные «пасквили», памфлеты, брошюры. И если не писали листовки против британской администрации, то сочиняли «письма в редакцию». Или писали письма друг другу. Весь Иерусалим из вечера в вечер склонялся над листом бумаги, правил, вычеркивал, писал, отделывал написанное. Дядя Иосеф и господин Агнон, один напротив другого, в разных концах переулочка в Тальпиоте. Дедушка Александр и учительница Зелда. Господин Зархи и господин Абрамский. Профессор Мартин Бубер, профессор Гершом Шолем, профессор Хуго Бергман, доктор Бен‑Цион Нетанияху, господин Торен, господин Виславский… И, возможно, моя мама. Папа исследовал проникновение санскритских мотивов в национальный литовский эпос. Или влияние Гомера на становление поэзии Белоруссии. Он словно поднимал по ночам в нашей маленькой подлодке перископ, вглядываясь отсюда в Данциг или Словакию. И сосед справа господин Лемберг сидел и сочинял мемуары на языке идиш. И уж, конечно, соседи слева, Быховские, тоже писали каждый вечер, и соседи сверху, семейство Розендорф, и семейство Штих из дома напротив. Только гора – сосед наш за задней стеной – только она молчала все время. Не написала ни строчки.
Книги были той ниточкой жизни, что соединяла нашу подлодку с внешним миром. Нас взяли в окружение горы, и пещеры, и пустыни, и британцы, и арабы, и подпольщики, и автоматные очереди в ночи, и взрывы, и засады, и аресты, и обыски, и приглушенная тревога по поводу того, что еще ждет нас в будущем. Среди всего этого пробивалась к настоящему миру тонкая струйка жизни: в настоящем мире были и озеро, и лес, и хижина, и полянки, и пастбище, и еще дворец с башнями, карнизами, фронтоном. И был там зал приемов, убранный золотом, бархатом, хрусталем, ярко освещенный, сияющий, как все семь небес.
В те годы, как уже говорилось, я надеялся, что вырасту и стану книгой.
Не писателем, а книгой. И это – от великого страха.
Ибо постепенно всем, чьи родные не добрались до Эрец‑Исраэль, стало ясно, что немцы уже убили всех. В Иерусалиме царил страх, который люди старались всеми силами загнать вглубь себя. Ведь танки гитлеровского генерал‑фельдмаршала Роммеля докатились чуть ли не до порога Эрец‑Исраэль. Во время войны итальянские самолеты бомбили Тель‑Авив и Хайфу. Кто знает, что еще уготовят нам англичане перед тем, как уйдут. А после их ухода, разве не поднимутся в течение нескольких дней толпы кровожадных арабов, миллионы разъяренных мусульман, чтобы вырезать всех нас. Не оставят в живых никого, даже младенца.
Конечно, взрослые старались не говорить обо всех этих ужасах в присутствии детей. По крайней мере, на иврите. Но случалось, срывалось с их губ слово. Или кто‑нибудь кричал во сне. Квартиры‑клетушки были крохотными, перенаселенными, и по вечерам, когда гасили свет, я слышал, как перешептываются в кухне за стаканом чая и бисквитами иерусалимской фабрики «Фрумин». И я мог уловить слова «Хелмно», «нацисты, «Вильна», «партизаны», «акции», «лагеря смерти», «поезда смерти», «дядя Давид», «тетя Малка», и еще «мальчик Даниэль», мой двоюродный брат и ровесник.
Вот так просачивался страх: дети твоего возраста не всегда становятся взрослыми. Не однажды случается, что их убивают еще в колыбели. Или в саду. На улице Нехемия с одним переплетчиком случился нервный срыв, он вышел на балкон и закричал: «Евреи, спасите! Спешите! Еще немного – и они всех нас сожгут!» Воздух был наполнен страхами. И, возможно, я уже уловил, как легко убивают людей.
Правда, и книги сжечь вовсе не трудно. Но все‑таки я вырасту и стану книгой, ведь, без сомнения, у меня будет шанс, что один из спрятанных экземпляров, сумеет уцелеть – если не здесь, то в другой стране, в каком‑нибудь городе, в захолустной библиотеке, в уголке на забытой Богом книжной полке. Я ведь собственными глазами видел, как книги умеют притаиться, погрузиться в пыльную темень, меж тесными рядами пухлых томов, под нагромождением брошюр и журналов. Там, в темноте, они находят себе укрытие за спинами других книг…
С пустя тридцать лет, в 1976 году, пригласили меня на два месяца в Иерусалим, чтобы прочесть несколько лекций в Еврейском университете в качестве гостевого лектора. Университет выделил мне однокомнатную квартиру на горе Скопус, там каждое утро сидел я и писал рассказ «Господин Леви», вошедший в книгу «Гора Дурного совета». Действие рассказа происходит на улице Цфания в последние дни британского мандата, и поэтому я отправился побродить по улице Цфания и соседним с ней, поглядеть, что изменилось с тех пор. Частная школа «Отчизна ребенка» уже давно закрылась, дворы наполнились всяким хламом, фруктовые деревья зачахли. Учителя, чиновники, переводчики, кассиры, переплетчики, доморощенные философы, сочинители «писем в редакцию» – почти все они исчезли. А квартал с течением времени наполнился ультрарелигиозными бедными евреями. Почти все наши соседи исчезли, если судить по фамилиям на почтовых ящиках. Только госпожу Штих, маму горбатенькой девочки‑инвалида Менухеле, я видел один раз издали: она сидела и дремала на скамеечке в углу захламленного двора, рядом с мусорными баками. С каждой стены вопили хриплыми голосами и потрясали тощими «кулаками» объявления, угрожавшие грешникам всевозможными смертными карами: «Сметены ограды скромности!» «Великая беда навалилась на нас!» «Не прикасайтесь к нашим Мессиям!» «Камень из стены возопит о злой напасти!» «О, горе! Велика жуткая мерзость, подобной ей еще не было в Израиле!» И все такое прочее…
Тридцать лет не видел я свою учительницу, преподававшую во втором классе частной школы «Отчизна ребенка». И вот внезапно я обнаружил, что стою на пороге ее дома. На месте лавки молочника господина Лангермана, продававшего нам молоко из тяжелых круглых железных бидонов, открылся галантерейный магазин, выходивший на улицу. Ортодоксальные евреи могли приобрести в нем ткани, пуговицы, петли, крючки, замки‑«молнии», карнизы, занавески. Наверно, учительница Зелда уже не живет здесь?
Но среди хлипких почтовых ящиков нашелся и ее, тот самый ящик, из которого в детстве я выуживал почту, поскольку замочек на нем проржавел, и открыть его было невозможно. Теперь же ящик был просто взломан: кто‑то – наверняка, мужчина и, наверняка, более нетерпеливый, чем учительница Зелда или я, – раз и навсегда взломал дверцу. И надпись на ящике изменилась: вместо «Зелда Шнеерсон» было написано «Шнеерсон Мишковский». Нет ни имени Зелда, ни дефиса между двумя фамилиями, ни соединительного «и». Как мне быть, если как раз муж ее и откроет дверь? Что, в самом деле, я скажу ему? Или ей?
Я уже почти повернулся, чтобы бежать оттуда, словно застигнутый врасплох ухажер из какой‑то кинокомедии…
Я вообще не знал, что она вышла замуж, не знал, что она овдовела, не подсчитывал про себя, что ушел я из ее дома восьмилетним мальчиком, а теперь вернулся сюда тридцатисемилетним. Сегодня я старше, чем она была тогда, когда я ее оставил.
*
И на сей раз, как и тогда, было раннее утро…
Конечно, следовало бы позвонить ей, предваряя свой визит. Либо написать несколько строк. А вдруг она на меня сердится? Не простила мне того, что я ее оставил? Мое многолетнее молчание? Что я не навестил ее ни в связи с выходом в свет ее книг, ни в связи с присуждением ей литературных премий? А, возможно, и она тоже, подобно некоторым иерусалимским старожилам, затаила на меня обиду за то, что в романе «Мой Михаэль» я, быть может, плюнул в колодец, из которого когда‑то пил воду? А если она неузнаваемо изменилась? Если нынче, спустя двадцать девять лет, она совсем другая женщина?
Оставила сладость свою
Оставила сладость свою, но не побегу
За медом вещунов.
Оставила сладость свою, и дом мой стал другим,
Но и теперь
Слышатся в нем голоса беседы.
Порядок праздников в нем
Свято храним..
Я не стала ветром, свистящим в пустоте.
Пойду и полью тот тонкий росток.
Истомился он по воде.
Вращается сердце по орбите мрака
И возвращается к Богу.
*
Около десяти минут стоял я перед дверью, вышел во дворик, выкурил сигарету или даже две, коснулся бельевых веревок, с которых в былые времена снимал я ее скромные, коричневые и серые, юбки. Среди плит, которыми был вымощен дворик, я обнаружил и одну с трещиной: она треснула под ударом камня, когда я пытался им колоть орехи. И глянул я поверх красных крыш Бухарского квартала на заброшенные холмы, что возвышались к северу от нас. Но теперь не видно было ни запустенья, ни самих холмов: только густо заселенные кварталы – Рамат Эшкол, Маалот Дафна, Гиват Мивтар…
Но что я скажу ей, когда войду? «Здравствуйте, дорогая моя учительница Зелда? Надеюсь, я не мешаю? Зовут меня, гм‑гм, так‑то и так‑то…» «Здравствуйте, госпожа Шнеерсон‑Мишковская? Я был когда‑то вашим учеником, быть может, вы, случайно, еще помните меня?» «Извините, я всего лишь на минутку? Мне нравятся ваши стихи… «Вы по‑прежнему прекрасно выглядите… Нет, нет, я не пришел брать у вас интервью»…
*
Я как‑то позабыл, до чего же темны тесные иерусалимские квартирки на первом этаже, даже в солнечное летнее утро. Темнота отворила мне дверь, темнота, наполненная коричневыми запахами. Из темноты сказал мне свежий голос, который я помнил. Голос девушки, доверяющей словам и любящей их:
– Входи, Амос, входи.
И сразу за этим:
– Ты, конечно, захочешь, чтобы мы посидели во дворе.
И затем:
– Для тебя в холодный лимонад надо добавить чуточку концентрата?
И потом:
– Я должна поправить себя: когда‑то ты любил лимонад с небольшой добавкой концентрата, но, быть может, произошли тем временем перемены?
То утро и нашу беседу я воспроизвожу, разумеется, по памяти – словно пытаюсь поднять из руин старинное здание по семи‑восьми камням, оставшимся скрепленными друг с другом. Но среди немногих камней, сохранившихся точно такими, какими они были прежде, – не реконструкция и не моя выдумка вот эти ее слова: «Я должна поправить себя… Но быть может, произошли тем временем перемены?» Именно так сказала мне Зелда в то летнее утро, в конце июня тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Двадцать девять лет спустя после нашего медового лета. За двадцать пять лет до того, как летним утром я напишу эти строки (В своей комнате, в Араде, в тетради, где так много вычеркиваний, в день 30.7.2001. Это, собственно, воспоминания о визите, который, в свою очередь, призван был возродить воспоминания или разбередить старые раны. Все мои попытки воспроизвести прошлое, напрягая для этого память и будя воспоминания, напоминают работу строителя, пытающегося возвести нечто, используя камни рухнувшего дома, который сам в свое время был построен из камней, добытых из руин).
– Я должна поправить себя, – произнесла учительница Зелда, – быть может, произошли тем временем перемены?
А ведь могла она сказать это по‑другому. К примеру, так: «Возможно, сейчас ты уже не любишь лимонад?» Или: «Возможно, теперь ты любишь лимонад, в котором много концентрата?» Либо, не мудрствуя лукаво, могла просто спросить: «Что будешь пить?»
Зелда была человеком, любившим точность: она была готова тут же, с радостью, без тени неприязни, предаться воспоминаниям о нашем общем прошлом, моем и ее («Лимонад, только немного концентрата»). Но она не желала при этом делать настоящее время заложником прошлого («Возможно, произошли тем временем перемены?» – со знаком вопроса – и этим она предоставила мне право выбора и возложила на мои плечи ответственность за ход визита. Тем более, что это я был инициатором его).
Я сказал (конечно, не без улыбки):
– Спасибо. Буду очень рад выпить у вас лимонад, как когда‑то.
Она ответила:
– Так я и подумала, но посчитала нужным спросить.
Потом мы пили холодный лимонад (то место, где когда‑то стоял ящик со льдом, занял нынче холодильник, маленький, устаревшей модели, уже несколько потертый). Мы, действительно, немного поговорили о прошлом. Да, она читала мои книги, а я читал ее, но как раз об этом мы говорили мало, произнеся не более пяти‑шести фраз, словно торопились пересечь опасный участок дороги.
Говорили о судьбе супругов Нахлиэли, Изабеллы и Гецеля. О других общих знакомых. О переменах в квартале Керем Авраам. А моих родителей и ее мужа, который умер лет за пять до моего визита, упомянули едва ли не на бегу и, вернувшись к ритму шага, продолжали беседовать об Агноне и, кажется, о Томасе Вулфе («Взгляни на дом свой, Ангел» был переведен на иврит примерно в то время, а, может быть, мы оба читали его по‑английски). Постепенно привыкнув к полумраку, царившему в комнате, я с удивлением обнаружил, что все вещи остались на своих местах. Коричневый мрачный буфет, покрытый блеклым лаком, притулился в своем углу, словно постаревший домашний пес. За стеклами дремали чашки из сервиза. На буфете стояли фотографии родителей Зелды, выглядевших моложе ее. Была там еще фотография мужчины, и я догадался, что это муж Зелды, но все же спросил, кто это. Когда я задал свой вопрос, в глазах ее вдруг появился молодой задорный блеск, она легко засмеялась, словно в это мгновение мы с ней вместе, она и я, втайне проказничали, но она сказала сдержанно:
– Это Хаим.
Коричневый круглый стол как‑то усох с течением лет, и показался мне низким. В книжном шкафу стояли книги религиозного содержания, старинные, в черных потрепанных переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий – большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология «История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе» профессора Хаима Ширмана, множество поэтических сборников, романы – новейшая ивритская проза, длинный ряд книжек «Народной библиотеки». В дни моего детства этот шкаф был высоким‑высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям – на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки – стояли позолоченные подсвечники, восьмисвечники, зажигаемые в праздник Ханука, различные поделки из оливкового дерева, фигурки, отлитые из меди. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, и еще один или два – на подоконнике. Надо все простирался полумрак, наполненный коричневыми запахами: без сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, сосредоточенное на своем внутреннем мире, где все сдержанно и печально: да, как она сказала, «произошли перемены». Не потому что она постарела и не потому, что стала любимой и знаменитой. Видимо, это следует определить так: она стала серьезной.
Впрочем, изначально и навсегда она была человеком, любящим точность, человеком серьезным и внутренне глубоким. Объяснить это трудно.