ЭТИКА ДИСКУРСА: ЗАМЕЧАНИЯ К ПРОГРАММЕ ОБОСНОВАНИЯ
Предварительные соображения
В своей последней книге А. Макинтайр развивает тезис о том, что проект Просвещения, преследовавший целью обосновать секуляризованную, не зависящую от метафизических и религиозных допущений мораль, потерпел неудачу. Непреложным результатом Просвещения он считает то обстоятельство, которое некогда с критическими намерениями констатировал Хоркхаймер, а именно, что инструментальный, ограниченный целевой рациональностью разум полагание самих целей вынужден предоставить слепым чувственным установкам и предпочтениям: «Разум исчислителен; он может определять истины факта и математические отношения, но не более того. В практической области он может говорить только о средствах. О целях он должен молчать»[1]. Со времен Канта этому противостоят те когнитивистские этики, которые в том или ином виде признают за практическими вопросами «истинностный смысл» (Wahrheitsfahigkeit). В русле этой кантовской традиции сегодня предпринимаются серьезные теоретические попытки, подобные начинаниям Курта Байера, Маркуса Георга Сингера, Джона Ролза, Пауля Лоренцена, Эрнста Тугендхата и Карла-Отто Апеля; все они сходятся в своем намерении подвергнуть анализу условия беспристрастного обсуждения практических вопросов, которое, однако, опиралось бы на те или иные основания.[2] Хотя среди этих теорий попытка Апеля не относится к тем, что разработаны наиболее детально, я все же считаю уже узнаваемую в своих очертаниях этику дискурса самым перспективным на сегодня подходом. Этой оценке современного состояния аргументации я хочу придать большую убедительность изложением соответствующей программы обоснования. При этом я только мимоходом буду вступать в полемику с другими начинаниями когнитивистов, сосредоточившись прежде всего на разработке общего для этих теорий способа постановки вопросов, который отличает их от некогнитивистских подходов. Сначала (1) я хочу выделить присущую нормам значимость долженствования, а также притязания на значимость, выдвигаемые нами в соотносимых с этими нормами (или регулятивных) речевых актах, в качестве тех феноменов, объяснить которые должна философская этика. (…) Моральные феномены, как я намерен показать в части II, раскрываются в ходе формально-прагматического исследования коммуникативных действий, в которых акторы ориентируются на взаимные притязания на значимость. Должно стать ясно, почему философская этика, в отличие, к примеру, от теории познания, может сразу принять форму особой теории аргументации. В части III ставится основной морально-теоретический вопрос о том, как может быть обоснован сам принцип универсализации, который в практических делах только и позволяет достичь основанного на аргументах согласия. Именно здесь уместно привести трансцедентально-прагматическое обоснование этики, выполненное Апелем исходя из всеобщих прагматических предпосылок аргументации как таковой. Конечно, мы увидим, что это «выведение» не может претендовать на статус окончательного обоснования, и поймем, почему к нему и не следует предъявлять столь сильных притязаний. Трансцедентально-прагматический аргумент в предложенной Апелем форме даже слишком слаб, для того чтобы сломить сопротивление последовательного скептика в отношении любой разумной формы морали. Эта проблема вынудит нас в конце концов, по крайней мере в нескольких кратких указаниях, возвратиться к гегелевской критике моральной теории Канта, для того чтобы извлечь незамутненный смысл, обладающий также иммунитетом против неоаристотелевских и неогегельянских попыток построения идеологии, из примата нравственности по отношению к морали.
О феноменологии морального
Замечание Макинтайра заставляет вспомнить о критике инструментального разума, которая направлена против специфической односторонности современного миропонимания, особенно против упрямой тенденции стягивать область вопросов, которые могут быть разрешены через обращение к основаниям, до когнитивно-инструментальных пределов. Морально-практические вопросы типа «Что я должен делать?», поскольку на них нельзя дать ответа в аспекте целевой рациональности, уходят из поля разумного обсуждения. Эта патология современного сознания требует объяснения в рамках общественной теории [3] философская этика, которая не может этого сделать, должна действовать терапевтически и против искажения основных феноменов морали предлагать целительные силы рефлексии. В этом смысле лингвистическая феноменология нравственного сознания, предложенная Ф. П. Стросоном в его знаменитой статье «Свобода и рессантимент», может развить майевтическую способность и эмпирику, выступающему в роли не доверяющего морали скептика, раскрыть глаза на его собственные повседневные моральные интуиции.[4] Стросон исходит из особой чувственной реакции, которая в силу своей неотступности способна даже самому зачерствевшему человеку продемонстрировать, так сказать, реальное содержание морального опыта; он исходит из того возмущения, которым мы реагируем на нанесенные нам обиды. Эта недвусмысленная реакция укрепляется и усугубляется, если нанесенное оскорбление не оказывается каким-нибудь образом «возмещено», превращаясь в затаенную враждебность (Ressentiment). Через это долго сохраняющееся чувство раскрывается моральное измерение перенесенной обиды, поскольку оно отвечает не непосредственно на сам акт оскорбления, как испуг или гнев, а на возмутительную несправедливость, которую учинил со мною другой. Рессантимент есть выражение некоего (скорее бессильного) морального осуждения.[5]
На его примере Стросон делает четыре важных наблюдения.
(а) За действия, нарушающие неприкосновенность личности, их виновник или, в крайнем случае, некое третье лицо может принести извинения. Как только потерпевший примет просьбу об извинении, он более не будет чувствовать себя оскорбленным или униженным в той же мере, что и прежде; его первоначальное возмущение не перерастет в рессантимент. Извинения подобны починке, которой мы подвергаем нарушенные отношения. Чтобы установить вид этих нарушений, Стросон различает две разновидности извинений. В одном случае мы ссылаемся на какие-либо обстоятельства, которые должны убедить противную сторону в том, что было не вполне уместно воспринимать обидные действия как намеренное нанесение несправедливого оскорбления: «Он не это имел в виду», «Он не мог поступить по-другому», «У него не было выбора», «Он не знал, что...», — вот некоторые примеры извинений, в которых действие, ощущаемое как оскорбительное, предстает в другом свете, а вменяемость совершившего это действие не ставится под сомнение. Но именно последнее происходит в том случае, когда мы намекаем, что речь идет о проступке ребенка, сумасшедшего или пьяного, — мы говорим, что проступок был совершен человеком, который был вне себя, находился в состоянии сильного стресса, вызванного, например, последствиями тяжелого заболевания и т. д. Извинения этого типа предлагают нам самого актора увидеть в другом свете, причем таким образом, что качества вменяемого субъекта не могут быть приписаны ему без некоторых ограничений. В этом случае мы должны принять объективирующую установку, которая с самого начала исключает моральный укор: «Объективная установка может быть эмоционально окрашена многими способами, но не всеми: она может включать в себя отвращение или страх, жалость или даже любовь, хотя любовь не всякую. Но она не может включать в себя область тех чувственных реакций и установок, которыми характеризуется наша вовлеченность или соучастие в межличностных отношениях с другими людьми; она не может заключать в себе враждебность, благодарность, прощение, гнев или ту любовь, которая называется взаимной и которую два взрослых человека могут испытывать друг к другу. Если ваша установка в отношении какого-нибудь человека является полностью объективной, то вы можете с ним сразиться, но не можете поссориться, вы можете с ним разговаривать и даже вести дела, но не можете его ни в чем убедить. Самое большее, вы можете притвориться, что поссорились с ним или его убедили».[6]
Эти соображения приводят Стросона к выводу, что личностные реакции обиженного, например проявления рессантимента, возможны только в перформативной установке участника интеракции. Объективирующая установка безучастного наблюдателя упраздняет коммуникативные роли первого и второго лица и блокирует область моральных явлений вообще. Установка третьего лица ведет к исчезновению этой области феноменов.
(б) Это наблюдение важно также и по методическим соображениям: философ-этик должен получить перспективу, в которой он сможет воспринять моральные феномены как таковые. Стросон показывает, как различные моральные чувства сплетены между собой в силу внутренних связей. Личностные реакции обиженного человека, как мы видели, могут быть компенсированы извинениями. В свою очередь, потерпевший может простить учиненную несправедливость. Чувствам оскорбленного человека соответствует благодарность облагодетельствованного, а осуждению несправедливого поступка — восхищение справедливым. Нет числа оттенкам нашего ощущения безразличия, презрения, злобы, а также удовлетворения, признания, ободрения, утешения и т.д. Центральное место занимают, конечно же, чувства вины и долга. В этом комплексе чувственных установок, который можно прояснить средствами языкового анализа, Стросона прежде всего интересует то обстоятельство, что все эти эмоции присутствуют в повседневной практике, которая доступна нам только в перформативной установке. Только благодаря этому сеть моральных чувств становится в определенном смысле неминуемой: мы не можем по своей воле отказаться от приглашения, которое приняли как члены жизненного мира. Напротив, объективирующая установка в отношении феноменов, которые мы должны сперва воспринять с точки зрения соучастников, является вторичной: «Объективным взглядом мы смотрим на импульсивное поведение невротика или на утомляющее нас поведение младенца, думая об уходе за одним или о воспитании другого. Но иногда мы можем почти таким же взглядом посмотреть и на поведение нормального взрослого человека. Мы имеем такое средство и иногда можем им воспользоваться, скажем, чтобы уйти от участия в запутанном деле, или прибегая к уловкам, или просто из интеллектуального любопытства. Оставаясь людьми, мы, как правило, не можем прибегнуть к нему надолго или же навсегда».[7] Это наблюдение проливает свет на положение тех этик, которые разрабатываются в перспективе наблюдателя и в результате ведут к переистолкованию повседневных моральных интуиции. Даже в том случае, если бы эмпиристские этические учения оказались истинными, они все равно не смогли бы достичь объясняющего эффекта, так как им недоступны интуиции повседневной практики: «Вовлеченность человека в обыденные межличностные отношения, думаю, слишком основательна и слишком глубоко укоренена, чтобы мы всерьез приняли мысль о том, что какое-нибудь всеобщее теоретическое убеждение сможет настолько изменить наш мир, что в нем больше не будет каких бы то ни было межличностных отношений, как мы их обычно понимаем... Постоянно поддерживаемая объективность межличностной установки и изоляция человека, к которой бы она привела, не представляются чем-либо, на что оказалось бы способно человеческое существо, даже если бы некая общепризнанная истина дала тому теоретическое обоснование».[8] Пока моральная философия ставит перед собой задачу способствовать прояснению повседневных интуиции, приобретенных на пути социализации, она должна, по меньшей мере как из предполагаемой, исходить из установки участников повседневной коммуникативной практики.
(в) Только третье наблюдение подводит к моральному ядру чувственных реакций, которые мы до сих пор анализировали. Негодование и враждебность направлены против определенного человека, который наносит ущерб нашей неприкосновенности; но своим моральным характером это возмущение обязано не тому обстоятельству, что нарушается взаимодействие между двумя отдельными лицами. Скорее, дело тут в прегрешении против фундаментального нормативного ожидания, которое значимо не только для Я и Другого, но и для всех членов социальной группы, а в случае строгих моральных норм и вообще для всех вменяемых акторов. Только так объясняется феномен чувства вины, сопровождающего те упреки, которые виновник обращает к самому себе. Упрекам обиженного могут отвечать угрызения совести человека, совершившего несправедливый поступок, если он признаёт, что в лице потерпевшего он ущемил в то же время и неличностное, во всяком случае сверхличностное, ожидание, в равной мере наличествующее для обеих сторон. Чувства вины и долга выводят за пределы того, что частным образом затрагивает отдельного человека в той или иной ситуации. Если бы чувственные реакции, направленные в определенных ситуациях против отдельных лиц, не были связаны с тем неличностным протестом, который обращается против нарушения общих поведенческих ожиданий или норм, они были бы лишены морального характера. Только претензия на всеобщую значимость придает некоему интересу, воле или норме достоинство морального авторитета.[9]
(г) С этой особенностью моральной значимости связано еще одно наблюдение. Очевидно, существует внутренняя взаимосвязь между авторитетом действующих норм и предписаний, обязанностью тех, кому адресованы нормы, выполнять предписанное и устраняться от запрещенного, с одной стороны, и тем неличностным притязанием, с которым выступают нормы деиствий и предписания, с другой — притязанием на то, что они существуют по праву и что в случае необходимости можно показать, что они существуют по праву. Возмущение и упреки, обращаемые против нарушения каких-либо норм, могут, в конце концов, опираться только на когнитивное содержание. Тот, кто высказывает такие упреки, имеет в виду, что провинившийся может при случае оправдаться, отклонив, к примеру, как неоправданное то нормативное ожидание, к которому апеллирует возмущенный обвинитель. Если мы должны что-то сделать, значит, мы имеем основания сделать это.
Конечно, мы ошиблись бы в понимании характера этих оснований, если бы вопрос «Что я должен делать?» сочли вопросом одного лишь благоразумия и тем самым редуцировали его к аспектам целесообразного поведения. Так ведет себя эмпирик, который практический вопрос «Что я должен делать?» сводит к вопросам: «Чего я хочу?» и «Как я могу это сделать?»[10] Не спасает здесь и точка зрения общественного блага, если утилитарист низводит вопрос «Что мы должны делать?» до уровня технического вопроса, касающегося целенаправленного достижения эффектов, желательных в социальном плане. Нормы он с самого начала понимает как инструменты, которые с точки зрения пользы для общества могут получить оправдание как более или менее целесообразные: «Но не об общественной пользе таких практик... идет теперь речь. Речь идет о закономерно возникающем ощущении, что вести разговор в терминах одной лишь общественной пользы — значит упускать нечто жизненно важное в нашем понимании этих практик. Живое существо может восстановить свои силы, погружаясь в сложную сеть тех установок и чувств, которые составляют существенную часть моральной жизни, как мы ее знаем, и которые совершенно враждебны объективной установке. Только обращаясь к установкам этого типа, мы сможем, исходя из фактов, которые мы знаем, раскрыть смысл того, что мы подразумеваем, то есть смысл всего, что мы имеем в виду, когда на языке морали говорим о вознаграждении, об ответственности, о виновности, об осуждении и о справедливости».[11] В этом месте Стросон сводит свои наблюдения воедино. Он настаивает на том, что мы лишь в том случае можем не упустить смысл морально-практического оправдания нашего образа действий, если удерживаем перед глазами сеть моральных чувств, погруженную в повседневную коммуникативную практику, и отводим правильное место вопросу «Что я должен делать?» или «Что мы должны делать?» «В рамках общей структуры, или сети человеческих установок и чувств, о которой я говорил выше, имеется бесконечное пространство для модификации, для смены направлений, для критики и оправдания. Но вопросы об оправдании суть внутренние вопросы этой структуры или же относятся к ее внутренним модификациям. Существование же самих этих всеобъемлющих рамок дано нам вместе с фактом существования человеческого общества. В целом они не требуют, да и не допускают внешнего «рационального» оправдания».[12]
Стросонова феноменология морального приходит, таким образом, к тому результату, что мир моральных явлений раскрывается только из перформативной установки участников интеракции; что проявления рессантимента и вообще личностные чувственные реакции отсылают к сверхличностным критериям оценки норм и предписаний; и что морально-практическое оправдание того или иного образа действий преследует иную цель, нежели дать нейтральную в чувственном отношении оценку взаимосвязей между целью и средством, даже если она руководствуется точкой зрения общественного блага. Не случайно Стросон анализирует чувства. По-видимому, чувства имеют приблизительно такое же значение для морального оправдания того или иного образа действий, что и восприятия для теоретического объяснения фактов.