Тетя Эйли улыбалась мало, да и не улыбка это была, а легкое подрагивание в уголках губ. Она начала что‑то говорить, раздумала, положила сжатую в кулачок правую руку в левую ладонь, словно спеленав ее, как младенца, несколько раз покачала головой, как это делают плакальщицы, и, наконец, произнесла:
– Благословен Господь на небесах, что удостоились мы увидеть тебя здесь, на земле нашей. Но я совершенно не понимаю, почему не удостоились жизни твои дорогие родители? Но кто я, чтобы понимать? Все ответы у Господа. У нас есть только удивление. Прошу тебя, ты ведь разрешишь мне ощупать твое дорогое лицо? Это потому, что глаза мои уже угасли.
Тетя Рауха сказала о моем отце:
– Благословенна память о нем. Он был редким человеком! Благородная дух (именно так она и сказала) была у него. Дух человечности!
А о маме она сказала:
– Страдающая душа, да покоится она с миром. Великая страдалица была, потому что умела видеть в сердцах людей, и нелегко было вынести ей то, что она видела. Пророк Иеремия изрек: «Сердце лукавее всего, и неисцелимо оно, кто познает его?»
*
На улице, в Хельсинки, падал легкий дождь вперемешку с хлопьями снежинок. Дневной свет был тусклым и мутным, и снежинки, которые таяли, не долетев до земли, казались не белыми, а серыми. Две старые женщины были одеты в темные, почти одинаковые платья, в коричневые толстые носки, словно две ученицы скромного пансиона. Когда я целовал их, от них обеих пахло простым мылом, и еще чувствовался легкий аромат черного хлеба и ночного сна. Низкорослый человек из обслуживающего персонала гостиницы торопливо прошел мимо нас, из нагрудного кармана его рубашки торчала целая батарея авторучек и карандашей.
|
Из кошелки, которая была поставлена рядом с ножками стола, тетя Рауха достала и передала мне небольшой пакет, обернутый коричневой бумагой. И вдруг я узнал эту кошелку: она была той самой, сделанной из мешковины цвета земли, той самой – времен осады Иерусалима. За тридцать лет до моего приезда в Хельсинки тетя Эйли и тетя Рауха, бывало, доставали из этой кошелки и вручали нам всем крохотные кусочки мыла, шерстяные носки, сухари, спички, свечи, головки редьки, а то и самое ценное в те дни – баночку с молочным порошком. Я развернул пакет, и вот, кроме Священного Писания, изданного в Иерусалиме (против страницы на иврите – страница того же текста на финском языке), кроме крошечной музыкальной шкатулки, сработанной из крашеного дерева, с крышкой из меди, нашел я букетик засушенных полевых цветов. Странные финские цветы, прекрасные и в смерти своей, цветы, названия которых я не знал и не встречал до того утра.
– Очень, очень любили мы, – сказала тетя Эйли, и ее уже не видящие глаза искали мои глаза, – очень, очень любили мы твоих дорогих родителей. Нелегка была их жизнь на земле, не всегда были они милосердны друг к другу. Порою темная тень витала над ними. Но теперь, когда, приобщившись к вечной тайне, они вернулись, наконец‑то, под крыла Господа, теперь твои родители наверняка обрели милосердие и истину. Теперь они, словно два чистых ребенка, не ведавших греховных мыслей, и между ними во все дни лишь свет, любовь и милосердие. Как сказано в «Песни песней», левая рука у нее под головой, а правая обнимает его. И давно уже исчезла над ними всякая тень.
|
Я, со своей стороны, собирался подарить двум тетушкам два экземпляра моей книги, переведенной на их язык. Но тетя Рауха отказалась:
– Ивритскую книгу, – сказала она, – книгу об Иерусалиме, написанную в Иерусалиме, да ведь мы должны – пожалуйста! – прочесть ее на иврите, и ни на каком другом языке! А, кроме того, – добавила она с извиняющейся улыбкой, – говоря по правде, тетя Эйли не может больше ничего читать, ибо отнял у нее Господь остатки зрения. Только я все еще читаю ей вслух, утром и вечером, из Библии, из Евангелия, из нашего молитвенника, из книги о житии святых, хотя и мои глаза все тускнеют и тускнеют, и вскоре обе мы полностью ослепнем.
А когда я не читаю ей, и тетя Эйли не слушает меня, тогда сидим мы вдвоем против окна и наблюдаем через стекло деревья, птиц, снег и ветер, утром и вечером, при свете дня и свете ночи. И обе мы с великим смирением благодарим нашего доброго и милосердного Господа за все его милости и все его чудеса: «да сотворится по воле его на небесах и на земле». Ведь и ты, наверно, видишь иногда, лишь в минуты отдохновения, какое великое чудо являют собой и небесный свод, и земля, и деревья, и камни, и поле, и лес – все без исключения. Все без исключения источает свет и сияние, все без исключения тысячекратно свидетельствует о великой славе и милосердии.
З имою 1948–1949 года закончилась эта война. Израиль и соседние с ним государства подписали взаимное соглашение о прекращении огня. Первым соглашение подписал Египет, за ним – королевство Трансиордания, последними – Сирия и Ливан. Что касается Ирака, то, не подписав никаких документов, он вывел из зоны боевых действий и вернул на родину свой экспедиционный корпус, состоявший из одной бронетанковой и двух пехотных бригад. Несмотря на все эти соглашения, арабские страны продолжали заявлять, что все они готовятся к тому, чтобы в один прекрасный день выступить во «втором раунде» военных действий и положить конец государству, которое они, арабы, отказываются принять, провозгласив, что само его существование – это, по сути, непрекращающаяся агрессия. В оборот на арабском языке было запущено выражение «ал даула ал мазума» – «мнимое государство».
|
В Иерусалиме несколько раз встречались командующий арабско‑иорданскими силами полковник Абдалла А‑Тал и командующий Иерусалимским фронтом подполковник Моше Даян, чтобы провести границу между двумя частями города и выработать соглашения о порядке следования транспортных колонн в кампус Еврейского университета на горе Скопус. Университет остался израильским анклавом, окруженным территорией, находившейся под контролем армии Трансиордании. Вдоль пограничной линии были возведены высокие бетонные стены, чтобы перекрыть улицы, одна из частей которых была в израильском Иерусалиме, а другая часть – в арабском. Кое‑где над бетонными стенами достроены были заслоны из жести, чтобы укрыть прохожих на улицах западного, еврейского, Иерусалима от глаз снайперов, засевших на крышах домов восточного, арабского, Иерусалима. Укрепленная полоса проволочных заграждений с минными полями, огневыми точками, наблюдательными пунктами рассекла весь город, окружив израильскую часть Иерусалима с севера, востока и юга. Только с запада город остался открытым, и единственная извилистая дорога соединяла Иерусалим с Тель‑Авивом и с остальными частями молодой страны. Но один участок этой дороги остался в руках иорданского Арабского легиона, и возникла необходимость проложить обходное шоссе. Вдоль него были протянуты трубы новой линии водопровода вместо старой, еще времен британского мандата, часть которой была разрушена. Кроме того, некоторые из насосных станций, качавших воду из артезианских скважин, оказались в руках арабов, так что необходимость нового водовода была очевидной. Этот обходной путь получил название «Бирманской дороги». Спустя год‑два было проложено асфальтовое шоссе, обходившее арабские позиции и получившее имя: «Шоссе мужества».
В те дни почти все в молодой стране получало имена павших в бою и названия героических боевых операций, либо увековечивало эпизоды борьбы за воплощение в жизнь идей сионизма. Израильтяне очень гордились своей победой. Сознание справедливости борьбы и чувство морального превосходства укрепляли их дух. В те дни не предавались особым размышлениям о судьбах сотен тысяч людей, оставивших свои дома и ставших палестинскими беженцами: многие из них бежали, но многие были изгнаны из городов и деревень, захваченных израильской армией.
У нас говорили, что война – это, разумеется, дело ужасное, несущее множество страданий, но кто велел им, арабам, начинать эту войну? Ведь мы‑то приняли вынесенное Генеральной Ассамблеей ООН компромиссное решение о разделе, а вот арабы отвергали любой компромисс и начали войну, чтобы прикончить всех нас. И, кроме того, разве не известно любому из нас, сколько еще тех, кого, как сказано было некогда пророком Шмуэлем, поразил безжалостный меч. По всей Европе до сих пор скитаются миллионы беженцев Второй мировой войны, целые народы вырваны с корнем из домов своих, и в местах их прежнего обитания укоренилось уже другое население. Пакистан и Индия, совсем недавно образованные государства, обменялись друг с другом миллионами своих граждан. Так же поступили Греция и Турция. Разве мы не потеряли Еврейский квартал в Старом городе Иерусалима, не лишились таких обжитых евреями мест, как Кфар Даром, Атарот, Калия, Неве Яков, – параллельно с арабами, которым перестали принадлежать Яффо, Рамле, Лифта, Малха, Эйн Керем. На место сотен тысяч арабов, оставивших свои дома, прибыли сюда сотни тысяч еврейских беженцев, которые подвергались преследованиям в арабских странах. Слово «изгнание» у нас старались не произносить. Резню, устроенную в арабской деревне Дейр Ясин, приписывали «безответственным экстремистам».
Бетонный занавес опустился и отделил нас от квартала Шейх Джерах, от других арабских кварталов Иерусалима.
С нашей крыши я мог видеть минареты арабских пригородов Иерусалима – Рамаллы, Шуафата, Биду, одинокую башню на вершине холма Пророка Самуила (там, по преданию, находится его могила), школу полицейских (с крыши этой школы иорданский снайпер убил Иони Абрамского, когда мальчик играл во дворе своего дома), гору Скопус с Еврейским университетом и больницей «Хадасса», Масличную гору (она была в руках иорданского Арабского легиона), крыши квартала Шейх Джерах и Американской колонии.
Иногда я воображал, что узнаю там, среди густых крон, уголок крыши виллы Силуани. Я верил, что судьбы их сложились более счастливо, чем наши: они не пострадали от многомесячных артобстрелов, не знали ни голода, ни холода, им не пришлось ночи напролет проводить на матрасах в затхлых подвалах. И все‑таки в мыслях своих я часто вел с ними задушевные беседы. Совсем, как кукольный доктор Густав Крохмал с улицы Геула, мечтал и я облачиться в праздничные одежды, выступить во главе посланцев мира, доказать им нашу праведность, извиниться и принять от них извинения, откушать там засахаренных сухих апельсиновых корочек, продемонстрировать нашу готовность простить, наше душевное величие, подписать с ними договор о мире и дружбе, о взаимопонимании и уважении. Возможно, даже доказать Айше и ее брату, всему семейству Силуани, что тот несчастный случай произошел не совсем по моей вине, или, пожалуй, не только по моей вине.
Иногда, под утро, мы просыпались от пулеметных очередей, доносившихся со стороны линии прекращения огня, находящейся примерно в полутора километрах от нас. А иногда – от заунывного завывания муэдзина, долетающего с той стороны новых границ: пронзительные звуки его молитв были похожи на жалобный плач, они просачивались в наши сны и наполняли их кошмарами.
*
Квартиру нашу покинули все, кто искал в ней убежище. Семейство Розендорф, наши соседи, вернулось в свою квартиру этажом выше, над нами. Старуха, вечно охваченная ужасом, и ее дочь свернули свои постели, затолкали их в джутовые мешки и исчезли. Ушла и Гита Меюдович, вдова Мататияху Меюдовича, автора «Учебника арифметики для учеников третьего класса», того человека, чей обезображенный труп был опознан в морге папой – по носкам, которые папа сам дал ему утром, в день гибели. Дядя Иосеф со своей невесткой, женой брата, Хаей Элицедек вернулись в свой дом в квартале Тальпиот, дом, на дверях которого прибита медная дощечка, а на ней выгравированы слова «Иудаизм и человечность». Семейству дяди Иосефа пришлось заняться приведением в порядок своего жилища, пострадавшего от военных действий. В течение многих недель плакался унылым голосом старый профессор по поводу того, что его любимые книги были выдернуты с полок и сброшены на пол, что его книги использовались в качестве заслона от пуль – ими были забаррикадированы окна в доме Клаузнеров, из которых велся огонь по врагу. Нашелся после окончания боевых действий блудный сын Ариэль Элицедек, живой и невредимый. Только стал он брюзгой и спорщиком. Целыми днями поносил он жуткими словами Давида Бен‑Гуриона: по его мнению, этот «презренный» мог освободить и Старый город в Иерусалиме, и Храмовую гору, где когда‑то стоял наш Храм, а теперь стоит мечеть Омара, – но не освободил, мог оттеснить всех арабов за пределы еврейского государства, в арабские страны – но не оттеснил. А все лишь потому, что пацифистский, толстовский, вегетарианский социализм сделал непроницаемыми как его сердце, так и сердца его красных, большевистских соратников, в руки которых попало наше любимое государство. Вскоре, был уверен Ариэль Элицедек, у нас появится новое руководство, национально‑ориентированное, не раболепно согбенное, а расправившее плечи, выпрямившееся во весь рост, и тогда, наконец, наша доблестная армия совершит мощный бросок и полностью освободит наше отечество от арабского ига.
Но большинство иерусалимцев отнюдь не жаждали новой войны, их не занимала судьба Стены плача, не томила тоска по гробнице праматери Рахели – по всему тому, что исчезло за бетонным занавесом недавно возведенных стен и минными полями. Город, ослабевший, разбитый, стесненный, зализывал раны. Перед бакалейными магазинами, зеленными и мясными лавками тянулись длинные серые очереди – они стояли и зимой, и весной, и в пришедшие им на смену летние дни.
Наступило время строгой экономии, время введенной правительством карточной системы, распределения продуктов питания и одежды. Очереди собирались у тележки, развозившей лед (ящик со льдом заменял в ту пору холодильник), и у тележки, развозившей керосин. Еда выдавалась по продуктовым карточкам. Яйца и немного курятины отпускались только детям и больным, имеющим соответствующие медицинские справки. Молоко продавалось строго дозированными порциями. Овощей и фруктов в Иерусалиме почти не было. Растительное масло, сахар, крупы и мука появлялись раз в месяц или в две недели: каждый из продуктов – в свой черед. Если тебе необходимо было купить простую одежду, пару обуви, кое‑что из мебели – приходилось пользоваться промтоварными карточками, которые таяли прямо на глазах. Обувь производилась из заменителя кожи, подошвы были хлипкими, словно сделанными из картона. Мебель называлась «мебель для всех», качество ее было ужасным. Вместо кофе пили «эрзац‑кофе» или цикорий. Вместо молока и яиц использовали порошки – молочный и яичный. Изо дня в день ели мы мороженое рыбное филе – филе мерлузы (у нас она называется «бакала»), вкус которого уже был всем ненавистен. Горы этого мороженого рыбного филе были закуплены новым правительством по бросовым ценам из излишков рыбных запасов Норвегии.
В первые месяцы после окончания войны даже выезд из Иерусалима в Тель‑Авив и другие районы нашей страны был связан с получением особых разрешений, выдаваемых компетентными властями. Но всякого рода ловкачи, те, кто умел растолкать других локтями, те, у кого имелись деньги и возможности пользоваться «черным рынком», у кого были связи с новой властью, – все эти люди практически не ощущали на себе проблем режима экономии и не страдали от нехватки товаров. Те же ловкачи набросились и захватили себе квартиры и дома в зажиточных арабских кварталах, из которых бежали или были изгнаны их обитатели, и в тех закрытых районах, где до войны проживали семьи британских чиновников и офицеров, так были заселены Катамон, Тальбие, Бака, Абу Тор, Немецкая колония. А жилища бедных арабов в кварталах Мусрара, Лифта, Малха заняли семьи неимущих евреев, бежавших из арабских стран, где у них было отобрано практически все, чем они обладали. Большие временные палаточные лагеря для еврейских беженцев, а также их несколько усовершенствованный вариант, где вместо палаток были жестяные бараки, – такие жилые массивы появились в Тальпиоте, в военном лагере Алленби, в районе, который назывался Бейт‑Мазмиль. И не было там ни канализации, ни электричества, ни проточной воды. Зимой дорожки между жилищами превращались в липкое месиво, а холод пробирал до костей. Бухгалтеры из Ирака, золотых дел мастера из Йемена, разносчики и мелкие торговцы из Марокко, часовщики из Бухареста – все сгрудились в этих временных лагерях. И в рамках общественных работ, ведущихся по инициативе правительства ради сокращения безработицы, эти люди за нищенскую плату дробили камни и сажали деревья на склонах гор, окружавших Иерусалим.
Миновали, канули в прошлое «героические годы»: Вторая мировая война, истребление евреев в Европе, партизанское движение, массовое участие еврейских добровольцев в британских вооруженных силах и Еврейской бригаде, созданной англичанами и воевавшей с нацистами, борьба против британских властей, подполье, нелегальная репатриация, создание новых поселений, прозванных «стена и вышка» (первыми, за одну ночь, возводились стена и сторожевая вышка), война не на жизнь, а на смерть с палестинцами и с регулярными армиями пяти арабских стран…
И вот после «возвышенных лет» наступило «утро следующего дня»: серенькое, удручающее, промозглое, убогое, наполненное мелочными заботами (я пытался передать вкус этого «утра следующего дня» в романе «Мой Михаэль»). Это было время тупых бритвенных лезвий производства фирмы «Окава», безвкусной зубной пасты «Слоновая кость», вонючих сигарет «Кнесет», воплей спортивных комментаторов радиостанции «Коль Исраэль» Нехемии Бен‑Авраама и Александра Александрони, рыбьего жира, продовольственных и промтоварных карточек, радиозагадок Шмулика Розена и политических комментариев Моше Медзини, перекраивания фамилий на ивритский лад по призыву Давида Бен‑Гуриона, бывшего когда‑то Давидом Грином, нормирования продуктов, общественных работ, длинных очередей у продовольственных лавок, шкафчиков с решетками для вентиляции в кухнях, дешевых простыней, мясных консервов производства фирмы «Инкода», совместной израильско‑иорданской комиссии по соблюдению перемирия, театров «Охел», «Габима», «До‑ре‑ми» и «Чисбатрон», великих комиков Джигана и Шумахера, пограничного пункта Мандельбаума, отделявшего иорданский Иерусалим от израильского, акций возмездия в ответ на арабские теракты, мытья детских голов керосином, чтобы избавиться от вшей, призыва «Протяни руку репатриантам, живущим во временных лагерях», «Фонда обороны», нейтральных полос и лозунга «Наша кровь не прольется даром»…
А я стал снова ходить в религиозную школу для мальчиков «Тахкемони» на улице Тахкемони. Дети нищеты учились там, дети ремесленников, рабочих, мелких торговцев, тех, кто получил от жизни немало пощечин. В их семьях росло по восемь‑десять детей, кое‑кто из них никогда не ел досыта, и потому они с жадностью смотрели на мой кусок хлеба. Некоторые мальчики были острижены наголо, но все мы носили чуть‑чуть набекрень черные береты.
Они обычно задирали меня у водопроводного крана на школьном дворе, поливая меня водой. Быстро выяснилось, что я один такой в школе – единственный сын у своих родителей, слабее всех, легко обижаюсь, и «достать» меня нетрудно – стоит лишь толкнуть или задеть обидным словом. Когда удавалось им превзойти самих себя и придумать для меня новые унижения и издевательства, случалось, что стоял я, тяжело дыша, окруженный своими ненавистниками, избитый, вывалянный в пыли, овца среди семидесяти волков, и вдруг я начинал избивать самого себя – к полному изумлению всех моих врагов. Я истерично расцарапывал себя, впивался зубами в собственное предплечье, пока на коже в месте укуса не появлялось нечто похожее на кровоточащий циферблат. Точно так поступала пару раз прямо у меня на глазах моя мама, когда доходила она до крайности.
Но порою я выдумывал для них всевозможные детективные истории с продолжением, захватывающие сюжеты, вроде тех боевиков, что видели мы в кинотеатре «Эдисон». В придуманных мною историях я без колебаний устраивал встречу Тарзана с Флеш Гордоном или Ника Картера с Шерлоком Холмсом. Мир индейцев и ковбоев Карла Мая и Майн Рида в моих рассказах встречался с библейским Бен‑Хуром, с тайными обитателями космоса или с преступными шайками из нью‑йоркских пригородов. И бывало, я, подобно Шехерезаде, оттягивающей своими сказками исполнение приговора, тянул время, рассказывая свои истории на переменках и обрывая их на самом интересном месте. Именно тогда, когда казалось, что герой наверняка пропал, совсем пропал, и нет у него никакой надежды, именно в этот момент я безжалостно откладывал продолжение (которое еще не придумал) на следующий день.
Так, бывало, расхаживал я по двору школы «Тахкемони», словно прославленный раввин Нахман из Брацлава, любивший выходить в поля с ватагой своих учеников, жадно внимавших любому его слову. Я вышагивал, окруженный плотным кольцом слушателей, боявшихся пропустить хоть одно мое слово. И среди них порой – и мои главные гонители и преследователи, но я, заливаемый потоком выходящей из берегов щедрости, особым образом приближал их к себе, именно их приглашал в самый тесный внутренний круг, иногда намекал тому или другому из них о возможных поворотах сюжета или о происшествии, от которого волосы встанут дыбом и о котором рассказано будет завтра. Таким образом, превращал я обладателя секрета в важную персону, которая могла позволить или предотвратить – по собственному желанию – утечку важной информации.
Мои первые истории переполнены были всевозможными пещерами, лабиринтами, катакомбами, первозданными лесами, морскими глубинами, притонами преступников, полями битв, галактиками… Они были населены чудовищами, мужественными полицейскими, воинами без страха и упрека. В сюжетах, развивающихся с причудливой вычурностью барокко, были козни и ужасные измены, а рядом – бесконечная самоотверженность, чувствительность, умение уступать и прощать. Среди мужских персонажей, созданных мной в начале творческого пути, были, как мне помнится, герои и подлецы, а также немало раскаявшихся негодяев, искупивших свои грехи самоотверженными поступками или геройской смертью. Были среди действующих лиц и кровожадные садисты, и всякие мошенники, и подлые предатели, которым противостояли скромные герои, с улыбкой жертвующие своей жизнью. Женские же образы, напротив, все, без единого исключения, получались у меня всегда возвышенными: несмотря на выпавшие на их долю страдания, они были преисполнены любви. Терпели страшные муки, но все прощали. Переносили пытки и даже унижения, но всегда оставались гордыми и чистыми. Полной мерой расплачивались за безумства мужчин, но все‑таки прощали, полные милосердия и сострадания. Все мои женщины.
Однако, если я уж слишком натягивал поводья, или, наоборот, недостаточно их натягивал, случалось, что спустя несколько глав моего повествования или по завершению истории, именно тогда, когда зло было побеждено и величие души, наконец‑то, вознаграждено, именно тогда несчастный Шехерезад вновь оказывался брошенным в логово львов, на него обрушивались побои и измывательства: почему он никогда, ни на минуту не закрывает рта?
*
«Тахкемони» была школой для мальчиков. И все учителя были мужчинами. Кроме медсестры, у нас в школе не было ни одной женщины. Смельчаки, бывало, взбирались на забор школы для девочек «Лемель», чтобы глянуть одним глазком и узнать, какова она жизнь за железным занавесом: как у нас рассказывали, девочки в длинных голубых юбках и блузках с короткими, пышно собранными рукавами на переменах ходят себе парами по двору школы «Лемель», играют в «классики», заплетают друг дружке косички, а временами даже обливают своих подружек водой из крана, совсем, как у нас.
У всех мальчиков школы «Тахкемони» были старшие сестры, жены братьев, двоюродные сестры, у всех, исключая меня. А посему я был последним из последних – узнавших о том, что, по слухам, у девочек есть нечто, чего нет у нас, и о том, что делают с девочками в темноте старшие братья.
В нашем доме не говорилось об этом ни единого слова. Никогда. Кроме, пожалуй, тех случаев, когда кто‑нибудь из гостей, увлекшись, шутил по поводу жизни тель‑авивской богемы. Или когда речь заходила о супругах Бар‑Ицхар, они же Ицелевич, ревностно исполнявших заповедь «плодитесь и размножайтесь». Но тут же все набрасывались на говорившего, одергивая его на русском языке: «Что с тобой?! Видишь, мальчик рядом!!» Стало быть, они предполагали, что «мальчик все понимает»!
Но мальчик ничего не понимал. Если его одноклассники обзывали его словом, означавшим на арабском то, что есть только у девочек, если парни, сбившись в кучку, передавали из рук в руки фотографию полураздетой женщины, если кто‑нибудь приносил шариковую авторучку, в прозрачном корпусе которой виднелась девушка в теннисном костюме, но стоило лишь повернуть ручку, и одежда девушки исчезала, – все веселились, обменивались хриплыми смешками, подталкивали друг друга локтями, изо всех сил стараясь походить на своих старших братьев, и только меня вдруг охватывал ужас. Казалось, издали, от самого горизонта, надвигается, становясь постепенно все явственнее, какое‑то неведомое несчастье. Оно пока еще не здесь, оно пока еще не касается меня, но уже повергает в ужас, от которого стынет кровь, словно на вершинах далеких холмов, окруживших меня со всех сторон, занимается гигантский пожар. Ни для кого это добром не кончится. Ничто уже не будет таким, как было прежде.
Когда на перемене, весело пыхтя, они зубоскалили по поводу какой‑то дурочки Джуны с улицы Дюны, которая дает в роще Тель‑Арза всякому, кто только сунет ей прямо в руку пол‑лиры, либо проезжались насчет толстой вдовы из магазина домашней утвари, которая всякий раз заводит нескольких мальчиков из восьмого класса в склад позади магазина, там задирает подол своего платья и «показывает» им, глядя при этом на то, как они «трут», я ощущал, как наступает на меня изнутри какая‑то щемящая тоска. Эта тоска хватала за сердце, казалось, вселенский ужас подстерегает всех людей, мужчин и женщин, жестокий ужас. Он терпелив и расчетлив, он не спешит, он наползает медленно‑медленно, окутывая все вокруг себя прозрачной слизью, и, возможно, я и сам, не ведая того, уже поражен этим ужасом.
Однажды, когда были мы в шестом или седьмом классе, вдруг вошла в класс школьная медсестра, суровая женщина с военной выправкой. Одна против тридцати восьми ошеломленных мальчиков героически выстояла она два спаренных урока – и открыла нам всю правду жизни. Без страха и смущения описала она нам всю систему и то, как она функционирует. Цветными мелками начертила на доске эскиз всей «водопроводной сети». Не скрыла от нас ни одной детали: сперматозоиды, яйцеклетки, железы, влагалище, трубы. А затем она представила нам спектакль ужасов: потрясла нас и заставила трепетать, описав двух чудовищ, подстерегающих нас за порогом, – этаких Франкенштейна и «человека‑волка» мира секса: беременность и заражение венерическими болезнями.
Потрясенные и подавленные, вышли мы после того урока из класса в мир, который стал казаться мне гигантским минным полем или, скажем, планетой, пораженной эпидемией. Тот мальчик, которым я тогда был, уловил, более или менее, что должно быть втиснуто и куда, а также чем и как это должно быть воспринято, но я совершенно не мог постичь – ради чего человек в здравом уме, мужчина или женщина, захочет запутаться в этих драконовых лабиринтах. Бравая наша медсестра без колебаний открыла нам все – от гормонов до правил гигиены, но забыла упомянуть даже легким намеком, что все эти сложные и опасные процессы иногда связаны и с некоторым удовольствием. Об этом она не сказала нам ни единого слова. Возможно, потому что стремилась защитить нас от опасностей. А возможно, и потому, что она этого не знала.
*
Наши учителя в школе «Тахкемони» носили в большинстве своем несколько помятые серые и коричневые костюмы, либо пиджаки, которые служили им верой и правдой уже много лет. Учителя требовали от нас проявления уважения и трепетного страха: и господин Монзон, и господин Ависар, и господин Нейман‑отец, и господин Нейман‑сын, и досточтимый господин Алкалай, и господин Дувшани, и господин Офир, и господин Михаэли… И, конечно, тот, о ком можно было бы сказать «и он один будет царствовать грозно», директор господин Илан, всегда появлявшийся в костюме‑тройке, а также брат директора, тоже носивший фамилию Илан, но уже появлявшийся в обычном костюме, без жилетки.
Когда любой из перечисленных учителей входил в класс, мы почтительно вставали и не садились до тех пор, пока не получали милостивого намека на то, что мы удостоились права присесть. К преподавателям мы обычно обращались «мой учитель» и непременно в третьем лице: «Мой учитель, не он ли велел мне принести записку от родителей? Но ведь родители уехали в Хайфу. Не согласится ли он, мой учитель, чтобы, с его разрешения, я принес эту записку в понедельник?» Или: «Не думает ли мой учитель, что в данном случае он несколько преувеличивает»? (В этой фразе местоимение «он» относится, конечно же, не к учителю – никто из нас никогда не осмелился бы обвинить учителя в преувеличении: «он» – это всего лишь пророк Иеремия, или поэт Бялик, чьи огненные стихи мы как раз проходили).
Что же до нас, учеников, то личные имена наши были навсегда стерты в тот миг, как переступили мы порог школы «Тахкемони»: учителя наши обращались к нам только по фамилиям – Бозо, Сарагости, Валеро, Рыбацкий, Альфаси, Клаузнер, Хаджадж, Шлайфер, Де Ла Мар, Данон, Бен‑Наим, Кордоверо, Аксельрод…
Был у них широкий ассортимент наказаний, у наших учителей в школе «Тахкемони»: пощечина, удар линейкой по кончикам пальцев протянутой руки, резкое встряхивание за плечи, изгнание на школьный двор, вызов в школу родителей, грозное замечание в школьном журнале, переписывание главы из ТАНАХа (утонченность наказания состояла именно в том, что это надо было сделать с одним текстом двадцать раз), а также многократное переписывание прописных истин, которые требовалось выстроить в одинаковые пятьсот строк: «Болтать на уроке строго возбраняется», «Домашние задания следует готовить к сроку». Те, чей почерк был недостаточно разборчив, обязаны были дома переписывать целые страницы из книг по каллиграфии (в нашей школе были в ходу две такие книги).