Однако, когда он попытался водворить на место извлеченные из магазина патроны, его победа обернулась полным поражением: патроны, вдохнувшие воздух свободы, наотрез отказывались вновь втискиваться в темный карцер. Не помогали все пущенные папой в ход уловки и соблазны. Он пытался втолкнуть патроны и так и эдак, пытался делать это мягко и, нажимая изо всех сил своими тонкими пальцами ученого, пытался вложить патроны так, чтобы пуля первого из них смотрела в одну сторону, а пуля второго – в противоположную, пуля третьего была направлена так же, как и первого, четвертого – как второго, и так далее… Однако все оказывалось бесполезным…
Но папа не ругался и не проклинал, а старался заклинаниями усовестить и патроны, и магазин: он с пафосом цитировал известные строки из народной польской поэзии, строфы Овидия, Пушкина и Лермонтова, эротические произведения средневековых ивритских поэтов, живших в Испании и Провансе… И все это – на языке подлинника. И все это – с русским акцентом. Но все это – без видимой пользы для дела. В конце концов, на волне мощного душевного подъема он извлек из глубин памяти и обрушил на магазин и патроны на древнегреческом отрывки из поэм Гомера, на немецком фрагменты из эпоса «Песни о Нибелунгах», на английском стихотворные строки Джефри Чосера, созданные в четырнадцатом веке, и, кажется, руны карело‑финского эпоса «Калевала», переведенного Шаулем Черниховским на иврит, или, может, отрывки об Ут‑Напишти, спасшемся во время всемирного потопа, из вавилонского эпоса («Энума элиш…»). Чего только не читал он на всевозможных, языках, диалектах, наречиях. Но все бесполезно.
Удрученный, опечаленный, павший духом отправился, стало быть, мой папа в штаб «Народной стражи» на улице Цфания. Тяжелое ружье в одной руке, в другой – патроны, которые дороже золота (они в холщовом мешочке с вышивкой, первоначально предназначенном для того, чтобы носить в кармане бутерброды), а в кармане – не дай Бог забыть! – сам пустой магазин.
|
Там, в штабе, его утешили, показали тут же, как легко и просто можно затолкать патроны в магазин, однако ни ружья, ни боеприпасов ему уже не вернули. Ни в тот день, ни в последующие. Никогда. Вместо этого дали ему электрический фонарик, свисток и впечатляющую нарукавную повязку с надписью «народная стража». Вернулся папа домой вне себя от радости, подробно объяснил мне, что означают слова «народная стража», все мигал и мигал фонариком, свистел и свистел в свисток, пока мама, легко тронув его за плечо, не сказала: «Может, хватит, Арье? Пожалуйста?»
*
В полночь с пятницы на субботу, с четырнадцатого мая 1948 года на пятнадцатое мая, завершилась тридцатилетняя власть британского мандата, и возникло Еврейское государство. Его рождение было провозглашено в Тель‑Авиве Бен‑Гурионом за несколько часов до полуночи. Как сказал дядя Иосеф, после перерыва, длившегося примерно тысячу девятьсот лет, здесь вновь воцарилась еврейская власть.
Но через минуту после полуночи без объявления войны вторглись в пределы Эрец‑Исраэль сухопутные войска арабских стран, поддерживаемые артиллерией и бронетанковыми частями: Египет – с юга, Трансиордания и Ирак – с востока, Ливан и Сирия – с севера. Субботним утром египетские самолеты совершили налет на Тель‑Авив. Арабский легион, полубританское воинское формирование королевства Трансиордания, иракские регулярные части, а с ними вооруженные мусульманские добровольческие полки, набранные в нескольких арабских странах, – все эти силы были призваны британскими мандатными властями, чтобы занять ключевые позиции на просторах Эрец‑Исраэль за много недель до того, как формально истек срок британского мандата.
|
А вокруг нас кольцо сжималось все теснее: иорданский Арабский легион захватил Старый город Иерусалима, перерезал путь из Иерусалима в Тель‑Авив и на приморскую низменность, завладел арабскими районами города, установил артиллерийские батареи на вершинах гор, окружавших Иерусалим, и начал массированный артобстрел. Цель была одна – нанести серьезный урон гражданскому населению, которое и без того уже обессилело, голодало, несло тяжелые потери. Цель была – сломить дух иерусалимцев и заставить их капитулировать: король Трансиордании Абдалла, которому покровительствовал Лондон, уже видел себя королем Иерусалима. Артиллерийскими батареями легиона командовали британские офицеры‑артиллеристы.
В это же время передовые части египетской армии достигли южных окраин Иерусалима и напали на кибуц Рамат Рахель, который дважды переходил из рук в руки. Египетские самолеты бомбили Иерусалим зажигательными бомбами, от одной из которых загорелся «дом престарелых» в квартале Ромема, совсем близко от нас. Египетская артиллерия присоединилась к артиллерии трансиорданской, обстреливавшей исключительно гражданское население. С холма, расположенного неподалеку от монастыря Мар‑Элиас, египтяне обстреливали Иерусалим артиллерийскими снарядами (диаметр их был 4,2 дюйма). Снаряды падали в еврейских кварталах с частотой – один выстрел каждые две минуты, а непрекращающийся пулеметный огонь поливал улицы Иерусалима.
|
Грета Гат, моя няня‑пианистка, от которой всегда пахло влажной шерстью и хозяйственным мылом, тетя Грета, которая таскала меня с собой в походы по магазинам женской одежды, Грета, которой папа любил посвящать глуповатые стишки:
Не секрет
в том греха вовсе нет, –
флиртовать с милой Грет, –
однажды утром вышла на балкон развесить белье. Пуля иорданского снайпера, как рассказывали, попала в ухо и вышла через глаз. Ципора Янай, Пири, как ее называли, застенчивая мамина подруга, жившая на улице Цфания, спустилась на секунду во двор, чтобы принести оттуда ведро с половой тряпкой, и была убита на месте прямым попаданием снаряда.
*
А у меня была маленькая черепаха. В пасхальные дни 1947 года, примерно за полгода до начала войны, папа принял участие в экскурсии сотрудников Еврейского университета в древний город Гереш, расположенный в Трансиордании. Встал он рано утром, взял с собой мешочек с бутербродами и настоящую армейскую флягу, которую с гордостью прикрепил к поясу. Вернулся он вечером, переполненный впечатлениями от экскурсии, от водопадов, от римского амфитеатра, и привез мне в подарок маленькую черепаху, которую нашел там, «у подножия римской каменной арки, вызывающей подлинное потрясение».
Хотя у него полностью отсутствовало чувство юмора, и, возможно, он даже не представлял себе, что это такое – чувство юмора, всю свою жизнь отец мой обожал остроты, анекдоты, игру слов, шутки, каламбуры. И если иногда случалось, что его усилия приносили успех и вызывали у кого‑то легкую улыбку, лицо его тут же озарялось с трудом сдерживаемой гордостью. И вот привезенную мне в подарок маленькую черепаху папа решил назвать именем, в котором был бы юмор: Абдалла‑Гершон – в честь короля Трансиордании Абдаллы и в честь древнего города Гереш. Перед всеми, кто приходил к нам в гости, папа торжественно и многозначительно провозглашал оба имени моей черепахи, словно глашатай, возвещающий о прибытии герцога или полномочного посла. И чрезвычайно удивлялся, почему это никто из гостей не покатывается со смеху. Поэтому ему казалось необходимым пояснить всем, почему «Абдалла» и откуда взялся «Гершон»: возможно, он надеялся, что те, кто не оценил шутку до объяснений, расхохочутся, если им разъяснить суть. Иногда то ли от чрезмерного воодушевления, то ли по рассеянности, он повторялся: вновь и вновь сообщал гостям все и во всех подробностях – даже тем, кто это слышал, по крайней мере, дважды, уже получил от папы разъяснения, в чем тут «изюминка», и до тонкостей знал, почему «Абдалла» и откуда «Гершон».
Но я очень любил эту маленькую черепаху, привыкшую каждое утро приползать к моему тайнику под гранатовым деревом и жадно поедать зеленые листья салата и свежую огуречную кожуру. Она ела прямо из моих рук, совсем не боялась меня, не прятала голову в свой панцирь, а жадно поедала все, что я ей скармливал. При этом она еще смешно покачивала головой, словно полностью соглашаясь со всем здесь сказанным, подтверждая это усердными кивками. Она походила на одного лысого профессора из квартала Рехавия, который обычно тоже усердно и многократно кивал, казалось бы, во всем с тобой соглашаясь, пока ты излагал свою точку зрения. Правда, это согласие мгновенно превращалось в насмешку, когда профессор, все еще продолжая кивать, камня на камне не оставлял от твоих аргументов.
Одним пальцем гладил я свою черепаху по головке, пока она кормилась, и поражался сходству двух дырочек ее ноздрей с двумя дырочками ушей. Только про себя и только за папиной спиной я называл свою черепаху Мими, а не Абдалла‑Гершон. И это было моей тайной.
В дни артобстрелов уже не было ни огурцов, ни листьев салата, да и выходить во двор мне не разрешали, но, тем не менее, я, бывало, открывал входную дверь и выбрасывал то немногое, что оставалось после еды. Для моей Мими. Иногда я видел ее издали, а иногда она исчезала на несколько дней.
*
В тот день, когда была убита Грета Гат и погибла Пири Янай, мамина подруга, погибла и моя черепаха Мими: осколок снаряда приземлился у нас во дворе и рассек ее надвое. Когда я со слезами просил у папы, чтобы мне позволили выкопать ей могилку под гранатовым деревом, похоронить мою Мими и поставить ей памятник, чтобы мы не забывали ее, папа объяснил мне со всей прямотой, что сделать это невозможно по соображениям гигиены. По его словам, он сам уже убрал все, что осталось от черепахи. Он ни за что не согласился сообщить мне, куда убрал то, что осталось, но счел, что это подходящий случай объяснить мне значение слова «ирония»: вот, к примеру, наш Абдалла‑Гершон, новый репатриант из королевства Иордания, поплатился своей жизнью – по иронии судьбы его сразил осколок снаряда, выпущенного именно из пушек Абдаллы, короля Трансиордании.
В ту ночь мне не удалось уснуть. Я лежал на спине на нашем матрасе, примостившемся в углу коридора, а вокруг слышались храп, бормотанье и прерывистые завывания стариков – безумный хор примерно двух десятков человек, спящих у нас на полу, по всей квартире, окна которой наглухо закупорены мешками с песком. Мокрый от пота, я лежал там, посередине между мамой и папой, в трепещущей темноте (только одна свеча мерцала где‑то в ванной), в затхлом воздухе. И вдруг я стал представлять в темноте, как выглядит черепаха – не Мими, не моя маленькая черепашка, чью головку я любил гладить одним пальцем (у меня не было ни кошки, ни, скажем, щенка: «Даже не думай об этом! Не о чем и разговаривать! Забудь!»), а некая ужасная Черепаха, гигантская черепаха‑чудовище, грязная, истекающая кровью, огромный мешок костей, парящий в воздухе, гребущий четырьмя лапами с острыми когтями. Презрительно улыбаясь, проносилась она над всеми, кто спал в коридоре. Лицо этой ужасной черепахи смято и раздавлено, оно превратилось в месиво от пули, вошедшей в глаз и вышедшей из того места, где даже у черепах имеется что‑то вроде крошечного уха, лишенного ушной раковины…
Кажется, я попытался разбудить папу. Папа не проснулся: он неподвижно спал на спине, глубоко и ритмично дыша, словно сытый младенец. Но мама спрятала мою голову у себя на груди. Как все, она тоже спала во время осады в одежде, и пуговицы ее блузки слегка вдавились в мою щеку. Мама обнимала меня крепко, но не пыталась утешать, она тихонько плакала вместе со мной, чтобы нас никто не услышал, а губы ее вновь и вновь шептали: «Пири, Пирушка, Пири‑и‑и‑и…» А я лишь гладил ее по волосам, гладил ее щеки, целовал ее, словно я – взрослый, и она – моя дочка. Я шептал ей: «Хватит, мама, хватит, мама, хватит, мама, я здесь, рядом с тобой».
Потом мы еще немного пошептались, она и я. Со слезами. А еще позже, после того, как погас трепещущий огонек свечи, только свист снарядов разрывал тишину, и с каждым их падением сотрясалась гора за нашей стеной. А потом уже не моя голова лежала на маминой груди, а она положила свою голову, со щеками, мокрыми от слез, на мою грудь.
Той ночью я впервые понял, что и я умру. Ибо каждый умрет. Ничто в этом мире, даже мама, не сможет спасти меня. И я ее не спасу. У Мими был панцирь, и при малейшем признаке опасности она, вся подобравшись, с руками, ногами и головой скрывалась внутри своего панциря. Но и он ее не спас.
*
В сентябре, во время перемирия, остановившего военные действия в Иерусалиме, пришли к нам субботним утром дедушка с бабушкой, пришли Абрамские и еще кое‑кто из знакомых. Все пили чай во дворе, беседовали о победах Армии обороны Израиля в Негеве и о страшной опасности, которую таит в себе программа мирного урегулирования, предложенная посредником Организации Объединенных Наций шведским графом Бернадотом. Эта программа воспринималась как злые козни, за которыми, несомненно, скрываются британцы, цель которых нанести смертельный удар нашему молодому государству. Кто‑то привез из Тель‑Авива новую монету, слишком большую и довольно безобразную, но это была первая появившаяся у нас еврейская монета, и с великим волнением ее передавали из рук в руки. Монета была достоинством в двадцать пять прутот и с изображением виноградной грозди. Папа сказал мне, что этот мотив заимствован, по сути, прямо с израильской монеты, чеканившейся еще в древности, в эпоху Второго Храма. Над виноградной гроздью новой монеты была четкая надпись на иврите – Израиль. Чтобы не было никаких сомнений, слово «Израиль» было написано также на английском и на арабском – знай наших!
Госпожа Церта Абрамская сказала:
– Если бы наши родители, да будет благословенна их память, если бы родители наших родителей, если бы все предыдущие поколения удостоились хотя бы подержать в руке эту монету. Еврейские деньги…
И у нее перехватило горло.
Господин Абрамский сказал:
– Воистину следует благословить эту монету именем Господа и именем Царства.
И он произнес древнее благословение, доныне звучащее из уст тех, кто дожил до светлого дня: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, который даровал нам жизнь, и поддерживал ее в нас, и дал нам дожить до этого времени!»
А дедушка Александр, мой элегантный дедушка – эпикуреец и любимец женщин, ничего не сказал, только приблизил эту слишком большую никелевую монету к губам, дважды с нежностью поцеловал ее, глаза его наполнились слезами, и он передал монету дальше. В этот самый момент раздался вой сирены кареты «скорой помощи», пронесшейся в сторону улицы Цфания, а спустя десять минут послышалась истошная сирена возвращающейся кареты. Видимо, папа увидел в этом повод отпустить бледную шутку, сравнив сирену «скорой помощи» с трубным гласом, сопутствующим приходу Мессии, или с чем‑то в этом роде.
Все продолжали сидеть. Беседовали, возможно, выпили еще по стакану чая, и спустя полчаса Абрамские, пожелав нам всего доброго, поднялись. Господин Абрамский, любитель высокого стиля, не преминул одарить нас двумя‑тремя возвышенными библейскими стихами. И когда они уже стояли в дверях, появился сосед и мягко отозвал их в угол двора. Абрамские бегом бросились за ним, и в спешке тетя Церта забыла свою сумочку.
Спустя четверть часа пришли Лемберги, наши соседи, смертельно испуганные, и рассказали нам, что Ионатан Абрамский, двенадцатилетний Иони, пока его родители были у нас, играл в своем дворе, на улице Нехемия, и иорданский снайпер со своей позиции на крыше здания школы для полицейских, попал ему пулей в лоб. Мальчик агонизировал в течение пяти минут, его вырвало, и еще до того, как прибыла карета «скорой помощи», он отдал Богу душу.
*
В дневнике Церты Абрамской я нашел следующую запись:
23.9.48
Восемнадцатого сентября, утром в субботу, в четверть одиннадцатого погиб мой Иони, Иони, сыночек мой, жизнь моя… Арабский снайпер попал в него, в моего ангела. Он только успел сказать «мама», пробежал несколько метров (он, чудесный, чистый мальчик, стоял рядом с домом) и упал… Я не слышала его последних слов, и на его голос, звавший меня, не ответила. Когда я вернулась, его, моего чудного, моего сладкого, уже не было в живых. Я увидела его в морге. Он был прекрасен, казалось, он спал. Я обняла его и поцеловала. Под голову его они положили камень. Камень все время двигался, и головка его, небесная его головка, тоже слегка двигалась. Сердце мое говорило: «Он не умер, сыночек мой. Вот, он двигается…» Глаза его были полуприкрыты. А потом пришли «они» – служители морга, стали грубить мне, кричать на меня, досаждать мне, дескать, нет у меня права обнимать его и целовать… И я ушла.
Спустя несколько часов я вернулась Уже был комендантский час (искали убийц графа Бернадота). Мне и шагу ступить не удавалось без того, чтобы полицейские меня не остановили… Спрашивали, есть ли у меня пропуск, позволяющий ходить свободно во время комендантского часа. Он, убитый мой сыночек, был моим единственным пропуском. Полицейские позволили мне добраться до морга. Я принесла с собой пуховую подушку. Камень я отодвинула в сторону: не могла видеть его прелестную, его чудную головку, лежащую на камне. Я успела сделать это еще до того, как они снова пришли и снова стали прогонять меня. Они сказали, чтобы я не смела прикасаться к нему. Я их не послушалась. Я продолжала обнимать и целовать его, мое сокровище. Они угрожали, что запрут дверь и оставят меня с ним, смыслом моей жизни. А я только этого и хотела. Тогда они передумали и угрожали мне, что позовут солдат. Я не испугалась… Во второй раз я ушла из морга. Перед уходом я обняла его и поцеловала. На следующее утро я вновь пришла к нему, к моему сыночку. Вновь обняла его, поцеловала, вновь молила Бога о мести, мести за моего малыша, и вновь «они» меня выгнали… А когда пришла я еще раз, мой чудный сыночек, мой ангел был уже в закрытом гробу, но я все же помню его лицо, все‑все, до мельчайшей черточки я помню…[27]
Д ве женщины‑миссионерки из Финляндии жили в маленькой квартирке в конце улицы Турим, в квартале Мекор Барух. Звали их Эйли Хавас и Рауха Моисио, тетя Эйли и тетя Рауха. Даже если разговор шел о нехватке овощей, обе они все равно говорили на изысканном, возвышенном, библейском иврите – потому что другого они не знали. Бывало, стучу я вежливо в их дверь и прошу отдать мне лишние доски для костра, который по традиции жгут по ночам в праздник Лаг ба‑Омер. И тетя Эйли, протянув мне старый деревянный ящичек, в котором обычно доставляли в магазин овощи и фрукты, с лучезарной улыбкой цитирует пророка Исайю: «…и сияние пылающего огня ночью!» А когда обе оказывались гостями нашего дома, и за чашкой чая велась ученая беседа, тетя Рауха, заметив мою борьбу с ложкой рыбьего жира, считала нужным заметить, слегка исказив слова пророка Иезекиила: «И вострепещут от лица его рыбы морские!»
Иногда мы втроем навещали их монашескую комнатку, которая казалась мне похожей на скромную комнатку пансиона для девочек в восемнадцатом веке: две простые железные кровати стояли там одна против другой по обе стороны квадратного деревянного стола, покрытого голубой хлопчатобумажной скатертью, а возле стола стояли три простых стула. У изголовья каждой из кроватей‑близняшек располагалась небольшая тумбочка, и на ней – настольная лампа, стакан воды и несколько книг религиозного содержания в черных переплетах. Две одинаковых пары комнатных туфель выглядывали из‑под кроватей. В центре стола всегда стояла ваза, а в ней соцветие колючего бессмертника, растущего на окрестных полях. Распятие, вырезанное из оливкового дерева, висело на стене посередине между двумя кроватями. У подножия кроватей каждой из женщин стоял сундук с одеждой, сработанный из дерева, которого мы в Иерусалиме не видели. Мама сказала, что это – дуб, она даже с пониманием отнеслась к моему желанию прикоснуться к дереву рукой, погладить его. Мама всегда считала, что недостаточно знать названия различных предметов, а следует познакомиться с ними поближе – понюхав, легонько прикоснувшись кончиком языка, пощупав пальцами, чтобы знать, теплы ли предметы, гладка ли их поверхность или шероховата, каков их запах, насколько они тверды, какой звук издают они, если слега постучать по ним. Все это мама называла «откликом» или «отказом». У каждого материала, говорила мама, у каждого предмета одежды есть разные параметры «отклика» или «отказа». Однако параметры эти вовсе не постоянны, а могут меняться, скажем, в соответствии с временами года или временем суток (потому что отклик и отказ бывают дневные, а бывают ночные), в зависимости от того, кто нюхает или прикасается, принимая во внимание свет и тень, а кроме всего прочего, непостижимую склонность, понять которую мы не в состоянии. Неслучайно ведь всякое неподвижное тело называется на иврите «хефец», и означает и «вещь» и «желание». И дело не только в том, что у нас есть «желание» или «нежелание» по отношению к той или иной вещи, но и во всякой «вещи» сконцентрировано некое внутреннее чувство – «желание» или «нежелание», но не наше а самих вещей. И тот, кто умеет нащупать, услышать, попробовать, обонять, не проявляя при этом вожделения, – только тому дано иногда уловить суть вещей.
По этому поводу папа шутливо заметил:
– Мама наша превосходит даже царя Соломона: про него повествовали наши мудрецы, что знал он язык всякого зверя и всякой птицы, а мама наша разумеет даже языки полотенца, кастрюли и щетки.
И добавил, загоревшись от собственной веселой язвительности:
– Она прямо‑таки разговаривает, касаясь вещей и камней. «Коснется Он гор – и задымятся они», – как написано в Книге Псалмов.
А тетя Рауха сказала:
– Как возвестил пророк Иоэль: «Источат горы вино, а холмы истекут молоком». А еще говорится в Книге Псалмов: «Глас Господа разрешает от бремени ланей…»
Папа произнес:
– Но из уст того, кто не является поэтом, все подобные разговоры могут слегка отдавать… как бы это сказать… красивостью. Словно кто‑то изо всех сил пытается выглядеть чрезвычайно глубокомысленным. Весьма таинственным. Пытается разрешить от бремени ланей? Сейчас я поясню, что имею в виду. За подобными словами прячется очевидное, не совсем здоровое желание затуманить действительность, замутить свет логического мышления, сделать неясными все определения, смешать все понятия…
Мама сказала:
– Арье?…
И папа ответил примирительно (потому что ему действительно доставляло удовольствие подтрунивать над ней, приятно было порой уколоть ее и даже иногда позлорадствовать, но еще приятнее было ему отказаться от своих слов и извиниться. Он стремился быть всегда только хорошим. Совсем, как его отец, дедушка Александр):
– Ну, ладно, Фаничка. Покончим с этим. Ведь я только немного пошутил?..
*
В дни осады Иерусалима эти две миссионерки не оставили город. Они ревностно относились к своей миссии: сам Спаситель как бы возложил на них эту миссию – поддерживать дух осажденных и помогать им, на добровольных началах ухаживать в больнице «Шаарей Цедек» за теми, кто ранен в боях и при артобстрелах. Они полагали, что каждый христианин обязан делом, а не на словах искупить то, что было сотворено Гитлером по отношению к евреям. Создание Государства Израиль воспринималось ими как воля Божья. Тетя Рауха сказала на своем библейском языке и со своим финским акцентом (казалось, она перекатывала во рту мелкую гальку, и ударения в словах у нее почему‑то нередко оказывались на первом слоге):
– Это словно появление радуги после вселенского потопа.
А тетя Эйли с едва заметной улыбкой, при которой разве что чуть сжимались уголки губ, изрекла:
– Ибо пожалел Господь обо всем том великом зле и не стал более уничтожать их.
Между артобстрелами они в высоких ботинках и головных платках ходили по улицам нашего квартала с глубокой кошелкой, сделанной из землистого цвета мешковины. Из этой кошелки извлекали они баночки с солеными огурцами, половинки луковиц, кусочки мыла, пару шерстяных носков, головку редьки или щепотку перца. И вручали свои дары каждому, кто готов был принять их. Неизвестно, как попадали в их руки эти богатства. Среди особо религиозных евреев были такие, кто с отвращением отвергал подарки миссионерок, некоторые с позором прогоняли этих женщин, едва появлялись они на пороге их дома, однако находились и такие, что принимали подношение, но едва тетя Эйли и тетя Рауха поворачивались к ним спиной, молча плевали на дорогу, по которой ступали ноги миссионерок.
Они не обижались. На устах у них всегда были библейские стихи с пророчествами и утешениями. Из‑за их диковинного финского акцента, звучавшего для нас так же, как скрип их ботинок, ступающих по щебенке, стихи эти казались нам чуждыми и странными: «Я буду защищать град сей и избавлю», «И не войдет враг устрашающий во врата града сего», «Как прекрасны на горах твоих ноги вестника, возвещающего мир…. ибо не пройдет более по тебе злодей»… И еще: «Не бойся, раб Мой Иаков, так сказал Господь, ибо с тобою Я, ибо истреблю совершенно все народы, к которым я изгнал тебя…»
*
Иногда одна из них вызывалась постоять вместо нас в длинной очереди за порцией воды, которую привозили нам в цистернах по нечетным дням недели. Выдавалось по полведра воды на семью, если только осколки снарядов не пробивали стенки цистерны еще до того, как она добиралась до наших улиц. Случалось, одна из них, то тетя Эйли, то тетя Рауха, ходила по закуткам нашей подвальной квартирки, окна которой были защищены мешками с песком, и раздавала всем, кто жил у нас, пережидая осаду, по полтаблетки «комплексного витамина». Дети получали целую таблетку. Где раздобывали две миссионерки свои изумительные подношения? Где наполняли они свою глубокую кошелку из мешковины цвета земли? Одни говорили так, другие этак, но были и такие, что предупреждали меня – ни в коем случае ничего не брать у них, ибо у них одно намерение: «использовать наше трудное положение и приобщить нас к их Иисусу».
Однажды, набравшись смелости и заранее зная ответ, я спросил тетю Эйли – кем был Иисус? Кончики губ ее слегка дрогнули, когда, чуть поколебавшись, она ответила мне, что он не «был», а есть, и он любит всех, а особенно любит он тех, кто презирает его и насмехается над ним, и если наполню я сердце свое любовью, он придет и будет жить в моем сердце, и принесет мне мучения и огромное счастье, из мук воссияет счастье. Эти речи показались мне столь странными и противоречивыми, что я решил спросить отца. Отец взял мою руку в свою, подвел меня к матрасу в кухне, на полу, где нашел прибежище дядя Иосеф, и попросил прославленного автора книги «Иисус из Назарета», чтобы он вкратце, «на одной ноге», объяснил мне, кем и чем был Иисус.
Дядя Иосеф не стоял на одной ноге, а восседал, утомленный, печальный и бледный, в углу матраса. Спина его опиралась о закопченную стену, а очки были сдвинуты на лоб. Ответ его сильно отличался от ответа тети Эйли: по его утверждению, Иисус из Назарета был одним из «величайших сынов народа Израиля во всех поколениях, замечательным моралистом, ненавидевшим черствых сердцем, сражавшимся за то, чтобы вернуть иудаизму его первоначальную простоту, высвободить еврейство из рук раввинов, изощряющихся в казуистике».
Я не знал, кто такие «черствые сердцем» и кто такие те, кто «изощряется в казуистике». А еще я не знал, как совместить Иисуса дяди Иосефа, Иисуса, ненавидящего, воинствующего и спасающего, с Иисусом тети Эйли, который был лишен ненависти, не воевал, не спасал, который, наоборот, всех любил, особенно тех, кто грешен, особенно тех, кто презирал его.
*
В старой папке я нашел письмо, которое прислала мне тетя Рауха от своего имени и от имени тети Эйли из Хельсинки в 1979 году. Письмо написано на иврите, и среди прочего, сказано в нем:
«Мы тоже обрадовались, что вы одержали победу на Евровидении. И что за песня! Здешние верующие очень обрадовались, что те, из Израиля, пели: «Аллилуйя!» Нет более подходящей песни… Я смогла также посмотреть фильм о Холокосте, вызвавший слезы и угрызения совести со стороны стран, которые без конца преследовали евреев, без всякого понимания. Христианским народам следует очень попросить прощения у евреев. Папа твой сказал однажды, что он не в состоянии понять, почему Господь согласился на все эти ужасы… Я всегда ему отвечала, что тайна Господа нашего, она на небесах. Иисус страдает с еврейским народом во всех его страданиях. Верующим следует также принять на себя часть страданий Иисуса, оставившего их страдать… Искупление Мессии на кресте покроет в любом случае все грехи мира, всего рода человеческого. Но умом этого никогда не понять… Были нацисты, одолеваемые угрызениями совести, раскаявшиеся перед смертью. Но евреи, которые умерли, не вернулись к жизни от раскаяния нацистов. Все мы каждодневно нуждаемся в искуплении, в милосердии. Иисус сказал: «Не бойтесь тех, кто убивает тело, ибо не в их возможностях убить душу». Это письмо тебе посылаю я, а также тетя Эйли. Я получила сильный удар в спину шесть недель тому назад, когда упала в автобусе, а тетя Эйли не очень хорошо видит.
С любовью
Рауха Моисио.»
Однажды, во время моего пребывания в Хельсинки (тогда одну из моих книг перевели на финский), вдруг в гостиничном кафетерии возникли они обе. Закутанные в шали, покрывающие голову и плечи, они походили на двух старых крестьянок. Тетя Рауха опиралась на палку. Она нежно вела за руку тетю Эйли, которая тогда уже почти ослепла, поддерживала ее и бережно усадила за боковой столик. Обе они настаивали на своем праве поцеловать меня в обе щеки, благословив при этом. Лишь с большим трудом позволено мне было заказать для них по чашке чаю, «но без всяких там добавок, пожалуйста!»