Такой личный состав как боевой материал, конечно, не был особенно высокого качества, и с ним неприятно и трудно было иметь дело. Кроме того, по обычаю того времени к нам из экипажа сплавили много штрафованного элемента, который вел себя и совсем плохо. Шмидт энергично боролся со всеми отрицательными сторонами команды и действовал решительно. Я сам видел, как он несколько раз, выведенный из терпения недисциплинированностью и грубыми ответами некоторых матросов, их тут же бил. Вообще, Шмидт никогда не заискивал у команды и относился к ней так же, как относились и другие офицеры, но всегда старался быть справедливым.
Шмидт был незаменимым членом кают‑компании: веселым собеседником, хорошим товарищем и приятным компаньоном при съездах на берег, и мы, молодежь, за это его очень любили. Но и его общительность и веселость отличались порывистостью, и часто на него находили периоды хандры и апатии, тогда разговорчивость пропадала, и он ходил мрачный и нелюдимый.
Близко он сошелся только с кадровыми морскими офицерами, а с офицерами торгового флота хотя у него и были хорошие отношения, но не близкие. Что мы особенно в нем ценили, это игру на виолончели. Когда он по вечерам имел настроение, то садился у двери своей каюты и начинал играть… Нежные, задушевные звуки лились так красиво, сливаясь с шепотом морских волн, и исчезали где‑то вдали, в темноте сгустившихся сумерек. Он долго играл, а мы, как очарованные, сидели кругом и с напряжением слушали. Много приятных вечеров он доставил нам своей игрой. В игре Шмидта выливалась вся его душа – мятежная, неудовлетворенная, уносящаяся за химерами, и всегда несчастная, но гордая.
Он, несомненно, был поэтической натурой и сам себя не понимал и, во всяком случае, меньше всего походил на революционера‑фанатика. Ни холодного расчета, ни честолюбия и цинизма в нем не было. Увлекаясь желанием сделать России что‑то хорошее, он попал на ложный путь и заблудился.
|
Шмидт горячо любил своего сына. Я смутно помню маленького гимназиста, кажется, Одесской гимназии, который с матерью изредка приезжал на «Иртыш», радостно встречаемый отцом. После его отъезда Шмидт много о нем говорил, и его слова всегда звучали горячей любовью. Как и все, он и сына окутывал каким‑то особенным ореолом страданий, и ему все казалось, что ему скоро придется с ним навеки расстаться.
Кроме Шмидта у нас был еще один хороший музыкант, старший механик П. (Порадовский. – Примеч. ред.) [70], прекрасно игравший на рояле. Иногда составлялись такие дуэты, что и на берег не хотелось ехать. П. все очень любили, так как, несмотря на свои сорок лет, он обладал молодой душой и был незаменимым при «больших» и «малых» выходах на берег.
«Иртыш» продолжал готовиться к походу, как и все остальные пароходы, находившиеся в Порту Императора Александра III. К этому моменту туда еще пришли два вспомогательных крейсера: «Рион» и «Днепр», которые должны были скоро уйти на поиски контрабанды в Индийский океан. Благодаря такому большому скоплению кораблей и порт, и город оживились. Улицы пестрели морскими офицерами и матросами, и, кажется, никогда еще магазины, рестораны и увеселительные места так не процветали.
Нашей излюбленной гостиницей была «Петербургская», имевшая две половины – черную и чистую. Черная находилась в старом доме и имела только ресторан, в который мы ходили пить пиво и закусывать у стойки. Эта стойка всегда изобиловала отличными закусками самых разнообразных сортов, и, когда по делам службы приходилось утром бывать в городе, сюда охотно забегали «выпить». На этой половине также давали отличное пиво в огромных немецких кружках, да и вся обстановка напоминала средневековые пивные.
|
Среди кельнеров был один, не то Фриц, не то Фридрих, который мог поглощать бесконечное количество пива и охотно это демонстрировал перед зрителями, которым приходила фантазия этим забавляться. Чистая половина помещалась в новом здании, примыкавшем к старому, и имела комнаты для приезжающих, в которых всегда останавливались морские офицеры. Эта половина, кроме того, имела приличное помещение для ресторана и летом садик, где можно было обедать.
Также большими симпатиями пользовалась кондитерская Боница, где продавались прекрасные пирожные, особенно трубочки со сливками, и отличный шоколад. Впрочем, главной приманкой были здесь и хорошенькие продавщицы, за которыми многие мичманы ухаживали. Однажды с одним офицером даже приключилась пренеприятная история. Он расплачивался у стойки и так увлекся, любезничая с одной из продавщиц, что незаметно сел на табуретку, которая стояла тут же. Он, конечно, не заметил, что на табуретке находилась большая корзина, покрытая бумагой, и с ужасом вскочил, когда услышал сильный треск ломающихся яиц и неприятную скользкость сиденья. Но было уже поздно: все его пальто оказалось вымазанным разбитыми яйцами. Шум привлек внимание публики, поднялся невольный общий хохот, а виновник происшествия не знал, куда деться от конфуза.
|
В то время в Либаве жизнь создалась такая, как всегда бывает в тылу действующих армий. Офицерство веселилось в предвидении ухода на войну, и оттого это веселье приобретало бесшабашный характер. Все как бы оправдывались предстоящим длительным походом, полным всяких лишений и опасностей, целью которого была встреча с японским флотом в бою.
На берег разрешалось съезжать только после работ, которые кончались в пять с половиною часов вечера, но большинство оставались на корабле ужинать и попадали в город часов около восьми. Тогда мост через канал еще не был готов, и приходилось переезжать на пароме или идти на шлюпках к пристани на противоположной стороне, или, наконец, в объезд всего порта на извозчике.
Один такой съезд с корабля занимал много времени. Но далее, до города, еще надо было ехать добрых полчаса на трамвае. Обратно в порт мы почти всегда возвращались после полуночи, когда трамваи уже не ходили; доставлял нас «осьминог», в котором обычно целой компанией и дремали мы весь путь. Особенно неприятна была переправа ночью на пароме, который, как назло, всегда оказывался на противоположной стороне. Приходилось невероятно долго его вызывать и потом нудно и медленно переползать через канал. Холодный и сырой ветер пронизывал насквозь, и мы не раз давали обещание больше не ездить в город. Разумеется, на следующий день повторялась та же история.
Самым оживленным и фешенебельным местом сбора летом был кургауз на берегу моря. Здесь вечерами собиралось все общество и заводились знакомства. В этом году съезд был особенно большой. Были приехавшие и из очень отдаленных краев России. Появилось много дам «с сомнительным прошлым» и просто дам, искавших приключений. Морские офицеры пользовались большим успехом и были нарасхват. С кем только ни приходилось знакомиться, гулять по берегу моря, сидеть по ночам на скамейках парка, ездить кататься и танцевать на вечерах. Вообще, время шло оживленно, и казалось, что каждый день – праздник. Молодежь веселилась от души, искала разнообразий и жила только настоящим.
После закрытия кургауза особенно веселые компании перекочевали или в «Гамбургский» или в «Семейный» сады. Оба этих учреждения были совсем не сады и еще менее семейные. «Семейный» сад находился в глухом месте, на пути между портом и городом, и это обстоятельство, по‑видимому, и было причиною того, что все его антрепренеры прогорали. Помню, как‑то раз с несколькими приятелями мы случайно туда попали и узнали, что выступавший цыганский хор совершенно прогорел. Хористам даже не могли заплатить, и на следующий день они покидали Либаву в самом бедственном положении. С горя в эту ночь они решили устроить свой собственный кутеж и стали нас упрашивать, чтобы и мы тоже приняли в нем участие. Кроме нас и хора, в шантане никого не было; июльская ночь обещала быть теплой и красивой, среди хористок мы заметили несколько хорошеньких цыганок и потому охотно согласились. Конечно, на наше решение повлияло главным образом последнее обстоятельство, а не хорошая погода, и мы не раскаялись.
Хор расселся с нами за столиками, и началось пение. Грустные и страстные романсы чередовались с веселыми и удалыми песнями. Настроение, подогретое вином, все поднималось, все казались такими милыми и хорошими. Мы быстро подружились с хористами, и они беспрестанно пели «чарочки» в нашу честь. Затем пение сменилось танцами, а потом даже перешло в горелки. Когда все устали, то начались нескончаемые беседы, недаром вино располагало к откровенности. Мы угощали их, и шампанское лилось рекой. Хорошенькие цыганки давно уже покорили наши сердца, но мы не переходили границ, не желая испортить отношений с остальными.
Чем дальше шло время, тем больше «дым шел коромыслом» и становилось веселее. Надо отдать справедливость, что хор вел себя безукоризненно и нам оказывал полное уважение, не допуская никаких фамильярностей. Действительно, ночь выдалась «безумная» и «бессонная», как поется в одном цыганском романсе, и мы стали приходить в себя только, когда забрезжил восход. Пора было кончать. Извозчиков не оказалось, и приходилось идти до парома пешком. Это, впрочем, было не особенно далеко. Хор предлагал нас проводить. Мы с удовольствием согласились, благо в такую раннюю пору никого не рассчитывали встретить, и вся компания двинулась в путь.
Шествие вышло не совсем подобающим для офицеров, но все так были полны впечатлениями проведенного времени и цыгане так трогательно отнеслись к нам, что мы позабыли все условности. Дойдя до пристани, наши друзья пропели прощальную песнь, и мы, совсем поэтично, уплыли от них на неуклюжем пароме. Этот случайный вечер оставил какое‑то хорошее, трогательное воспоминание и надолго запечатлелся в памяти. Как‑то выбрался наш хор из Либавы? Впрочем, мы им кое‑как помогли.
На нашем корабле комплект офицеров все больше пополнялся и немного менялся: ушел ревизор, мичман Ч., его заменил лейтенант Ч., появились вновь назначенные мичманы Е. (Емельянов. – Примеч. ред.) и К. (Корссаковский. – Примеч. ред.) [71], и несколько офицеров запаса. Назначение Е. и К. для меня оказалось большой радостью, так как они оба были симпатичные люди и мы сразу подружились, и дружба продолжалась долгие годы.
Появились также, совсем неожиданно, две прекомичные личности – прапорщики по механической части Н. (Новиков. – Примеч. ред.) [72]и П. (Потапенко. – Примеч. ред.) [73], солидного возраста, лет под пятьдесят. Совершенно неинтеллигентные, с типичным одесским говором и примитивными взглядами. До призыва они служили в одном пароходном обществе и даже плавали на одних и тех же пароходах. Это их сближало, но они – на беду – завидовали друг другу и оспаривали старшинство. На этой почве их поссорить ничего не стоило, и молодежь этим часто пользовалась, на потеху всей кают‑компании. Н. в приказе о производстве в прапорщики попал выше П., и мы его уверили, что он, таким образом, начальство для П. и тот должен перед ним вставать. При первом же удобном случае он не замедлил попробовать использовать свое мнимое право и потребовал, чтобы П. встал. Разыгралась такая сцена, что чуть дело не дошло до драки.
Как ни странно, Н. был неграмотен и даже вместо подписи ставил крест, а П. умел прилично писать, и вот тут он старался ставить Н. в глупые положения перед ним. Когда в Одессе Н. и П. узнали о своем производстве в прапорщики, они немедленно купили форму и отправились к фотографу. Первый снялся в мундире, треуголке и с обнаженной саблей в руках, а второй, как более скромный, сабли не обнажил, а мечтательно облокотился на какую‑то тумбу. Фотографии заказали самого большого размера и страшно ими гордились, но как‑то имели неосторожность показать нам. После этого, конечно, мы их так «разыграли», что они, бедные, не знали куда деваться и закаялись когда‑либо вытаскивать эти злополучные фотографии.
Слабостью обоих были женщины легкого поведения или, по‑одесски, «душки». Это им не мешало иметь жен и, по‑видимому, довольно строгих, которых они боялись. В Либаве Н. и П. очутились на холостом положении, и им сразу же захотелось в этом направлении развернуться, но тут неожиданно встало большое препятствие: оба втайне боялись, что один на другого донесет жене, и те немедленно приедут. Как только эти старые механики ни старались друг от друга скрывать свои похождения и каких только фокусов для этого они ни придумывали, к нашей величайшей потехе!
Но Либава была слишком маленьким городом, и однажды вечерком они встретились: оба восседали на извозчиках и каждый имел с собой даму. Желая схитрить, оба сделали вид, что этого не заметили. Однако после первой же ссоры П. не утерпел и написал об этой встрече жене Н. Та, недолго думая и не предупредив мужа, прикатила в Либаву. Н. очутился под строгим контролем. Однако и П. недолго после этого пользовался свободой: его жена скоро тоже была поставлена в известность о подвигах ее благоверного, и через несколько дней можно было наблюдать, как П. степенно шествовал под руку со своей дражайшей половиной.
Получение офицерского звания ничем не изменило примитивность натур Н. и П., и оба они понятия не имели, как должно офицеру себя держать. На «Иртыше» к командиру и старшему офицеру обращались они не иначе, как «ваше высокоблагородие» и с трудом могли понять, что этого не следует делать. К нам, строевым офицерам, чувствовали они бесконечное почтение и считали за величайшее счастье, если мы позволяли им вместе съезжать на берег, что, впрочем, нами допускалось в исключительных случаях. Прилично есть за столом Н. и П. совершенно не умели, и им пришлось пройти суровую школу под градом наших насмешек, и только через несколько месяцев наши механики приблизительно приняли «христианский вид».
Все приготовления к походу были закончены, и нас переставили в канал. Началась осень, а с нею и свежие погоды. Особенно памятен один шторм, который дул с невероятной силой от норд‑оста и чуть не повлек за собою аварию «Иртыша». Стоя в канале, приходилось швартоваться за якоря, закопанные в песок на берегу. При огромной величине борта наш корабль представлял большую площадь парусности, и поэтому, когда начался шторм, швартовы натянулись, как струны, и якоря, не выдержав, стали ползти. Положение становилось достаточно угрожающим, т. к. ветер мог или нанести нас на другой берег, или поставить поперек канала. И в том и в другом случае «Иртыш» с силой приткнулся бы к мели и, наверное, погнул бы днище и лопасти винтов. Дополнительных швартовов не за что было занести, буксиры в такой ветер не могли бы вывести нас из канала, а своими машинами, при малой глубине, мы не могли управиться. Наше положение казалось безвыходным.
Дело происходило ночью. Я стоял на вахте с 12 до 4 часов утра, так называемую «собаку». Ветер все крепчал, якоря все заметнее ползли, и швартовы угрожали лопнуть в любой момент. Мне пришлось послать доложить старшему офицеру об угрожающем положении, тот немедленно выскочил из каюты, послал меня на ют, а сам побежал на бак. При большой длине «Иртыша» да еще свисте ветра передать приказание с носа на корму голосом было невозможно, и оставалось только посылать распоряжения через матросов; однако при почти полной темноте на это уходило добрых пять минут. Таким образом, предстояло распоряжаться самостоятельно, и я не мог рассчитывать на помощь старшего офицера. Пока мне было ясно, что немедленно надо что‑то предпринять, но что именно… вот тут‑то и было испытание для моей находчивости и решительности.
Осмотрев швартовы у клюзов и поняв, что они достигли наибольшего натяжения, я приказал их немедленно потравливать, хотя и сознавал всю опасность этого, так как достаточно было начать раскреплять швартовы, чтобы сильным напором корпуса корабля их начало сучить. К счастью, у меня оказался опытный квартирмейстер, который проделал эту операцию очень умело, и корабль стал медленно катиться к другому берегу. Когда на баке старший офицер увидел, что корма покатилась, он сейчас же приказал травить и носовые швартовы, и нос тоже покатился. Так мы и приткнулись к другому берегу и, легонько ударившись, остановились. Теперь уже опасность миновала, и у этого берега можно было отстояться до тех пор, пока шторм стихнет. Правда, наши швартовы заградили весь канал, и всякое движение стало невозможным, да что поделаешь. К полудню ветер стих, и мы перетянулись на прежнее место.
Заканчивались работы и на других кораблях. Вспоминаю один очень интересный случай, который произошел на «Доне». Его ввели в сухой док для окраски подводной части и исправления кингстонов. Когда работы окончились и в док стали напускать воду, «Дон» неожиданно упал на борт и наполнился водой. Оказалось, что на нем не задраили иллюминаторы нижней жилой палубы и бортовые горловины угольных ям, которые отстояли близко от воды. Переполох поднялся невероятный: к месту катастрофы с соседних кораблей сбежались офицеры и посланные команды. Но не так‑то просто оказалось помочь – пришлось спускать водолазов, которые задраили горловины и иллюминаторы, и только тогда стали медленно напускать воду в док, и «Дон» всплыл. К счастью, он мало помял борт, и никакого дополнительного ремонта не понадобилось.
Вся эта история длилась изрядное число часов и испортила много крови корабельным инженерам и судовому начальству, впрочем, за дело. Во время падения корабля во внутренних помещениях все посыпалось на палубу, и много посуды и других вещей побилось и было попорчено водой.
Перед уходом из Либавы у нас разыгралась неприятная история. Лейтенант Шмидт, старший офицер «Иртыша», вместе со старшим механиком П. пошли на берег и попали на танцевальный вечер в кургауз. Шмидт здесь увидел лейтенанта Д. (Дмитриев. – Примеч. ред.) [74], который в дни их молодости был причиной его семейной драмы. С тех пор он Д. не встречал, но и не забывал своего обещания «посчитаться» при первой встрече. В этот злополучный вечер, спустя много лет, произошла эта встреча, и, когда танцы закончились и почти вся публика разошлась, Шмидт подошел к Д. и, без долгих разговоров, ударил его по лицу.
Произошло общее смятение, и приятели немедленно увели Шмидта и Д., но скандал принял огласку, и им обоим пришлось донести обо всем начальству. Наш командир, который и так не любил Шмидта, был страшно недоволен инцидентом и немедленно донес о нем в штаб адмирала Рожественского. Оттуда последовало распоряжение: «Во время войны никаких дуэлей не допускать, а лейтенанта Шмидта арестовать на десять суток в каюте с приставлением часового»[75].
Мы, офицеры «Иртыша», стояли за Шмидта и искренно его жалели, а Д. презирали[76], так что это даже отразилось на наших отношениях с кораблем, на котором плавал последний. По всему было видно, что Шмидт очень болезненно переживал этот случай и был мрачно настроен во время своего ареста в каюте.
Глава тринадцатая
Наконец, в начале сентября, пришло приказание адмирала Рожественского: «Иртышу» идти в Ревель. Там собралась вся эскадра на царский смотр перед уходом на Дальний Восток. Быстро окончив расчеты с берегом, к назначенному числу «Иртыш» вышел из Порта Императора Александра III в Финский залив.
Перед уходом мы успели побывать у всех знакомых, чтобы проститься, если не навсегда, то на долгое время. Кое у кого уже успели завестись привязанности, и потому прощание было сердечное и довольно грустное. Но, по правде сказать, из Либавы надо было уже давно уходить, так как береговая жизнь начинала слишком многих затягивать, и это вредило службе.
До входа на Ревельский рейд мы дошли благополучно. У о. Нарген нас встретил на портовом буксире флагманский штурман полковник Ф. (Филипповский. – Примеч. ред.) [77], который передал приказание идти на рейд Суропским проходом. Этим проходом прежде глубокосидящие корабли никогда не ходили, и командир выразил сомнение, насколько такое решение правильно и не лучше ли обойти о. Нарген. Но Ф. ответил, что проход недавно промерен и что даже с осадкой большей, чем наша, можно без риска идти. Пришлось подчиниться. Пошли Суропским проливом по указаниям самого Ф. Сначала все шло благополучно, как вдруг мы ощутили легкие толчки, точно корабль через что‑то перескочил, стало ясно, что он коснулся мели. Скоро на мостик пришел старший механик и доложил, что в трюме показалась вода и необходимо принимать меры.
Так как вода все прибывала, то, став на якорь, командир сейчас же поехал с докладом к адмиралу. Тот страшно рассердился и приказал ввести «Иртыш» в гавань и начать разгружать. К нам подошли буксиры и начали буксировать, но, так как они были слабосильны, ворота в гавань узкие и глубины только‑только хватало для нашей осадки, дело шло очень медленно. По‑видимому, адмирал наблюдал за нами и наконец, не выдержав, сел на катер и прибыл на «Иртыш». Он быстро поднялся на мостик и стал сам распоряжаться, но от этого дело не пошло скорее. Я как раз был на вахте. Раздраженный адмирал вдруг обратился ко мне:
– Мичман, вы видите красный огонь на брекватере у входа в гавань?
Я ответил:
– Так точно, ваше превосходительство.
– Так вот, – продолжал он, – когда этот огонь состворится с белым, который находится за ним, вы мне доложите.
Красный огонь я действительно хорошо видел, но какой именно белый имел в виду адмирал, я не мог разобрать, а переспросить побоялся. Чувствовал себя очень неловко и уже предвкушал здоровенный нагоняй. На мое счастье, командир тоже следил за этими огнями и сам доложил адмиралу, что мы подходим к их створу.
Чем втягивание шло медленнее, тем адмирал все больше выходил из терпения и сильнее выражал недовольство: то и дело слышалась ругань и проклятия, и это всех терроризировало. Только к 12 часам ночи «Иртыш» окончательно втянули в гавань, и адмирал уехал, а мы, измученные и подавленные, спустились в кают‑компанию. С утра предстояла спешная разгрузка угля, чтобы как можно скорее войти в док.
Уже с раннего утра офицеры и команда были на работе, которая кипела. От угольной пыли мы все превратились в негров, а в это время другие корабли эскадры готовились к царскому смотру. Скоро и мы получили сообщение из штаба, что Государь Император на следующий день, к пяти часам вечера, прибудет на стенку гавани, где должны быть выстроены офицеры и команды транспортов. На следующий день, к указанному часу, все мы были на своих местах на стенке, во всем чистом, но с подведенными от угля глазами и бровями.
Государь обходил фронт вместе с Государыней и почти с каждым офицером отдельно говорил. Меня он спросил, какого я выпуска, и когда узнал, что последнего, сказал: «А, вы моего выпуска». Это мне доставило несказанное удовольствие. Еще бы, из уст самого Государя я услыхал, что он считает наш выпуск «своим». Затем он обратился с несколькими теплыми словами к команде и, пожелав всем счастливого плавания, успеха и благополучия в предстоящих тяжелых условиях, сел с Государыней в коляску и уехал. Мы же вернулись на корабль, чтобы продолжать без перерыва, день и ночь, выгружать уголь.
Когда эта работа закончилась, немедленно спустили водолазов, которые сообщили, что днище сильно сгофрировано на большом пространстве. Окончательно выяснилось, что без дока не обойтись, и адмирал приказал немедленно идти в Либаву, починить днище и присоединиться к эскадре. Вот тебе и повоевали! Вместо похода за границу – опять в Либаву, где предстояло задержаться неизвестно как долго.
Все с нетерпением ждали, когда выкачают воду, чтобы узнать, насколько серьезно повреждение и как много времени понадобится на его исправление. Наконец вода была выкачена, и корабельные инженеры, а за ними и мы спустились в док. Водолазы оказались правы: днище действительно было помято на большом пространстве. Много листов при этом дали трещины. Одни листы надо было заменить, другие выпрямить. Также пришлось выпрямлять и некоторые шпангоуты.
Корабельные инженеры нас «утешили»: при работе и днем и ночью они не брались выполнить починку ранее двух месяцев. Таким образом, мы в лучшем случае могли быть готовы только к самому концу ноября. Кроме того, предстояла еще погрузка угля, так что не было и надежды ранее половины декабря выбраться из Либавы.
Скоро в Либаву пришла вся эскадра и простояла здесь несколько дней. 1 октября она ушла из аванпорта, и теперь возле нас почти никого не осталось. О том, как дальше двигалась эскадра, до нас доходили только отрывочные сведения. Нас очень взволновал знаменитый Гулльский инцидент. После этого вести об эскадре адмирала Рожественского прекратились. Заходил еще в Либаву отряд адмирала Фелькерзама[78], состоящий из запоздавших своею готовностью судов, но их стоянка в порту продолжалась всего несколько дней. Наша покинутость нас очень мучила, и мы с нетерпением ожидали окончания доковых работ и каждый день приставали к корабельным инженерам все с тем же вопросом: «Скоро ли?»
Наше появление в Либаве после неудачного похода в Ревель произвело сенсацию. Мы снова стали всюду бывать. Но уже наступила глухая осень, кургауз и вообще летние развлечения давно закончились, и начался зимний сезон. Незаметно для себя мы как‑то остепенились и стали вращаться преимущественно в самом солидном обществе. Нас, холостую молодежь, всюду принимали радушно. Ведь мы как‑никак, в понятии маменек, имевших взрослых дочерей, были подходящими женихами, и, следовательно, на нас полагалось обращать самое серьезное внимание.
Особенно хорошо нас, мичманов, принимали в семье командира местного пехотного полка, у которого были две славные дочки. Хотя среди своих офицеров командир и славился суровостью, но к нам благоволил и многое прощал из того, что никогда не простил бы, наверное, своим офицерам. Мы, по юности и неопытности, радушие и любезность хозяев принимали за совершенно естественные к нам чувства и ни минуты не задумывались над тем, что, ухаживая за барышнями, можем им и их родителям дать основание к кое‑каким надеждам. Никто из нас не был настолько увлечен барышнями, чтобы сделать им предложение, и мы просто веселились на всех бесконечных вечеринках, ужинах и выездах на общественные вечера. Но когда стало известно, что «Иртыш» скоро и уже окончательно покидает Либаву, то мы невольно почувствовали, что окружающие от нас чего‑то ждут, и это нас даже удивило.
Незадолго до ухода мы устроили большой прием на корабле, чтобы отблагодарить знакомых за гостеприимство. К нам съехались мамаши, папаши с дочками, и вечер протекал очень оживленно. После веселого ужина мы, чтобы как‑нибудь развлечь молодых гостей, стали показывать им наши каюты, а гости посолиднее остались в кают‑компании пить кофе. Может быть, мы этим некоторым образом и нарушали правила приличий, но нас благосклонно все же отпустили, и вся молодая компания, шаля и дурачась, бродила из каюты в каюту, совершенно забыв о мамашах, пока старший офицер не послал сказать, что пора и возвращаться. Наверное, некоторые родители в этот вечер пережили большое разочарование и нас сильно ругали, так как, увы, мы положительно оказались ничего не понимающими или слишком хитрыми. Но, надо отдать справедливость, что часто мамаши немало портили жизнь своим дочкам, слишком открыто преследуя расчет во всех знакомствах с молодыми людьми и тем самым не давая девицам возможности хоть в молодости от души повеселиться.
Когда определенно был назначен день ухода «Иртыша», мы уговорили Шмидта сделать с мичманами, старшим механиком П. и еще несколькими офицерами прощальный «большой выход» в Либаву. Первоначально отправились в семью одного дьякона, к дочери которого питали большую симпатию. Там нас чрезвычайно радушно приняли: накормили, напоили и отпускать не хотели. Затем поехали в другую милую семью, состоявшую из матери с дочерью. Опять Шмидт очаровал мамашу, и здесь тоже уговаривали остаться, однако времени было не слишком много, и мы, пригласив ехать с нами барышню, отправились дальше.
Следующим этапом оказалась семья командира полка, так сказать, местный центр. Нагрянув туда в таком большом обществе, мы всех переполошили: начались танцы, игры и вообще безумное веселье, которое заразило даже мрачного полковника, и он пустился с нами плясать. Затем подали ужин, и вино еще прибавило резвости, так что все расшалились, как дети. Достаточно напрыгавшись, стали прощаться. Затем развезли по домам барышень, но возвращаться на корабль, конечно, не хотелось. Веселиться так веселиться, до утра!
Решили направиться в «Петербургскую гостиницу». Там опять ужин, кофе и ликеры. П. сел за пианино, и началось «прощание» в холостой компании. Кстати, откуда‑то присоединилось еще несколько человек с «Иртыша», которых мы в семейные дома не взяли. Чтобы никого не обидеть и уже попрощаться действительно на совесть, решили пригласить дам, с которыми многие были близко знакомы. Кто‑то быстро за ними съездил, и не прошло четверти часа, как они пополнили наше общество. Ведь в Либаве все близко и все известно; хороший был город. Что началось потом, это уже нелегко определить: пели, танцевали, спорили, ссорились и мирились, обижались и обнимались. Мысли и языки запутывались, говорилось много глупого, которое казалось умным, и наконец все перемешалось и начался пьяный хаос.
Только случайно кто‑то посмотрел на часы и заметил, что почти семь часов, а в девять надо было быть на корабле. Расплатились, заказали двух «осьминогов» и честь честью поехали домой. Наружно хмеля как не бывало, но внутри он еще далеко не прошел. Вдруг Шмидт увидел, что мы проезжаем базаром и какая‑то баба продает цветы. У него возникла мысль купить корзину и поднести цветы командиру. Остальные восторженно ее поддержали, и немедленно у нас на коленях оказалась корзина с какими‑то довольно жалкими цветами. Все так растрогались при мысли о бедном командире, который не принимал участия в нашем «прощании» и одиноко сидел на корабле, что считали прямо необходимым оказать ему внимание.