Непонимание онтологической устремленности набоковской прозы приводит критику к абсолютно ложным умозаключениям. От Аристофана до Лескова вид глядящего на звезды человека вызывал смех и соболезнование. “Смешно: Сократу в рот наклала ящерка”, говорили афиняне, пока тот запрокинув голову, смотрел вверх. Гуманизм русского крестьянина был активней: Голован, с телескопом залезший на крышу, получал сначала дохлую кошку, а потом бывал и стаскиваем на верную землю (все лучше чем приговор Пугачева немцу). Известно, что при желании и усердии можно сколотить гипотезу из скопища любых фактов. Также известно, что легче всего объявить человека, занимающегося неведомым нам делом, – сумасшедшим. Можно также понять такого рода занятие упрощенно: шаромыжничеством, шаманством, шпионством. (Вспоминается “жирный полевой жандарм, который полз на животе” за энтомологом с сачком в руке, уверенный, что тот “беззаконно ловит певчих птиц для продажи”)
Критика тоже сердобольно бродит вокруг путеводной звезды Набокова, стараясь то набросить на нее аркан, то спихнуть шестом. (В центре всех этих попыток, кажется, лежит здоровое стремление хоть как‑то утилизовать творчество Набокова, рационально объяснить его влияние, – от которого, надо признать, всегда немного мурашки по коже, – и своим знанием, пусть иллюзорно, защититься от него.)
Особенно это стремление как‑нибудь “разобраться” с писателем, довольно скверно укладывающимся в схему благообразной и богобоязненной литературы первой волны эмиграции, отличает традиционную российскую критику. (Американская набоковистика обыкновенно занимается освежительными частностями, вооружена микроскопом и картотекой, – и конечно их Набоков нам неизвестен, как и наш Сирин неизвестен им). Привычные и в чем‑то любопытно антиматериалистические мерки социологической критики, привыкшей оперировать с эфемерностью намерений писателя, а не с той реальностью, что осталась на берегу страницы после отлива авторских приватных соображений – на Набокова не налезали никак. Его текст не нуждался в подпорках разъяснения и комментирования, был самодостаточен; вожделенное горькое зернышко начальной прописной истины из него никак не хотело вылущиваться. Был ли Набоков за демократию и прогресс, ненавидел ли он рабство, каким образом он хотел свергнуть советский строй – или же как он хотел помочь родному народу, какими путями думал вывести к свету “зашедшее в тупик человечество” – все эти проклятые вопросы, без прямых ответов на которые критик не в состоянии взяться за рассмотрение рассказа или поэмы (и которыми, как паролем, как крестным знамением, как “шибболетом” древних евреев, сначала проверяется на свойскость, мирность, беззубость всякий странник, чужая монета, метеорит) – оставались безответными, или же ответом на них оказывалось вечернее небо, дребезжанье стакана, мертвая пчела на подоконнике.
|
Стиль заседания ячейки, где оратор за повапленной трибуной окидывает зал хищным взглядом: “На чью же мельницу льет воду этот с позволения сказать писатель?”, леденит наше сознание до сих пор – им сменились гальванизированные манеры критика прошлого века, честного ревнителя, подступавшего с вопросом в глазах, мертво горящих под стеклянными пятаками в железной оправе: “А народно ли ваше произведение, господин литератор?”, и которые так же цепенили Тургенева, бесили Толстого и удручали Достоевского. В этих – или подобных – вопросах более всего страшит сама его постановка, дикая жажда ответа, в нем таящаяся. С дебильной серьезностью, угрожающей как деревянный наган поселкового идиота, в совершенно неверной плоскости (а именно, ребром) ставится абсурдный вопрос (“Значит, жизнь – это процесс расщепления белков, так или не так?”), – причем всякое отклонение от семинаристской логики a la “Сократ человек. Люди волосаты. Сократ волосат” считается уклонением от ответа.
|
Не желающий отвечать, вместо клятвы на конституции достающий из кармана личинки, теннисные мячи и прочую дрянь Набоков – изгоняется прочь из мрачной крепости, которую строят мировой литературе господа социологи, за стенами которой, как в зачарованном царстве, избранные писатели‑гуманисты смогут лелеять свои свободолюбивые, полные идей равенства и братства, замыслы – и помещается на ту гауптвахту “языкотворчества”, где вследствие судебной ошибки до сих пор содержится Лесков, – о котором, кстати, не провидя в авторе “Левши” сотоварища по камере, Набоков мимолетно и несправедливо судил.[19]
Языковым же изыском Набоков занимается оттого, что ему нечего сообщить читателю (видимо, тому грызущему яблоко читателю, что рвет глазами строки “Современника” в четвертой главе “Дара”). “Больших размеров бесплодная смоковница”, как в 70‑е (а не в 20‑е!) годы апокрифически жаловался Олегу Михайлову Борис Зайцев, – видимо, и через сорок лет не в силах забыть сиринской снисходительной рецензии. “Писатель для писателей”, занятый жизнью литературных приемов, расчетливый конструктор, а не вдохновенный творец, – так говорили о Набокове даже доброжелатели.
|
Свидетельством неполноценности его произведений выставляются доводы совсем косвенные, – например, зарегистрированная мемуаристами “душевная сухость” Набокова в общении с современниками. На эту тему особенно много распространились второстепенные писатели эмиграции. В вину Сирину вменялись и пресловутая надменность, и безразличие к общественным делам, и незнание поэзии косьбы, молотьбы, гульбы – всего того, что было якобы так известно каждому русскому писателю (малозначительные исключения, вроде Пушкина и Достоевского, не нужно учитывать). В его прозе находились следы влияния немецкого экспрессионизма, французского импрессионизма, английского модернизма – в связях же с русской литературой ей отказывалось. Проза Набокова всячески отстранялась от себя, как неизвестный фрукт, – и по причине ее чуждости объявлялась лишенной и вкуса и смысла, – багателькой, искусством для искусства, сухой игрой.
Несправедливость такого выдворения Набокова из “истинной” литературы равна пожалуй лишь его же смехотворности. Явление столь богатого, свободного и ясного языка есть, конечно, лишь проекция и отражение богатого и ясного мышления. Проза Набокова, по пушкинскому завету, наполнена мыслью, а не барочными завитками словесных кружев – мыслью сложной, парадоксальной, всегда чуждой банальности. Сложности замысла неминуемо соответствует сложная техника исполнения, – но нельзя ведь по‑варварски сводить замысловатость чертежа к декоративности орнамента[20].
Все доводы критиков, если разобраться, преследуют одну цель, – вывести Набокова прочь из здания русской литературы и поквитаться с ним в ближнем овраге. Особость (отличность) таланта, – то есть самое в нем ценное, – признается грехом и ересью. Увеличивающийся отход от общих первоначальных истин к собственной вырабатываемой правде именуется “разрушением дара”. По той же схеме столетием раньше объявлялось об угасании поэтического таланта Пушкина, когда тот перерос привычный образ романтического поэта и отошел от байронических условностей.
Трусость чувств
Каким‑то образом “заступаться” за Набокова было бы однако слишком гуманным, – напротив, доверчивость критика доставляет необычайное удовлетворение, – как фильмовая сцена, где, предвкушая громовую развязку, следишь за блатной походочкой барачного шестерки, с цигаркой во рту и издевкой на языке подкатывающего к скромному новичку, восточная мышца которого до карающей поры скрыта от незоркого бедолаги.
Дело в том, что все пути критики были превентивно упреждены Набоковым в его собственных художественных произведениях; более того, кажется, что уксус общественной реакции на свой тип мышления уже входил в рецептуру набоковской прозы. С особенным удовольствием Набоков дал волю своему воображению в таких смыкающихся друг с другом (поверх маловажного различия языков) романах, как “Дар” и “Истинная жизнь Себастьяна Найта”. Рецензии Христофора Мортуса, г‑на Гудмэна и Н. Анастасьева анекдотически схожи, как братья Дальтоны из комикса, причем почти буквальное совпадение первых двух объясняется, как сейчас становится ясным, не ленью набоковского воображения, – запала которого хватило бы конечно и не на два фронта, – а общим “роковым родством” всей той разнообразной критики, какая обрушивалась на Набокова, и в его лице на весь неканонический способ художественного мышления. Живучесть этого родства и подтвердил современный критик, невзначай забредя в проржавевшую, безобидную на вид, но еще губительную ловушку, поставленную полвека тому назад охотником, знающим места стадных водопоев.
“N. погубила его позиция чужака!.. Отстраненность – воистину смертный грех в наше время, когда зашедшее в тупик человечество обращается к своим писателям и мыслителям, ожидая от них если не исцеления, то хотя бы сострадания к своим бедам. Башня из слоновой кости получает оправдание, только становясь радиостанцией или маяком…”
“Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или читателя могло интересовать в первую очередь “художественное” качество… книги…Тогда, как и теперь, люди, духовно передовые, понимали, что одним “искусством”, одной “лирой” сыт не будешь. Мы, изощренные, усталые правнуки тоже хотим прежде всего человеческого: мы требуем ценностей, необходимых душе… В наше нежное, горькое, аскетическое время нет места…”
“Личная биография, как и миллионы других личных биографий, наложились на роковые для мира события, но в лучшем случае исчезающим следом, необязательным упоминанием промелькнули они на страницах. Словно ничего не было – ни войн, ни революций, ни опустошительных экономических кризисов… Воображение и мысль писателя могли бы, связав эти две встречи, оторваться от частностей, могла бы возникнуть символика истории, могли бы столкнуться эпохальные события… Ничего подобного.”
“В 1940 году N. жил в Париже, но повествует не о фашистском нашествии, не о Сопротивлении – об изящной шахматной задаче, которую как раз тогда удалось придумать. Такова эта исповедь – исповедь постороннего.”
Кто где?
Удивление Валентина Линева из Варшавы (5 глава “Дара”) подхватывается Иваном Есауловым из “Нового мира”[21]:
“Автор пишет на языке, имеющим мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как, например: “Их сортирует (?) судьба в предвидении нужд (!!) биографа” …
“вновь пользовался всеми материалами, уже однажды собранными памятью для извлечения из них данных стихов”… “Утилитарное отношение: тренировочный режим… питался Пушкиным”; (восклицания и курсив – авторов).
Как мы видим, основной принцип суждения своей прозы Набоков предвидел сам.
Принцип этот заключается в том, чтобы, не ухватывая общих намерений автора, судить его по тем составным компонентам его прозы, которые доступны ощупыванию руками. “Мир для слепцов необъясним”[22], говорится в одном стихотворении Сирина, – и наши критики оценивают явление Набокова как слепые старцы из восточной басни, ищущие дефиницию слону (“он как веревка”, “он как колонна”, “он как лопух”).
В “Истинной жизни Себастьяна Найта” господин Гудмэн, образец пошлости, автор первой в Англии книги о Найте (напомню, что Н. Анастасьев автор первой в России книги о Набокове) цитирует рассказ Найта о том, как тот попал в городок, где умерла его мать. Найт знает лишь, что городок называется Рокбрюн, а гостиница носила название “Фиалка”, расспрашивает прохожих; наконец извозчик привозит его к таверне с фиалками на вывеске. Там, сидя под яблоней, Найт пытается уловить что‑то, реконструировать некий образ смерти, – и ему уже кажется, что он нашел, схватил нужное, говорящее, истинное ощущение – пока не узнает, что это “совсем другой Рокбрюн, в департаменте Вар”. Этот эпизод, характернейший для всего мировоззрения Набокова, – здесь появляется лишь для того, чтобы смоделировать реакцию на него критики, – и в ее лице всего типа усредненного, отупленного человеческого сознания, не желающего конечно разбираться в набоковской концепции смерти, – точнее, ее отсутствия, – и в набоковском представлении о тех странных течениях, какие вечно проводят человека рядом с чем‑то важным, опахнув его дыханьем истины, – и тут же иронически отрицают сами себя. “Приведя этот отрывок, г‑н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое: “Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого”.
Как г‑н Гудмэн понял рассказ Найта? Вполне в духе благолепной эмигрантской и позднесоветской критики он осуждает рассказчика за то, что тот без должного пиетета отнесся к явлению смерти; в скрипящем развороте мысли на тормозах тотчас за кладбищенской околицей ему видится глумление над сыновними чувствами. Вместо того чтобы рассказать о библейской печали, таящейся в смерти, и босым, в ряске, со шмелевской свечкой в руке пройти сторонкой в божий храм, – Набоков рассказывает анекдот, подбрасывает читателю аппетитную истину и, только тот Каштанкою успевает проглотить ее, за веревочку вытягивает наживку обратно. Пиши г‑н Гудмэн свою книгу о Найте дюжиной лет позже, он непременно упомянул бы о “Постороннем” Камю с его курением сигареты над материнским гробом. Промашку г‑на Гудмэна исправил г‑н Анастасьев.
(Между тем образ Набокова весьма ясен и целенаправлен; он повторяется в других романах с той же настойчивостью. Пытающийся постичь загадку и тайну бытия уже здесь человек подходит к ней так близко, что казалось бы, уже настигает ее, – но всякое утверждение, всякое формирующееся представление о ней лишь заманивает в ложную глубину, чтобы затем выбросить ловца обратно к разбитому корыту действительности. Тайна играет с человеком в кошки‑мышки, и всякого, кто хочет ухватить ее за подол, она мягко и с улыбкой ставит обратно на свое место, как любопытствующего Синеусова, если только не прихлопывает, как Пильграма, могильным камнем.)
Каждому непостижимому и сложному движению набоковского онтологического устремления есть отражение в его прозе, и каждому образу, сформированному в набоковской прозе этим онтологическим стремлением, есть, к сожалению, примитивное толкование критики, наводящей лишь тень на социологический плетень. Рассматривать прикладную проекцию, разумеется, удобней и ловчей, но жаль, что эти правоверные критики, покидая содом и гоморру набоковского творчества, хоть раз лотовой женой не обернутся на источник света, – чтобы можно было благословить день, в который шаблонное писание популярных предисловий прекратило теченье свое.
Набоковское представление о ценности и важности личности – или, точнее, ценности того ракурса взгляда, мысли, чувства, который обыкновенно подменяется понятием индивидуума, у Набокова отсутствующего (“Единственное реальное число – единица; с двух уже начинается счет, которому не будет конца”) – принимается лишь капризным нежеланием участвовать в общественной жизни. (Тут можно было бы привести множество примеров из романов Набокова, взять хотя бы вербовку Годунова‑Чердынцева в ревизионную комиссию Союза литераторов (“Не хочу валять дурака” – “Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака…”) Набоковское желание добраться “до себя истинного, до сияющей точки, которая сияет “Я ЕСМЬ!” – низводится до эгоизма барчука или – страшно выговорить, хотя то уже заявлено самым известным (!) биографом Набокова[23]– нарциссизма.
На Набокова примеривается загодя заготовленное лекало критика, неготового гибко воспринять форму набоковского сообщения; не знаю, нужно ли напоминать, что подобным способом обращался с путниками один герой древнегреческих саг. Каждый критик пытается на свой лад истолковать Набокова, хоть этого совсем не требуется. Нужно, может быть, всего лишь понять его, – но как раз это‑то и оказывается непосильным. (Подобным же образом философов нового времени искус изменить мир – отманил от более глубокой и сложной задачи его объяснения).
“Критика! Хороша критика! Всякая темная личность мне читает мораль. Благодарю покорно. К моим книгам притрагиваются с опаской, как к неизвестному электрическому аппарату. Их разбирают со всех точек зрения, кроме существенной. Вроде того, как если бы натуралист, толкуя о лошади, начал говорить о седлах, чепраках, или M‑me de V. (он назвал даму литературного света, в самом деле очень похожую на оскаленную лошадь).”
Набоков однажды походя обмолвился о чистоте, сильно отдающей “трусостью чувств”. Иногда кажется, что очень многие обвинения критики основаны именно на таком подсознательном страхе признать реальность и других просторов, иных картин, – потому что такое признание сделало бы явным ограниченность повседневного, такого уютного и с таким трудом обихоженного кругозора. Подсознательно каждый и все чувствовали чуждость себе Набокова, его непозволительную особость, его одинокость в своем индивидуальном крестовом походе против – кто знает чего? Но каково было бы признать реальность его пути, существование черных дубрав, где водятся еще неведомые звери? Это значило бы уяснить, что эта, здешняя, писательская жизнь, текущая на верандах и пансионах, есть лишь чаепитие под абажуром, – и что стены дома так тонки и непрочны, что ночь снаружи так черна, влажна и ветрена, что в нее придется когда‑нибудь выходить.
Наука изгнания
Набоковский герой, знающий, что наш мир лишь предшествие иному, – из которого человек изгнан и который когда‑нибудь примет человека обратно, – глядит на мир с позиции вечной истины, существующей в отдалении. Он чувствует себя вечным странником, чужаком, изгнанником, одиночкой, существует как бы на перекладных: как иначе жить, зная временность всякого пристанища, включая “телесное марево” и, может быть, саму свою личность? “Драгоценное, дорожное” держит в душе Мартын Эдельвейс, о “науке изгнания” думает Лужин – и заявленный образ поведения Набоков, с юности до смерти живший по пансионам и гостиницам, принимавший лишь “дорожное новоселье”, когда за черными окнами уже поплыли огни станции, видевший символ в том, что “среди всех вещей уцелели лишь дорожные”, ставил и над собой.
Бесприютность, терпкость, гулкость человеческого существования – вот что слышится в “Машеньке”, в рассказах 20‑х годов, во всех ранних, русскоязычных вещах Набокова. “В понедельник утром он долго просидел нагишом, сцепив между колен протянутые, холодноватые руки, ошеломленный мыслью, что и сегодня придется надеть рубашку, носки, штаны, – всю эту потом и пылью пропитанную дрянь, – и думал о цирковом пуделе, который выглядит в человеческих одеждах до ужаса, до тошноты жалким.” Или тот пейзаж, что видит за окном собрания Чердынцев? Двуцветие рекламы, электрический поезд, черный и маслянистый асфальт и человеческое одиночество в нем, одиночество существа, этому миру не принадлежащего, не от него рожденного, но тот родной мир потерявшего, от этого теперь на жизнь зависимого, – и потерянный мир был не Россией (или не просто Россией), и не раем детства (или не только им), а той заоблачной глубиной, где обитала человеческая душа до прихода на землю и которую не смогла забыть в пыльном берлинском пансионе: “и песен небес заменить не могли…” Это одиночество и чуждость человека изначальны, не объяснимы никаким изгнанием из страны, – скорее изгнание раскрыло клапаны души изгнанника, чтоб увидеть иное, взглянуть за предел личного опыта, за предел видимого мироздания.[24]
И какой щемящей нотой звучат воспоминания сестры Набокова Елены, в замужестве Сикорской, которая вернулась однажды в ту реальную Россию, где мы с вами проживаем: “На станции, где нас раньше забирал кучер, стоял автобус с табличкой “Рождествено”… Конечно, странно было все это видеть. Особенно странное ощущение охватило меня в Петербурге – казалось, что все вокруг – декорации, а люди, снующие мимо, не имеют ни ко мне, ни к городу никакого отношения. Будто улицы полны беженцами – только голуби и собаки остались прежними.”[25]
“Реальная” Россия имела и имеет небезусловную связь (и уж тем более не идентична) с той родиной, о которой тоскует Набоков. И, может быть, Адамович, сказавший, что Мартын с равным успехом мог уехать в Полинезию, а не в Россию, был более проницателен чем гневен – хоть и сам, как кажется, не понял того.
Об одиночестве
Набоков всегда был одинок; эту одинокость, одиночество он возводил в королевский ранг, присягал ей. “…меня волновало другое: со страстной завистью я смотрел на лилипутового аэронавта, ибо в гибельной черной бездне, среди снежинок и звезд, счастливец плыл совершенно отдельно, совершенно один”.
Состоянию одиночества Набоков придает программный смысл. Каждый герой его романов одинок, заброшен, или лучше сказать заслан в мир, в котором обречен мучиться и доискиваться “выхода” из него и его смысла, причем втайне герой благословляет это свое одиночество, дорожит им и, конечно, отказываться от него не намерен, поскольку по праву чувствует, что только этим ощущением и ценна его жизнь. Разменивать его на общественные контакты герой Набокова не желает. Духовный визир человека, предоставленного самому себе, неминуемо обращается вовнутрь и – посредством внимания к тому заложенному в себе ценному, что самому человеку не принадлежит – выводит из повседневных пределов, строя некоторую вертикальную, выходящую к звездам, линию общения. Коммуникация же людей в обществе, в необходимости и важности которой никто не сомневается, имеет в этом отношении неизбываемую слабину – она не превосходит суммы своих составных частей. “После двух начинается счет, которому нет конца”, потому что единственная “реальность” – это единица. Различие единицы от последующих цифр лишь количественное, лишь удвоение данности, – в то время как само существование, само появление личности, сознания, сознающего себя самое – почти непосильно разумению.
Необходимо осознать, что человеческая душа, необыкновенно глубоко устроенная, – хоть и редко эту глубину осваивающая, – сообщается с другими, с миром, обычно на самом плоском, ставшем пустыней, балаганом, уровне. Этот уровень не может идти в сравнение с таящимися в ней возможностями и потребностями. Христос говорил о том, что не должно душу свою загубить, чтобы спасти мир, – “мир” и есть этот верхний, коммуницирующий уровень. Все мировые чудеса суть лишь отражения и зайчики света от происходящего в человеческой душе. В алхимических текстах говорится: “алхимик должен осознать, что ни небо, ни земля не могут дать ему ничего, что он уже не нашел внутри себя”. Какими глазами смотрел Федор Годунов‑Чердынцев на Васильевский союз, на ревизионную комиссию, на каплю пота у Ширина – когда, как рубиновая брошь на бархате, с нежным звуком перемещался по небу самолет, когда такие тайны и бездны были сокрыты в мире, за миром? Если ТАК представить себе проблему, если суметь вернуться к этим изначальным критериям, – то проще будет пересмотреть саму постановку вопроса о человеческом отношении к “общественному”. “Общественное” – это необходимый мир вокзалов и публичных сортиров, – но требования жить этой жизнью бомжа могут исходить только от людей, для которых цель искусства сводится к тусованию на приемах в Министерстве культуры.
“Эгоизм”, барственность здесь конечно ни при чем. Возможно, чрезмерная откровенность поведения Сирина сыграла роль в установлении среди современников легенды о его надменности и высокомерии, – ведь повседневное сознание нуждается в определенном клише и мучается, если тот или иной человек не вполне подпадает под привычный образ поведения (впрочем все лучше чем вышло с Чаадаевым), – и которая позже, в поисках оправдания себе, метонимически объяснила и его тексты, – но только бесит эта резонерская манера отождествлять внутреннюю жизнь личности с тем внешним обликом, какой напускает на себя сидящий в клубе или всходящий в трамвай, не желающий напрасно спорить с веком, господин. Эгоизм как раз свойство человека общественного, Versagen [26]человека, взявшегося за социальный гуж, но не выдюжившего; к одиночке он просто не прикладывается, как магнит к стеклу: нельзя же, в самом деле, назвать эгоистом анахорета.
Попадая на необитаемый остров или уходя в скит, человек предстает перед лицом своей человеческой натуры, которая оказывается не идентичной ему, даже вовсе чуждой, значительно более глубокой, и с которой человек – теперь уже сознательно и трепетно – свыкается вновь. Когда Робинзон Крузо или обитатель Уолдена говорят о себе – это не самолюбование нарцисса, а, скорее, честность натуралиста, предпочитающего почасовую дневниковую запись отвлеченному рассуждению. Поэтому, когда Н. Анастасьев с тараном авторитетной цитаты наперевес (“Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному”) летит на картонную мишень в пенснэ и с рампеткой – и над ее клочками произносит свою эпитафию: “ Набокову такое ощущение было глубоко чуждо. Он как раз хотел говорить о себе ”, – то нужно заметить, что в ином беспричинном недоброжелательстве уже таится саморазоблачение – ведь человек обыкновенно судит не явление, а степень своего понимания этого явления, и порой самым досадным образом раскрывается, демонстрируя всему миру уровень своей подозрительности.
Антиполифоничность
Можно под иным углом взглянуть на прозу Набокова. Она не барственно эгоистична, а лишь монологична, молчалива. В ней почти нет общения, диалоги практически отсутствуют, или выглядят лишь обменом репликами, – по причине, думается, вышеизложенным, то есть по причине отсутствия собеседника. Два коренных исключения (диалог Чердынцева с Кончеевым и Синеусова с Фальтером), только подтверждают правило: в первом случае слишком подозрительно родственны по духу собеседники, слишком по правилам сна ведут они разговор, – да и фамилья одного составлена из начаточных слогов отчества‑фамилии другого, – чтобы доказывать обратное. Во втором – полноценный (даже слишком, с переходом в муляжность) диалог нужен автору, кажется, только для того, чтобы посмеяться над старым, античным еще способом достукивания до истины в диалоге, – на котором построены все платоновы пиры и который сегодня напоминает скорее протокол допроса, (где, как известно, выбивается признание, а не достигается истина) – и чтобы еще раз от противного показать, на каких дорогах НЕ лежит желанная свобода духа.
Проза Набокова насквозь лирична, если понимать лирику жанрово. Автор занимается самим собой, как демиург до создания тверди и тварей; в самом себе он находит и тему, и материал, и способ творчества. Придаточные, необходимые “герои” – откровенные марионетки (“Все они лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье”), за исключением обычно одного, главного во всех смыслах, героя, который спускается в новосоздаваемый мир, как водолаз, вестником автора, его глазами и его способом взгляда и мышления. Кислородный шланг и кабель жизнеобеспечения Набоков не разрывает с ним никогда. Прочие персонажи безжалостно истребляются сразу по иссяканию в них нужды; точнее, нити авторского управления отпускаются, и персонаж обвисает как тряпка, рушится в себя. Автор, глаголющий устами пророка своего – единственное реальное лицо в романах и рассказах Набокова.
Лирику Набоков должен был считать высшим жанром. Именно в освоении внутренних пространств души открывается удивительная свобода и бесконечный простор, каких не знать никаким эпопеям про поколения и народы. Пристрастие читающей публики именно к “общественно значимым” произведениям, к “Будденброкам” и “Форсайтам” было Набокову нестерпимо; и уж, разумеется, не завистью диктовались строки из послесловия к Лолите. Об этом, впрочем, Набоков ясно говорит и сам: “Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя – как‑то, где‑то, чем‑то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”.
Модный сейчас термин “диалогичности”, обязанный своей популярностью Бахтину, под крышу которого обыкновенно подсовывается все славное в прозе – полифоничность, разновеликость и равноценность мнений, отказ автора от деспотических вожжей, разветвленность сюжета – Набокову чужд и к делу быть применен не может. Его проза словно доказывает обратное, она несовременна, в ней еще не настало никаких демократических веяний, автор зевесом сидит на олимпе власти и не терпит никаких голосов со стороны, он знает свою правду и не испытывает никаких модных и интересных сомнений в этой своей правде. Для Набокова все было видимо ясно, вместо предполагаемых демаркационных линий и спорных территорий мир делился для него на отчетливо черную и светлую стороны, pro и contra рвали пополам не сердце художника, полное сомнений, а отделяли человека, знающего истину и живущего в согласии с ней, от человека, не желающего ее знать и потому достойного лишь отпора, но никак не интереса. И потому прав автор недавней странноватой книжки о Набокове В. Линецкий (не псевдоним ли В. Линева?), назвавший ее “Анти‑Бахтин”.
Антипсихологичность
Отсюда следует другое характерное свойство прозы Набокова. Она тонка, но не психологична, – и может быть, именно поэтому и тонка, что интровертивно устремлена на самое себя. Психологизм прозы есть первый шаг в сторону от монолога, первый выход за пределы личности, – это способ показать внутренний мир человека через внешнее, сталкивая его с другими людьми или миром и отражая это внешнее вовнутрь. Набоков же, ставя на одну отдельно взятую личность, отказывается от избитой колеи психологической школы, она не удовлетворяет его именно своей укатанностью и обобщенностью. Путь через внешнее к внутреннему очень расплывчатый, аналоговый, он понятен читателю скорее в силу привычки к штампу (играющие желваки убийцы, краска девушки при виде возлюбленного), нежели легкостью своего восприятия. Кроме того, нельзя забыть, что, вызывая читателя на соавторство, выигрывая во внезапности догадки, этот путь пускает на самотек адекватность догадки авторскому замыслу – ведь еще неизвестно, верно ли распорядится читатель представленной комбинацией. Набокову ближе дигитальный, научный, возможно что скучный, путь, где слово точно обозначает понятие. Никакого люфта в набоковских туго затянутых конструкциях нет. Он предпочитает сам, пусть необычным обиняком, определить явление, нежели дать читателю анархическую свободу.
Возможно, такая односторонняя решительность была связана с тиражированием практики реалистической школы, неизбежной ее банализацией. “У Писемского в минуту сильного душевного волнения герои растирают рукой грудь”. Старый добрый психологизм xix века обветшал вместе с дуэлью уже при Тургеневе, его густое течение пошло комьями, разделилось на воду реплик и тромбы “бесстыдно пояснительных” ремарок. Интересно увидеть, как он выродился сейчас в абсолютно безмозглое, жвачное переталкивание диалога, как гимнастического мяча, в криминальных романах и в прищуривание глаз в мыльных операх. Многих этот литературный конструктор однако устраивал: перечтите для примера любой роман Алданова. Набоков, хоть и мягко отзывался об Алданове, писал по‑другому[27].
Сам набоковский метод не позволял ему удовлетворяться банальностями. Руки под столом рвут платок, тогда как лицо улыбается посетителю; для Набокова такая сцена выглядит пародией. Для него важнее было понять и передать тип страдания, сколь возможно точно определить его, средствами почти научными, найти всю сложность его причинных связей – но в практике реалистической школы “мастерства пределом” считалась именно глянцевая иллюстрация.
Набоков стремится изучать не людей, но человека, его позицию в мире, а не в обществе. В существование людей Набоков, может быть, и не верит: есть отдельные человеки, “замкнутые в себя миры”, где каждый “мир” воспринимает соседа чужаком и объединяет окружающих по принципу отъединенности от себя – в расплывчатое понятие “люди”, даже грамматически далекое от исходного единственного числа. Реален для человека лишь он сам; прочие “люди” могут быть поняты лишь по постижению самого себя, идеи личности. (Здесь заложены, кстати, основы набоковской этики, – в которой ему обыкновенно отказывается.)
О том же сказал в восемнадцатом веке Новалис: “Высший вопрос культуры есть вопрос овладения своим собственным трансцендентальным “я”, вопрос одновременного бытия “я” и “я” своего собственного “я”. Неудивительно поэтому полное отсутствие чувств и разумения у других. Без абсолютного постижения самого себя невозможно истинно уразуметь других”.
Поэтому сам способ художественного мышления Набокова – монологичен, сосредоточен, замкнут в себе, можно даже сказать аскетичен. Набоков, как аскет, живет один, окруженный не людьми, а предметами.
Мертвая натура
Говорящий о том, что романы Набокова населены не людьми, а мертвой натурой, – Адамович был совершенно прав. Пространство набоковских романов нечеловеческое, а‑человеческое. Отталкиваясь от общественного, Набоков берет себе в союзники неодушевленную материю, мир предметов. Поэтому замечание критика о том, что Набоков пишет натюрморт, то есть мертвую натуру, справедливы, – хотя возбуждение кажется и не вполне соответствующим этому, довольно невинному, поводу.
“У Набокова перед нами расстилается мертвый мир, где холод и безразличие проникли так глубоко, что оживление едва ли возможно. Будто пейзаж на луне, где за отсутствием земной атмосферы даже вскрикнуть никто не был бы в силах. И тот, кто нас туда приглашает (…), расточает все дары своего очарования, чтобы переход совершился безболезненно. Разумеется, “переход” здесь надо понимать фигурально, только как приобщение к духовному состоянию, перед лицом которого даже былые сологубовские сны… “[28]и т. п.
“…отец был в редакции или на заседании, – и в сумеречном оцепенении его кабинета молодые мои чувства подвергались – не знаю как выразиться – телеологическому, что ли, “целеобусловленному” воздействию, как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы сознательно и дальновидно стремились создать этот определенный образ, который у меня теперь запечатлен в мозгу; эту тихую работу вещей надо мной я часто чувствовал в минуты пустых, неопределенных досугов. Часы на столе смотрели на меня всеми своими фосфорическими глазками. Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по потолку. Нервы заставлял “полыхнуть” сухой стук о мрамор столика – от падения лепестка пожилой хризантемы.”