Многих царем островов и всего его Аргоса ставя .




 

Так-то Агамемнон стал царем над царями, управляя "всем Аргосом", т. е. всей Грецией, земным отражением небесного Аргоса-Асгарда, "белого города" богов. По смерти Агамемнона богоданный жезл захватил Эгисф, и народы с ропотом повиновались ему; после Эгисфа он достался законному наследнику Оресту, освободившему от позора отчий дом; но что же с ним случилось дальше? Кому после Ореста достался богоданный жезл, "многих царем островов и всего его Аргоса ставя"? Этого никто не знал; по изложенным выше причинам имя Ореста было первоначально последним именем в генеалогии Атридов.

Греческая история начинается с переселения племен, разрушивших доисторическую героическую культуру, о которой нам дали представление раскопки в Микенах и Крите – точно так же, как история новой Европы начинается с великого переселения народов, разрушивших Римскую империю. И здесь, и там за эпохой переселения последовала долгая эпоха брожения, во время которой о главенстве одного народа или царя над другим не могло быть и речи; но мало-помалу из числа племен выделилось одно, самое сильное и могущественное, и выставило требование, чтобы другие подчинились ему. Это требование поддерживалось прежде всего силою, как это и естественно; но не менее естественным было и желание к силе присоединить право. Право состояло в восстановлении связи между новой гегемонией и старой; чем для королей франков была римская корона, делавшая их наследниками Цезарей и Августов, тем для новых властителей Греции был богоданный жезл Агамемнона и Ореста, последних царей над царями, последних носителей гегемонии в героической Греции. Тут переход совершился даже еще естественнее; ведь замок Агамемнона, по рассказам поэтов, стоял в "златом обильных Микенах", на восточном полуострове Пелопоннеса – немудрено, что ореол его славы озарил тот народ, который занял этот полуостров. Здесь, недалеко от разрушенных Микен, был построен город Аргос, одно имя которого делало его наследником власти над гомеровским Аргосом, т. е. Грецией; первый период греческой истории был периодом преобладания Аргоса над другими племенами – по крайней мере, в Пелопоннесе. Оно продолжалось до седьмого века, когда аргивский царь Фидон в последний раз воплотил в своей особе величие Аргоса, как первого среди пелопоннесских государств; но уже при его ближайших потомках Аргос потерял гегемонию. Она никогда более к нему не вернулась; от всего минувшего величия ему ничего не осталось, кроме воспоминаний и звучавшего горькой иронией славного имени "белого города" богов.

Падение Аргоса было возвышением Спарты; оно состоялось в последнюю половину седьмого века. Будучи политически единой (а не разделенной на уделы, подобно Аргосу), завладев к тому же соседней Мессенией, она была, без всякого сомнения, самым могущественным в Греции государством и могла помышлять о гегемонии. Сила для этого у нее была: но было ли право? Нет, право было там, где стояли развалины древнего города Атридов, в Аргосе… В этом затруднительном положении Спарта поступила точно так же, как в средние века поступали саксонские и швабские герцоги, мечтавшие об императорской короне. Те обращались в Рим; Спарта обратилась в Дельфы. Соперничество германских князей доставило святому престолу в Риме кроме духовной и светскую власть; соперничество греческих племен доставило святой горе Аполлона кроме духовной гегемонии, о которой речь была выше, и гегемонию светскую. Спарта стала на два без малого столетия мечом Эллады; но рука, поднимавшая этот меч, находилась в Дельфах.

Действительно, гегемония Спарты была гораздо более на руку Дельфам, нежели гегемония Аргоса, который, сильный своим правом, мог прекрасно обходиться без них. Право это имело основанием не допускающую никакого сомнения гомеровскую традицию, согласно которой Агамемнон, вождь эллинов, царствовал именно в Аргосе и Микенах; недвусмысленность этой традиции дозволяла аргосцам признать в древнейших героических гробницах Микен гробницы Агамемнона, Клитемнестры и Кассандры. Всему этому с помощью Дельфов был создан противовес. Прежде всего была сочинена, в противовес гомеровской традиции, та дельфийская Орестея, о которой речь была выше; главная мысль ее, как мы видели, была нравственно-религиозная, но не трудно было заодно удовлетворить и политическим требованиям минуты, что и было сделано: вопреки Гомеру, не Аргос и не Микены, а спартанские Амиклы были объявлены столицей Агамемнона (с. 346). Именно Амиклы были очень удобны для этой цели; это был очень древний город, в нем были старинные героические гробницы, которые со временем могли пригодиться. Все же Дельфы действовали медленно, исподволь. В Амиклах правился древний культ богини Александры: ее-то отожествили с пророчицей Кассандрой, которая была убита вместе с Агамемноном. Спартанский культ Зевса-Агамемнона, восходивший еще к космогонической форме мифа, тоже должен был сослужить свою службу, хотя мы об этом ничего точного не знаем. Все это было хорошо, но недостаточно: ведь богоданный жезл Агамемнона по праву перешел к Оресту, он был последним носителем эллинской гегемонии; что же случилось с Орестом? Мы видели что именно в дельфийской традиции Орест, как носитель дельфийской идеи оправдания, играл первенствующую роль; его очистил Аполлон – в чем же состояло это очищение? Знать это могли одни только Дельфы, и они это знали: он велел ему привести из Таврической земли кумир своей божественной сестры, Артемиды. Теперь дело обстояло очень просто; где находился этот кумир, там и Орест провел свои последние дни. Где же он находился? В Греции было несколько древнейших кумиров этой богини; который из них был Таврическим? Решить этот вопрос могли одни Дельфы, как высший авторитет в духовных делах, и они решили его в пользу Спарты. Спартанский кумир был объявлен тем, который некогда был привезен Орестом; в подтверждение этого нового откровения была пущена в оборот благочестивая легенда. Кумир этот, вещали Дельфы, был забыт во время всеобщего смятения, последовавшего за переселением племен, но вот (в IX в.) некто Астрабак со своим братом его открыли и, неосторожно его коснувшись, сошли с ума; учредите же культ "герою" Астрабаку! Культ был учрежден, и подлинность спартанского кумира этим всенародно засвидетельствована. Орест привез кумир Таврической Артемиды в Спарту, – значит, он царствовал здесь; любители Гомера могли построить себе золотой мост предположением, что он здесь женился на дочери спартанского царя Менелая. Теперь недоставало только одного, самого главного, – недоставало самого Ореста. Где находились останки последнего носителя всеэллинской гегемонии? Знать и указать это мог только Аполлон, которому было известно все; он долго медлит, но наконец в VI веке решился выдать Спарте великую тайну: по указаниям Дельфов состоялось "перенесение останков" Ореста в Спарту, рассказ о котором, интересный не одной только своей наивностью, сохранился у Геродота.

Так-то Дельфы и покровительствуемая ими Спарта шествовали все дальше по наклонной плоскости, первым шагом по которой была замена Микен Амиклами в дельфийской Орестее; все более и более вечные интересы веры и нравственности сковывались с преходящими интересами политики. Дельфийская Орестея облетела всю Элладу, находя себе распространителей в лице первостепенных поэтов шестого и пятого вв. – Стесихора, Симонида, Пиндара, не говоря о художниках; в руках Спарты находились оба палладия всеэллинской гегемонии, кумир Таврической Артемиды и останки Ореста, – что значило против таких веских доказательств свидетельство светских певцов, прославлявших Аргос и Микены! И вот священное право Спарты, как законной наследницы Агамемнона и Ореста, становится догматом в Элладе; когда, ввиду персидского погрома, сиракузский царь Гелон условием помощи, о которой его просили, поставил требование, чтобы его избрали начальником греческих войск, спартанский посол гордо ответил ему: "застонет же Пелопид Агамемнон, узнав, что спартанцы дали отнять у себя гегемонию Гелону и сиракузянам!" Такова была незыблемая опора священного права Спарты.

Со Спартой торжествовали и Дельфы; их духовная гегемония в Элладе была неоспорима, мало того: в качестве главного распорядителя греческой колонизации они в значительной мере руководили внешней политикой Греции. Одно было нехорошо, и дельфийские жрецы при своей политической мудрости вряд ли могли ошибаться на этот счет: отдав Спарте Ореста, Дельфы навеки связали себя с ней и лишили себя возможности, на случай, если бы этот их меч притупился, прибегнуть к другому.

 

VII. Притупился он в начале пятого века, в эпоху персидского погрома, когда Спарта была вынуждена поделиться своей гегемонией с новым и маловлиятельным до тех пор государством – Афинами. Легко было понять, что этот дележ не более, как временная мера, что Афины, гордые своими заслугами и сознанием своей физической и интеллектуальной силы, будут стремиться к тому, чтобы весь богоданный жезл Агамемнона перешел в их руки. При таком положении дела их отношение к Дельфам не могло быть дружелюбным: к нравственному антагонизму, о котором речь будет в следующей главе, прибавился антагонизм политический.

В этом отношении роль Афин сильно напоминает роль Венеции к исходу средних веков. Как известно, Венеция во всем, что касается религии, была верной дочерью католической церкви – вряд ли где-либо можно было найти такое обилие и богатство храмов, такую глубокую и щепетильную набожность, как в городе св. Марка; это, однако, не мешало ему быть самым ярым противником расширения светской власти пап. Не иначе и "богобоязненные Афины", как их называли, относились к святой горе Аполлона. Нигде не было такого количества храмов, нигде праздники не обходились с таким благолепием, как в городе Паллады; мало того – вряд ли где-либо так часто обращались в религиозных делах к дельфийскому богу, новый храм которого был отстроен в значительной мере на афинские деньги. И все это ничуть не мешало Афинам в политических вопросах выступать против интересов Дельфов. Ничто не характеризует лучше оригинальности этого двойственного положения, как счастливый для Афин исход "священной войны" пятого века: этим исходом, с одной стороны, уничтожалась светская власть Дельфов, т. е. независимость их территории от окружающего ее фокидского государства, – с другой стороны, афинским послам выговаривалось право в первую очередь быть допускаемыми к оракулу.

Нечего говорить, что Афинам в их стремлениях к гегемонии нельзя было рассчитывать на поддержку Дельфов; а все же было желательно узаконить эти стремления восстановлением связи между древней гегемонией Атридов и новой, о которой мечтали Афины. Было желательно; да, но не более: время брало свое, и политическая мифология начинала терять кредит. Все же некоторые шаги в этом направлении были сделаны, хотя, насколько мы можем судить, не государством. В ближайшем соседстве со Спартой все еще стоял поруганный ею царственный Аргос, увенчанный ореолом своих великих воспоминаний; стали помышлять о том, чтобы по возможности ближе связать его с Афинами. Первый, в голове которого возникла эта мысль, был в то же время первый афинянин, задумавший осуществить идею афинской гегемонии – тиран Писистрат: имея уже власть в своих руках, он женился на аргивянке и дал сыну, которого она ему родила, гордое имя "начальник войска" (Гегесистрат), воскрешая этим память о героическом начальнике греческого войска Агамемноне; а что эта аргивянка была из царского рода, видно из того, что вследствие их брака аргосцы стали союзниками афинян. Правда, гомеровская традиция, на которой Аргос основывал свои права, была вытеснена дельфийской; тем желательнее было для Писистрата водворить первую во всех ее правах. Его заботы об очищении и распространении гомеровских поэм известны; взамен их он мог требовать, чтобы слепой певец подтвердил своим свидетельством некоторые, не вполне достоверные, но любезные афинянам верования. Мы знаем о некоторых "поправках", введенных в текст Гомера именно в Афинах и в правление Писистрата, и вряд ли ошибемся, относя к ним и затронутое выше (с. 346) загадочное место, согласно которому Орест вернулся в Аргос не из Дельфов, а из Афин. А если Афины вскормили юного птенца убитого микенского орла, то не естественно ли, что, покинув Аргос после убийства матери и дав себя очистить Аполлону, он вернулся в Афины? Так-то в Афинах зарождается верование: не в Аргос и подавно не в Спарту вернулся очищенный богом Орест, носитель идеи всеэллинской гегемонии, а в Афины; в Афинах богоданный жезл Атридов пустил новые отпрыски. Вернулся же он, как мы видели выше (с. 350), с древним кумиром Таврической Артемиды: и вот такой кумир, которым обладала одна аттическая деревня, был объявлен тождественным с тем, который Орест привез из Тавриды; для вящей вразумительности Писистрат учредил этому кумиру культ в афинском кремле.

Случилось это в VI веке, когда политическая мифология еще пользовалась кредитом. Дельфы были встревожены; очень вероятно, что упомянутое выше "перенесение останков" Ореста в Спарту, состоявшееся именно в эпоху Писистрата, было ответом Дельфов на его новшества. Но этого было мало. Писистрат и его род стал ненавистен Дельфам, и они настояли на его изгнании из Афин. А когда, с благословения дельфийского бога, состоялся поход персов на Элладу, то среди добычи, увезенной персами из разоренной Аттики, находился и мнимо-таврический кумир Артемиды. Ясно, что безобразный чурбан ничем не мог прельщать царя золотой Персии; но зато его устранение из Аттики было очень желательно для Дельфов, действовавших тогда заодно с персами.

Но и удаление кумира не могло ослабить веру в событие, о котором он некогда свидетельствовал; пускай Таврическая Артемида теперь вторично попала к варварам – все же до тех пор она была в Аттике, будучи оставлена в ней Орестом. Афинская трагедия пятого века охотно занималась Орестом, намеренно подчеркивал его связь с Афинами назло Дельфам и Спарте – в этом состоял для Афин политический интерес предания об Оресте-матереубийце, независимо от нравственного, к которому мы перейдем вскоре. Понятно, что интерес этот увеличился в ту войну, которая должна была решить спор о гегемонии между Афинами и Спартой, – в войну пелопонесскую. Спарта все еще владела останками, которые она с согласия Дельфов выдавала за останки Ореста; это беспокоило набожную часть афинского населения. Мог ли Орест доставить победу тому городу, который до сих пор еще не учредил культа в его честь? И вот требование об учреждении культа герою Оресту стало раздаваться все настоятельнее; мотивировалось оно тем, чем обыкновенно мотивировались такие требования: гневом героя, от которого терпели в глухую полночь запоздалые прохожие по пустынным, неосвещенным улицам Афин. Но времена были уже не те: просвещение свило себе прочное гнездо в Афинах конца V века, и то, что столетием раньше показалось бы важным делом, теперь возбуждало только смех; к сильному огорчению набожных людей, слово "герой Орест" стало кличкой ночных безобразников, наделявших робких обывателей побоями с очень материальною целью – стянуть у них хитон или плащ.

Со всем тем страна Паллады чувствовала себя дочерью повелителя эллинов Агамемнона и законной наследницей его власти. Отчаянно боролась она за нее, но успех не был на ее стороне. Тот самый Геллеспонт, который видел некогда торжество Агамемнона, был свидетелем уничтожения последних афинских сил; вскоре город сдался спартанскому военачальнику Лисандру и его союзникам, отдавая в его руки свою судьбу. Жестокие предложения делались тогда в палатке Лисандра – и на военном совете, и за товарищеской трапезой: чем более кто раньше дрожал перед могуществом Афин, тем более желал он теперь стереть ненавистный город с лица земли, жителей продать в рабство, а страну обратить в пастбище. Тогда, говорит Плутарх, один из сотрапезников запел первую хорическую песнь из Еврипидовой "Электры":

 

Агамемнона славная дочь!

Мы приходим, Электра, к тебе,

В твой убогий, нецарственный дом…

 

Намек был понят; он тронул присутствующих до слез. Афины не были разрушены, но гегемонию они потеряли: жезл Агамемнона перешел к тому городу, в котором находилась признанная могила его сына.

Вторично Спарта стала мечом Эллады; под ее предводительством возобновилась война с вековым восточным врагом. Чтобы засвидетельствовать перед всеми историческую связь спартанской гегемонии с героической гегемонией Атридов, спартанский царь Агесилай задумал открыть поход, по примеру Агамемнона, жертвоприношением в Авлиде. Но Авлида была на беотийской территории; Фивы, которым было суждено пожать плоды раздора между обоими могущественными греческими государствами, воспротивилась затее Агесилая, и она не удалась. Это авлидское жертвоприношение – последняя попытка использовать обаяние легенды о гегемонии Атридов, о которой мы знаем; в последовавшее время она окончательно отошла в область поэзии. Мифотворная сила греческого народа иссякла, и кредит политической мифологии был подорван навсегда.

 

VIII. Изложение наше зашло вперед, чтобы до конца проследить влияние политической эволюции на развитие интересующего нас мифа; теперь прошу читателя вернуться к тому месту, где у нас оборвалась нить развития нравственных идей в связи с развитием того же мифа. Дельфийская Орестея должна была возвестить миру две новые истины: во-первых, что право души на кровавую месть есть право священное и неукоснительное, кем бы ни приходился убийца мстителю; во-вторых, что Аполлон может очистить преступника во всяком случае, каким бы грехом он себя ни запятнал. Опасные последствия первой истины предупреждались второй: мститель терял право на кровавую месть, если убийца был очищен Аполлоном; но вторая истина делала Аполлона и его дельфийских заместителей руководителями совести всех верующих эллинов. Не встреть дельфийский бог отпора этим своим притязаниям – вся история греческой культуры получила бы сакральный, теократический характер; политикой Греции стала бы воля дельфийской коллегии, ее философией – дельфийские славословия в честь победы светлокудрого бога над великим Змеем, взлелеянным Землей.

Но он встретил отпор; встретил его со стороны Афин. Афиняне по-своему справились с пережитками анимизма в своих верованиях и обычаях. С одной стороны, врожденная их вдумчивость не дозволяла им одобрить исход, найденный беспечной и легкомысленной Ионией Гомера, – исход, при котором душа убитого являлась только объектом сделки между его убийцей и его ближайшим родственником, и причиненное последнему огорчение уравновешивалось соответственной суммой наслаждений: принимать виру считалось в Афинах таким же безнравственным поступком, как и в Дельфах. Но, с другой стороны, и найденный в Дельфах исход не соответствовал афинскому миросозерцанию, так как он оставлял без внимания одно из важнейших начал афинской души, то самое, которое сделало Афины источником человеческой культуры – гражданственность. При всем своем коренном различии ионийское и дельфийское решения задачи сходились в одном: согласно им, человек был в принципе чем-то обособленным и самодовлеющим. У ионийцев убийца имел дело исключительно с ближайшим родственником убитого; по дельфийскому учению, к этим двум сторонам прибавлялась третья – душа убитого, требовательная и мстительная; но ни там, ни здесь не принималась во внимание община, к которой принадлежал и убитый, и убийца, и мститель. В Афинах именно эта община заявляла о своих правах. Она говорила убийце: "человек, которого ты убил, был моим гражданином; убивая его, ты оскорбил меня"; она же говорила и мстителю: "человек, которого ты преследуешь, мой гражданин и стоит под моим покровительством; прежде чем допустить его преследование, я должна убедиться, что он виновен. Поэтому я намерена быть судьей между тобой и им; если я признаю его виновным, то он мною же будет наказан, но если я его оправдаю, то ты должен его пощадить". Этим в древнюю этику вводилось новое начало; вопреки притязаниям дельфийского бога, община себе присваивала отомщение и право воздать.

Вещественным символом этого права был афинский Ареопаг; великое значение этого старинного судилища состояло в том, что оно, творя строгий и правый суд по убийствам, делало невозможным и взаимное истребление граждан, требуемое древнейшим анимизмом, и нравственное их растление приниманием виры у свежей могилы убитого, дозволяемое ионийским рационализмом, и, наконец, унижение человеческой совести перед волей бога и его заместителя-жреца, проповедуемое в Дельфах. Произошло убийство – убийца и мститель являлись на Аресов холм; убийца становился на "камень Обиды", мститель на "камень Непримиримости"; оба излагали дело кратко, сухо, без всяких попыток выставить себя в хорошем свете и разжалобить судей – так требовал обычай. Выслушав обоих, коллегия судей-ареопагитов постановляла свой приговор по большинству голосов; если голоса разделялись, то полагали, что незримо присутствующая богиня-покровительница города, Паллада-Афина, присоединяла свой голос к тем, которые были поданы в пользу обвиняемого, и этот "голос Афины" его спасал. Вообще же, предвидя осуждение, преступник мог еще до конца следствия оставить город: жалкая участь изгнанника была почти равносильна смерти. Но если он был оправдан, то он возвращался к своему очагу и продолжал состоять под покровительством законов.

А душа убитого? Неужели афинский исход был возвращением к ионийскому рационализму? Нет; душа убитого или, вернее, ее заместительницы и заступницы Эринии предполагались присутствующими тут же в мрачной пещере под Аресовым холмом. Вырывая у них убийцу, община сознавала, что она навлекает на себя их гнев, что процесс между убийцей и мстителем еще не кончен, а лишь возведен на более высокую ступень, на которой сторонами будут она, сама община, и "благосклонные богини" (Евмениды), как их из уважения называли. Чтобы умилостивить их, им учредили культ, и этот культ был делом государства; от оправданного обычай требовал только скромного жертвоприношения в пещере Евменид, после чего он мог спокойно вернуться домой, в уверенности, что государство, оправдывая его, берет на себя его ответственность перед грозными силами преисподней.

Таков был исход, найденный в Афинах: гуманность, гражданственность и религиозность были им одинаково удовлетворены. Зато же и гордились Афины своим Ареопагом. Казалось невозможным, чтобы такое великое, благодетельное учреждение было создано людьми ради людей; сама Афина, гласило предание, учредила в своем любимом городе этот суд, чтобы рассудить двух богов, Посидона и Ареса, из которых первый обвинял второго в убийстве своего смертного сына. Так-то Арес согласился предстать перед судом; оттого-то, заключали далее, и само место суда получило имя "Аресова холма" – Ареопага.

Сознавали ли благочестивые афиняне VII и VI веков, что, прославляя свой Ареопаг, они подкапывались под самое основание могущества всеми чтимого дельфийского бога? Очень вероятно, что нет: совместимость противоречащих друг другу религиозных понятий свойственна человеку в эпоху юности его умственной культуры. Но долго она существовать не могла; при тщательности и глубине афинского мышления должна была наступить пора, когда противоречие сделалось очевидным, когда совести афинян был предоставлен выбор между двумя исходами – либо отказаться от суда Паллады, либо, удерживая его, вступить в открытую борьбу с дельфийским богом. Пора эта наступила тогда, когда нравственный антагонизм между Афинами и Дельфами обострился антагонизмом политическим. После всего, что было сказано выше, нам не покажется удивительным, что сражение было дано на почве все того же предания об Оресте-матереубийце; знаменосцем Паллады был в этом сражении родоначальник трагедии Эсхил.

 

IX. Нет надобности пересказывать содержание всей эсхиловой Орестеи. Само собою разумеется, что права царственного Аргоса были восстановлены афинским поэтом: не лаконские Амиклы, как твердили Дельфы в угоду своей союзнице Спарте, а аргосские Микены были признаны столицей вождя эллинов. Но в остальном Эсхил старался держаться, где только можно было, дельфийской Орестеи, чтобы тем резче оттенить различие в основном пункте. Ради этой своей главной цели он пожертвовал даже невинной передержкой, внесенной Писистратом в гомеровскую Орестею: не в Афинах, а у подножия святой горы Аполлона воспитывался Орест. Нужно было представить его любимцем и ставленником дельфийского бога для того, чтобы немощь этого бога выступила потом тем разительнее.

Душа убитого Агамемнона взывает о мщении; Аполлон возлагает эту обязанность на его сына. Узнав о воле бога, чистый юноша безропотно идет исполнить свой тяжелый подвиг; на него, на своего владыку и покровителя, уповает он в минуту сомнений и душевной борьбы:

 

Не выдаст нас державный Аполлон!

Его глагол, раскатам грома равный,

Святую месть изгнаннику внушил.

Ему внимал я; в сердце леденела

Живая кровь; и он мне так вещал:

"За казнь отца убийц казнить ты должен

И жизнь за жизнь, и кровь за кровь взыскать;

Не то – своей ответишь ты душою

И тяжких бед обузу понесешь".

Он мне сказал, как родичей карает

Убитого разгневанная тень;

Я знаю все: таинственный недуг

Ожесточенной челюстью съедает

Всю кожу их; лишай покроет бледный

Повисшую, изорванную плоть,

И зацветет все тело в язвах гнусных.

Другую месть Эринии нашлют,

За кровь отца ослушника терзая:

Нет боле сна мне; рой видений страшных

В полночной тьме предстанет предо мной,

На ложе дум покой мне отравляя.

 

И все-таки он не уверен в себе; вернувшись тайно со своим другом на родину, он хочет прежде всего помолиться на могиле своего отца – этим начинается действие средней драмы эсхиловой трилогии, вся первая часть которой, происходя у гробницы Агамемнона, насквозь проникнута тяжелым, могильным воздухом. Но и убитый почуял приближение мстителя: из своей подземной обители он наслал страшный сон на неверную жену, и она в первый раз решается умилостивить его душу: по ее приказанию ее дочь Электра с прислужницами отправляется почтить возлияниями прах покойного.

Все это мы знаем уже из дельфийской Орестеи. Но там роль Электры могла оставаться неопределенной, так как она служила лишь внешним рычагом действия; здесь же мы имеем перед собою драму, а драма нуждается в характеристике, в психологическом обосновании того, что в ней происходит. Характеристику Электры можно дать в немногих словах: в ней живет душа ее убитого отца. Только в одном чувствует она себя дочерью своей матери. "Точно волк кровожадный, – говорит она, – неумолима моя душа: в этом мое материнское наследие". Она знает за собой эту черту и боится ее; трогательна ее молитва на могиле отца: "Родитель мой! Не дай мне сделаться такой, какова моя мать; сохрани в смирении мое сердце, в чистоте мои руки". Да, это трагическая фигура; читая ее слова, мы чувствуем, что она имеет все данные для того, чтобы со временем самой сделаться героиней трагедии. Но здесь ее роль второстепенная; герой – Орест, от него зависит все. Покорный воле бога, он решился исполнить возложенный на него подвиг; но устоит ли эта решимость против впечатлений родной земли, против вида дворца, в котором живет его мать? Опять сомнения овладели его душой; чтобы побороть их, он пошел помолиться на могиле отца. И отец внял его мольбе и выслал ему навстречу ту, в которой живет его душа, – Электру. Встреча брата и сестры обставлена несколько сложнее, чем в дельфийской Орестее; подробности этой обстановки вызвали позднее насмешку Еврипида, но на современников Эсхила они произвели сильное впечатление. Электра не знает ни сомнений, ни колебаний; жажда мести за отца – основная черта ее характера, она наполняет все ее существо. Она рада прибытию брата, но лишь постольку, поскольку она видит в нем "восстановителя дома ее отца"; она не чуждается и девичьих мечтаний о замужестве, о собственном доме, но потому только, что надеется в день своей свадьбы принести на могилу отца обильные пожертвования из того отцовского наследия, которого ей теперь не выдают. Так-то теперь у гробницы Агамемнона происходит свидание Ореста и Электры; она (вместе со старшей прислужницей) рассказывает брату об участи отца, о своей собственной жалкой жизни, наконец, о сне, навеянном убитым на их мать; под влиянием этих рассказов прежняя решимость возвращается к Оресту.

Этим роль Эсхиловой Электры кончена; исполнив то, чего от нее требовал отец, она возвращается в дом матери. На сцене остается Орест со своим другом. План их прост: вызвать из чертогов царя и царицу, сообщить им лживую весть о смерти мстителя и, обманув этим их подозрительность, добиться возможности исполнить волю бога и убитого. Но Эгисфа нет; к пришельцам выходит Клитемнестра, высокая и бледная, горделивая в сознании того неслыханного, неизгладимого позора, которым она окружила себя. Не радостна ей сообщенная весть; и мы сознаем, что не одно только материнское чувство в ней зашевелилось. Жизнь научила ее гордо носить перед чужими бремя своего греха, но в уединении оно тяготило ее, и к страху, с которым она вспоминала о Дельфах и растущем в них мстителе, примешивалась некоторая слабая надежда. Ведь этот мститель – то самое дитя, которое она некогда родила, будучи честной супругой славного мужа; он был единственным символом ее потерянной чистоты, он один не был забрызган той "кровавой грязью", в которую ее новый брак втянул и ее, и ее дочь, и весь ее дом. Пока жив был Орест, жила надежда на конечное примирение с миром чести и добра; его смерть увековечила ее позор.

Все же она не забывает и о долге гостеприимства; солнце зашло, пора путникам на покой. Посылают за Эгисфом; тем временем сумерки усиливаются; когда он приходит, густой мрак покрыл всю сцену – самая подходящая обстановка для того, что имеет теперь свершиться. Полный радостного нетерпения, Эгисф спешит во дворец к чужестранцам, чтобы услышать подтверждение приятной вести; там его и настигает смерть. Все это происходит быстро, как нечто побочное и маловажное; главное – впереди. Вызванная поднявшимся криком, Клитемнестра выходит на сцену: "Что случилось?" – "Мертвые убивают живых!" – слышит она в ответ. Слова эти объясняют ей все; решившись защищаться до последней возможности, она посылает слугу за секирой – той проклятой секирой, которой она некогда убила мужа. Поэт нарочно упоминает об этой черте дельфийской Орестеи, чтобы оттенить свое отступление от нее в следующем. Еще до возвращения слуги Орест выходит из мужской половины дворца; в руках у него меч, обагренный кровью Эгисфа, пред ним – безоружная мать.

Безоружная, да, – но зато мать. Она знает это. "Остановись! – кричит она исступленному сыну, разрывая одежду, покрывающую ее грудь. – Пощади лоно, на котором я так часто тебя убаюкивала, пощади грудь, молоком которой я тебя вскормила!" Перед этим видом решимость вторично оставляет Ореста. "Что делать, Пилад? – спрашивает он. – Могу я пощадить свою мать?" Пилад стоит тут же при нем; он неотступно и молчаливо сопровождал его, как немой свидетель того, о чем знали только они, да святая гора Аполлона; здесь он в первый и единственный раз нарушает свое молчание. "А воля Феба? – говорит он. – А клятва твоя? Всякую вражду предпочти вражде бога". Вот, значит, что дает руке Ореста решительный толчок: не голос сердца, не воспоминание об отце, не увещания сестры – все это пересилил вид обнаженной материнской груди; первым и последним двигателем кровавого дела остается воля дельфийского бога.

Наконец все свершено. При первом свете утренней зари мы опять видим Ореста, перед ним с одной стороны – трупы казненных, с другой – роковой плащ, в котором был убит Агамемнон. Кругом народ; прежде чем занять престол отца, Орест должен оправдать перед аргосцами свой поступок. Взволнованным голосом произносит он краткое, но сильное слово; народ его одобряет. Да, убийство царя было возмутительным делом; да, убийц постигла поздняя, но справедливая кара. Итак, все сочувствуют Оресту; что же он не сходит с амвона, не возвращается в свой дворец?.. Он продолжает стоять на том же месте, неуверенно смотря то на убитую мать, то на окровавленный плащ отца; точно не сознавая, где он находится, отдается он влечению своей блуждающей мысли:

 

Виновна ты? Иль нет? Но вот свидетель,

Кровавый плащ изобличит тебя:

Эгисфа меч оставил след на ткани,

И бурое, старинное пятно

Поныне блеск порфиры разрушает.

В чужой земле изгнанником я вырос,

Но этот день сознанье мне вернул.

Твою, отец, оплакал я кончину,

Ты отомщен; но горю нет конца,

И в трауре стоят передо мною

Сестра и мать, и весь мой род – и ваш

Победный клик терзает сердце мне!

 

Напрасно голоса из народа стараются успокоить юношу – что значат их бледные утешения! Да, всякая жизнь полна печалей, никто не вышел чистым из ее омута, но при чем все это здесь?

 

Нет, нет, постойте, дайте досказать!

Чем кончится все это – я не знаю;

Вне колеи умчался конь ретивый

Души моей, поводья ускользают

Из рук, умом не в силах управлять я.

Я слышу: ужас песнь свою играет,

И сердце пляшет под ее напев…

Пока в уме сознанья искры тлеют,

Взываю к вам; я вправе был, друзья,

Ее убить, противную богам

Преступницу, что мне отца сгубила.

Сам Аполлон отвагу мне внушил;

" Послушавшись, греха не сотворишь ты ", -

Сказал он мне; "ослушавшись…", но нет!

Тех ужасов язык не перескажет.

Смотрите же: паломником иду я,

Святую ветвь десницей поднимая,

В срединный храм, на очаге где Феба

Его огонь горит неугасимый.

Вас я прошу – все виденное вами

В своей душе, друзья, запечатлеть

И рассказать в тот день, когда со странствий

На родину вернется Менелай.

Простите ж все; оставить вас я должен:

Я мать свою своей убил рукою –

Ни жизнь, ни смерть той славы не сотрут!

 

Вот где впервые из-под дельфийской концепции мелькает новое, неведомое доселе начало. Сам бог внушил юноше, что он не сотворит греха, исполняя его волю, и юноша поверил ему; все одобряют его: и сестра, и друг, и весь народ; все признают волю бога непогрешимой – и все же он не чувствует себя спокойным. Тщетно старается он опереться о тот свой посох, который до тех пор служил ему столь надежной опорой, – посох выскользает у него из рук; какая-то таинственная сила говорит ему, что он все-таки не прав, что есть нечто, против чего сам бог бессилен.

Еще одно мгновение – и расшатанный ум Ореста уступит напору этой новой силы; овладевающее им безумие поэт, следуя народным представлениям, воплотил в образе ужасных богинь-мстительниц подземной тьмы. Не паломником, нет, – точно зверь, преследуемый стаей псов, мчится Орест к храму-средоточию Земли, где над останками сраженного Змея горит неугасимый огонь на очаге Феба.

 

X. И все-таки до сих пор протест против дельфийской Орестеи заключался в одном только настроении, вызванном поэтом; сама фабула изменена не была. И там Орест оставлял свою родину, гонимый Эриниями; спасаясь от них, он бежал в Дельфы, и Аполлон, очистив его, дал ему свои стрелы, с помощью которых он отогнал от себя своих мучительниц. Согласится ли Эсхил увековечить в своей поэме торжество дельфийского бога над силами Земли и смутной совестью человека? Согласится ли он подтвердить дельфийский догмат, что Аполлон властен отпускать человеку его грех?

Орест в Дельфах, но Эринии с ним; Аполлон очистил своего просителя, но Эринии не удаляются; они только заснули и дали преступнику несколько вздохнуть и опомниться, но они не оставляют его и готовы вновь его преследовать, лишь только он покинет священную обитель. И Аполлон сознает свое бессилие. "Беги, – говорит он Оресту, – и не давай усталости победить тебя; они не



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: