Спустя годы довелось мне встретить двоих из них. По их словам, мама моя была женщиной огромного обаяния, была Читателем Божьей милостью, тем самым читателем, о котором мечтает каждый писатель, уединяясь у своего письменного стола, предаваясь долгими ночами изнурительному творчеству. Как жаль, что не оставила она после себя ни строчки. Кто знает, говорили они, возможно, что ее безвременная смерть лишила нас талантливой писательницы, тем более тогда, когда на пальцах одной руки можно было пересчитать женщин, работавших в нашей ивритской литературе.
Если эти знаменитости встречали папу в библиотеке или на улице, то беседовали с ним несколько минут о письме Министра просвещения Бен‑Циона Динура к руководителям еврейского университета, о поэте Залмане Шнеуре, который пытается на закате своих дней сыграть в ивритской литературе роль Уолта Уитмена, о том, кто займет место профессора Иосефа Клаузнера, когда он завершит свою преподавательскую деятельность на кафедре ивритской литературы. А затем, похлопывая папу по плечу, произносили с загоревшимся взглядом и просветленным лицом: «Передайте, будьте добры, самый сердечный привет вашей супруге, удивительной женщине, человеку высочайшей культуры и утонченного вкуса! Столь глубоко понимающей искусство!»
С дружеской симпатией хлопали они папу по плечу, но в глубине души, возможно, завидовали ему, мужу такой женщины, и удивлялись: что она вообще нашла в нем, в этом педантичном человеке? Правда, он столь учен, что не сыскать ему равных, трудолюбив и порядочен, даже, в какой‑то мере, является серьезным исследователем, но, между нами говоря, он ведь схоласт, человек, которого полностью покинули музы…
|
*
А мне в этих беседах в кафе отводилась особая роль. Во‑первых, мне следовало отвечать вежливо и толково, совсем как взрослому, на все трудные вопросы, вроде таких: «Сколько тебе лет? В каком ты классе? Собираешь ли ты марки и наклейки? Что у вас проходят нынче по истории? А что учат на уроках иврита? Хорошо ли я себя веду? Что я уже читал из произведений Дова Кимхи (или Яари, или Кадари, или Эвен Зохара, или Шенхара)? А мои учителя – всех ли их я по‑настоящему люблю?» Иногда же спрашивали: «Начал ли я интересоваться молодыми девушками? Еще нет? А когда вырасту – может, я тоже стану профессором? Или кибуцником? Или, может, я буду генералом в вооруженных силах еврейского народа?»
(В глубине души я тогда пришел к выводу, что писатели – люди несколько фальшивые и даже чуть‑чуть смешные).
Во‑вторых, я не должен был никому мешать. Стать несуществующим. Прозрачным.
Их беседы в кафе всякий раз длились едва ли не по семьдесят часов без перерыва, а я в течение всей этой вечности должен был не выходить из роли молчаливого присутствия и быть более неслышным, чем бесшумно вращавшиеся лопасти вентилятора на потолке.
Наказанием за нарушение в присутствии посторонних лиц этих, принятых мною, условий мог быть строжайший домашний арест, вступавший в силу каждый день после моего возвращения из школы и длившийся две недели, либо запрет на игры с друзьями, либо лишение права читать перед сном в последующие двадцать вечеров.
А наградой за сто часов одиночества было мороженое. Или даже початок кукурузы.
Мороженое мне почти никогда не разрешалось, поскольку оно вредно для горла и приводит к простуде. Что же до кукурузы, продававшейся на углу улицы прямо из кипящего котла, стоявшего на примусе, кукурузы горячей и ароматной, которую небритый человек подавал тебе, обернув зеленым листом и посыпав крупной солью, – эту кукурузу мне почти никогда не позволяли, потому, что этот небритый человек, несомненно, выглядел грязнулей. Вода в его котле, уж точно, кишела микробами. «Но если ваше величество явит нам на сей раз в кафе «Атара» безупречное поведение, без сучка, без задоринки, то по дороге домой ему позволено будет, в порядке особого исключения, выбрать между кукурузой и мороженым, выбрать по своему желанию, по трезвому размышлению, а не по принуждению!»
|
Быть может, именно таким образом, в различных кафе, на фоне нескончаемых бесед моих родителей с их друзьями о политике и истории, философии и литературе, о борьбе профессоров в университете и о заговорах редакторов с издателями, бесед, смысла которых я понять не мог, быть может, именно по вине одиночества и скуки превратился я постепенно в маленького шпиона.
Иначе говоря, я придумал для себя тайную игру, в которую я мог играть долгими часами, не двигаясь с места, не произнося ни слова, не нуждаясь ни в каких подручных средствах, даже в карандаше и бумаге: я разглядывал незнакомых людей в кафе и пытался угадать – по их одежде и жестам, по той газете, которую они читали, по той еде, которую они заказали, – кто они, откуда прибыли, чем они вообще занимаются, чем занимались перед тем, как придти в это кафе, куда направятся отсюда. По выражению лица я пытался представить себе, о чем думает эта женщина, которая время от времени сама себе улыбается, о чем вспоминает худощавый парень в кепке, не сводящий глаз с входной двери и испытывающий разочарование всякий раз, когда входит новый посетитель. И как выглядит та, которую он с нетерпением ожидает в кафе? А еще я, навострив уши, украдкой ловил обрывки разговоров. Я вытягивал шею, чтобы заглянуть и увидеть, что читают в кафе, пытался понять, кто торопится продолжить свой путь, а кто расселся с удобством и надолго.
|
И, опираясь на внешние признаки, придумывал им, посетителям кафе, невероятные истории, сложные, запутанные биографии, от которых порою волосы вставали дыбом. Вот женщина с глубоким декольте, сидящая там, у углового столика, в клубах густого дыма. Губы ее горько поджаты, она курит в одиночестве, и вот уже трижды в течение часа – если судить по большим часам на стене над стойкой – она встает и исчезает в женском туалете, возвращается и сидит перед своей постепенно пустеющей чашкой, курит сигарету за сигаретой, вставляя их в коричневый мундштук, и украдкой поглядывает на смуглого человека, усевшегося прямо в пальто за столик у самой вешалки. Как‑то она даже встала со своего места, подошла к человеку в пальто, нагнулась к нему и сказала два‑три слова, в ответ на которые он лишь слегка наклонил голову, а она вернулась на свое место и снова курит. До чего же много возможностей для истолкования этой сцены. До чего же богат – до головокружения – калейдоскоп сюжетов и историй, которые можно сложить из этих осколков! А быть может, всего‑то и попросила она у смуглого мужчины, чтобы он передал ей газету «Утро», когда кончит ее просматривать?
Глаза мои напрасно пытались не смотреть на очертания роскошного бюста той женщины, что сидела за угловым столиком, но стоило мне зажмурить глаза, как бюст становился еще ближе, я ощущал излучаемое им тепло и, казалось, погружал в него свое лицо. Коленки мои начинали дрожать. Эта женщина ждет здесь своего возлюбленного, обещавшего придти и позабывшего о своем обещании: вот почему она в отчаянии все курит и курит одну сигарету за другой, вновь и вновь заказывает чашку черного кофе, чтобы превозмочь слезы, сдавившие ей горло. Время от времени она исчезает в дамском туалете, чтобы под слоем пудры скрыть следы слез…
А вот человеку в толстом пальто официант подает сейчас рюмочку ликера, чтобы заглушил он свое горе: его жена взяла и сбежала с молодым любовником. Быть может, они, его сбежавшая жена и ее любовник, плывут буквально в эту минуту на роскошном корабле, танцуют, прижавшись друг к другу, в свете луны, отражающейся в водах океана, веселятся на балу, устроенном капитаном на палубе. Мечтательная музыка (такую слышал я в кинотеатре «Эдисон») обволакивает танцующих, которые держат путь в самые фешенебельные, полные разврата, места – Санкт‑Мориц, Сан‑Марино, Сан‑Франциско, Сан‑Паулу, Сан‑Суси.
Отсюда я плел свою паутину дальше. Молодой любовник, которого я представил себе в образе мужественного и горделивого моряка, изображенного на коробке сигарет «Нельсон», – это тот самый парень, что обещал беспрерывно курящей женщине встретиться здесь нынешним вечером. Но теперь он уже далеко отсюда, на расстоянии тысячи миль. Понапрасну она его дожидается. «Неужели и вы, мой господин, тоже всеми покинуты и пребываете в полном одиночестве? Неужели подобно мне остались вы один‑одинешенек в целом мире?» Так – на языке издательства «Оманут», выпускавшего в 20–30 годах прошлого века хорошие переводные романы, на языке детских книг писателя Цви Либермана‑Ливне – спросила женщина того мужчину в пальто, когда подошла к его столику и нагнулась к нему, а он ответил согласным наклоном головы. Еще немного, и эти двое, всеми покинутые, встанут и вместе выйдут из кафе, а на улице возьмутся за руки, не ощущая потребности в словах.
Куда они направятся?
Воображение рисовало мне аллеи и парки, скамейку, залитую лунным светом, тропинку, ведущую к маленькому домику, окруженному высоким каменным забором: там горит свеча, ставни закрыты, льется музыка… А далее история становится такой сладкой и жуткой, что я не в силах рассказать ее самому себе, не в силах ее вынести, и я изо всех сил тороплюсь избавиться от этого сюжета, от этой пары‑не‑пары.
Переключившись, я начинаю глазеть на двух немолодых джентльменов, усевшихся за соседний с нами столик. Играя в шахматы, они переговариваются на иврите с сильным немецким акцентом, один из них посасывает, гладит, ласкает пальцами погасшую трубку, выточенную из красного дерева, а другой то и дело вытирает клетчатым платком невидимый пот на своем высоком лбу. Вдруг подходит официантка и шепотом сообщает что‑то джентльмену с трубкой. Он на своем «немецком» иврите просит прощения у своего партнера и у официантки, подходит к телефону, стоящему у кухонного окошка, через которое подаются блюда, и что‑то говорит. Затем, положив трубку, он стоит мгновение растерянный и беспомощный, неверными шагами возвращается к шахматному столику, и, по‑видимому, вновь извиняется перед своим партнером по шахматной партии, объясняя ему что‑то, на этот раз по‑немецки. Он торопливо оставляет на уголке стола несколько монет, но его товарищ возмущенно, едва ли не силой возвращает ему эти монеты, пытается опустить их в карман сопротивляющегося обладателя трубки, и неожиданно все монеты рассыпаются, звеня под разными столиками, и оба почтенных джентльмена прекращают свою борьбу и опускаются на четвереньки, чтобы собрать монеты…
Но для меня это уже ничего не меняет. Я уже решил для себя, что это – двоюродные братья, которым удалось уцелеть из всей огромной семьи, уничтоженной немцами. Я придумал историю с огромным наследством и странным завещанием, согласно которому две трети наследства должны достаться победителю шахматной партии, а проигравший будет довольствоваться только третью. Затем я ввел в эту историю девочку‑сироту, мою ровесницу: эта сиротка с детьми из Молодежной алии была послана в кибуц или одно из учебных заведений. И именно она, а не двоюродные братья‑шахматисты, именно она и только она – подлинная наследница. На этом этапе я и сам вошел в этот сюжет: в роли рыцаря – защитника сироток, отобравшего сказочное наследство у тех, кто его не достоин, и вручившего его той, которая его воистину заслужила. Правда, не совсем бескорыстно, а в обмен на любовь. Но когда дошел я до любви, глаза мои зажмурились, и вновь был я вынужден прервать повествование и начать шпионить за людьми, сидевшими совсем за другим столиком. А может, за прихрамывающей официанткой с черными бездонными глазами…
Так, по всей видимости, началась моя писательская жизнь – в кафе. В ожидании и надежде на мороженое или кукурузу.
*
И по сей день я действую, как воришка‑карманник. Особенно – по отношению к незнакомым людям. Особенно – в общественных местах, при большом скоплении народа. Например, в очереди в поликлинике. Или ожидая, когда откроется какое‑нибудь правительственное учреждение, или на железнодорожном вокзале, или в аэропорту. Иногда даже за рулем автомобиля, стоя в пробке, разглядывая водителей соседних автомашин, – я подглядываю и выдумываю истории. Подглядываю – и выдумываю. Откуда она родом, вот эта, если судить по ее одежде, по выражению лица, по ее движениям, когда она поправляет прическу или макияж? Как выглядит ее комната? Кто он, ее мужчина? Или вот этот парень с немодными ныне бакенбардами, тот, что держит свой мобильный телефон в левой руке, а правой рубит воздух, словно ставит восклицательные знаки, подчеркивая ими свои проблемы. Зачем он, собственно, собирается завтра лететь в Лондон? Какого рода делами он занимается? Кто ждет его там? Как выглядят его родители? Откуда он родом? Каким он был в детстве? Как собирался он провести вечер или ночь после приземления в Лондоне? (Ныне я уже не останавливаюсь в ужасе на пороге спален, а на бреющем полете проникаю внутрь и вижу все, оставаясь невидимым).
Если незнакомые мне люди замечают мое пристальное внимание, я улыбаюсь им рассеянной улыбкой и, словно оправдываясь, выражаю им взглядом свое расположение: у меня ведь нет ни малейшего желания смутить кого‑либо. Я весьма опасаюсь быть застигнутым в момент подглядывания, опасаюсь того, что мои жертвы могут потребовать объяснений. Но спустя минуту‑другую необходимость пристально разглядывать героев моих случайных историй отпадает сама собой: я уже их увидел. Полсекунды – и они уже пойманы моей скрытой камерой папарацци.
Предположим, в магазине, в очереди, выстроившейся к кассе, передо мною стоит женщина – невысокая, лет сорока пяти, полноватая: она привлекает мое внимание, потому что в ее манере стоять, в выражении ее лица есть некий намек – мол, она уже все испытала, и ничто не может потрясти ее, даже самые причудливые и эксцентричные ситуации не повергнут ее в ужас, а только вызовут веселое любопытство. А вот за мной стоит печальный молодой солдат и поедает голодными глазами фигуру женщины, которая чувствует этот взгляд. Я отступаю на полшага в сторону, чтобы не заслонять солдату ее, я освобождаю для них двоих комнату, устланную роскошным ковром, я прикрываю для них жалюзи, а сам стою, прислонившись к косяку двери, но в самой комнате. И вот уже зрелище в самом разгаре, во всех подробностях, даже такая комическая деталь, как его стыдливая лихорадочная поспешность не ускользает от моего взгляда, так же, как ее настроенность на доброту, милосердие, искренность. А кассирше даже приходится повысить голос, чтобы разбудить меня: «Прошу вас?» И акцент у нее не совсем русский: она, скорее всего, приехала из какой‑либо среднеазиатской республики бывшего Советского Союза – и я мгновенно оказываюсь в Самарканде или в прекрасной Бухаре: двугорбые верблюды, мечети с чувственными полушариями куполов, молитвенные залы, устланные коврами… И все это провожает меня на улицу, и корзинка с покупками у меня в руке.
*
После армии, в 1961 году, секретариат кибуца Хулда послал меня на два года в иерусалимский Еврейский университет. Я изучал литературу, потому что кибуцу срочно нужен был преподаватель в среднюю школу, которая называлась у нас «классы продолжения». Я изучал также и философию, поскольку настоял на этом. Каждое воскресенье между четырьмя и шестью часами около сотни слушателей собирались в Большой аудитории здания «Майзер», чтобы слушать цикл лекций профессора Гуго Шмуэля Бергмана «Философия диалога – от Кьеркегора до Мартина Бубера».
Моя мама Фаня тоже слушала лекции профессора Бергмана по философии – в тридцатые годы в университетском кампусе на горе Скопус, еще до того, как вышла замуж за моего отца. И о Бергмане она всегда вспоминала с симпатией и теплотой. В шестьдесят первом престарелый Бергман был уже профессором в отставке, или, как принято это называть на латыни, «профессор эмеритус», но нас всех притягивал его ясный, его пронзительный ум. Меня потрясала одна только мысль о том, что стоящий перед нами человек был одноклассником Франца Кафки и в течение двух лет – так он сам сказал нам однажды – сидел с Кафкой за одной партой в пражской гимназии, пока не появился Макс Брод и не занял его место на той парте.
В ту зиму профессор Бергман, бывало, приглашал к себе домой пять‑шесть своих студентов – из тех, кто был ему особенно симпатичен, или из тех, кто был ему более интересен, чем остальные. Каждое воскресенье в восемь вечера, через два часа после окончания лекций, я добирался автобусом номер пять из нового университетского кампуса Гиват Рам в Рехавию, где в скромной квартирке жил профессор Бергман. Легкий устойчивый аромат, в котором смешивались запахи книжной пыли, свежего хлеба и цветов герани, витал в пространстве комнаты. Мы усаживались на тахту и на ковер у ног нашего прославленного учителя, друга юношеских лет Франца Кафки и Мартина Бубера, автора философских книг, по которым мы изучали теорию познания и основы логики. Притихнув, мы ловили каждое слово из его уст. И в старости своей был Шмуэль Гуго Бергман крупным и крепким человеком. Седой гривой, морщинками в уголках глаз, когда он иронически улыбался, острым взглядом, выражавшим в одно и то же время и сомнение и наивность любознательного ребенка, – всеми этими чертами профессор Бергман очень напоминал Альберта Эйнштейна в старости, каким мы представляем его себе по фотографиям. Со своим немецко‑чешским акцентом он пробирался через иврит не совсем естественными шагами: это были не шаги уверенного в себе хозяина – в них ощущалась некая радостная торжественность, как у счастливого поклонника, чья возлюбленная наконец‑то ответила ему взаимностью, и теперь ему нужно превзойти самого себя, дабы доказать ей, что она в нем не ошиблась.
Единственная тема, которая почти всегда занимала нашего учителя во время этих частных встреч, это – бессмертие души, или шанс – если такой шанс вообще имеется – существования после смерти. Об этом он говорил с нами в ту зиму, на исходе воскресных дней, под шум дождя, стучавшего в окна, под шум ветра в саду. Иногда он интересовался нашим мнением и слушал с предельным вниманием – не просто как терпеливый учитель, поддерживающий шаги своих учеников: он слушал как человек, которому проигрывают очень сложное музыкальное произведение, и среди моря звуков должен он распознать один единственный – особенный, минорный, и установить – не фальшивый ли он.
– Ничто, – сказал он нам в один из тех вечеров (и я ничего не забыл, до такой степени ничего не забыл, что, кажется мне, смогу повторить здесь сказанное им слово в слово), – ничто не пропадает бесследно. Никогда. Само слово «пропадает» предполагает, что Вселенная якобы конечна, и из нее можно исчезнуть. Но ничто (он намеренно протянул слово «ни‑и‑что») никогда не покидает Вселенную. Но ничто не проникает и внутрь ее. Ни одна песчинка пыли не теряется и не прибавляется. Вещество превращается в энергию, энергия – в вещество, атомы собираются вместе и вновь рассеиваются, все меняется, происходят превращения, но ни‑и‑что не может превратиться из существующего в несуществующее. Даже самый крохотный волосок, что, возможно, вырос на кончике хвоста какого‑то вируса. Понятие «бесконечность», и в самом деле, абсолютно открыто, открыто до бесконечности, но в то же время это понятие закрыто и запечатано герметически: ничто не исходит, ничто не входит.
Он останавливается. Лукаво‑наивная улыбка, словно свет восхода, разливается по всему его лицу. Изрезанному морщинами, выразительному лицу, от которого нельзя отвести глаз:
– Тогда почему – и это, быть может, кто‑нибудь соизволит мне объяснить – почему мне настойчиво твердят, что одна‑единственная вещь является исключением из правила, одна‑единственная вещь предназначена отправиться ко всем чертям, превратиться в ничто, одной‑единственной вещи уготовано полное небытие на всем пространстве Вселенной, где даже атом не может превратиться в ничто, и это именно моя несчастная душа? Что, каждая пылинка, каждая капелька воды будут пребывать вечно, пусть и в иных формах, все – кроме моей души?
– Душа, – подал голос из угла комнаты некий молодой остроумный гений, – ведь никто еще никогда ее не видел.
– Не видел, – немедленно согласился Бергман. – Но законы физики и математики тоже не увидишь здесь, в соседнем кафе. Не увидишь глазами и мудрость, глупость, вожделение, страх. Никто еще не взял образчик радости или тоски, чтобы поместить их в пробирку. Но кто же, мой молодой друг, кто же говорит с вами сейчас? Плазма Бергмана говорит с вами? Его селезенка? Может, случайно, это толстая кишка Бергмана философствует тут с вами? И кто, покорнейше прошу прощения, кто тот, кто в данную минуту вызвал не совсем приятную улыбку на ваших губах? Не ваша ли душа? Или это – хрящи? Желудочный сок?..
А в другой раз он сказал:
– Что ждет нас после смерти? Ни‑и один человек не знает этого. Во всяком случае, нет сведений о том, что смерти сопутствует некое доказательство или в ней кроется некий потенциал убедительности. Если я сообщу вам в этот вечер, что иногда я слышу голос мертвых, и голос их ясен и понятен мне более, чем большинство голосов живых, – вы вправе будете немедленно заявить мне, что старик уже выжил из ума. Слегка рехнулся от страха перед своей близкой смертью. Поэтому я не стану рассказывать вам о голосах, но сообщу вам в этот вечер некое математическое утверждение: поскольку ни‑и один человек не знает, есть ли что‑нибудь по другую сторону нашей смерти или там нет ничего, из этого тотального незнания можно вывести такую формулу – шанс, будто там кое‑что имеется, абсолютно равен шансу, что там нет ничего. Пятьдесят процентов бессмертию и пятьдесят небытию. Для еврея, подобного мне, еврея из Центральной Европы, пережившего Катастрофу, – это абсолютно статистический шанс бессмертия, и совсем не плохой шанс.
И Гершома Шолема, друга‑врага Бергмана, захватывающе интересовал и даже мучил в те годы вопрос жизни после смерти. В то утро, когда по радио сообщили о смерти Гершома Шолема, великого ученого, я написал: