В десять часов утра мы явились произвести дезинфекцию. Черкасов, в чистой топорщившейся ситцевой рубахе и блестящих сапогах, стоял у ворот, держа на руках ребенка.
– Вот уж как! – с радостным удивлением воскликнул я. – Вы ли это, Черкасов? Ну, молодец!.. Здравствуйте.
– Здравствуйте, ваше благородие!
– Как вы себя чувствуете?
– Да как есть здоров. Спасибо, ваше благородие, что отходили. А намедни так уж и думал, что помирать пора пришла.
– Ну, так вот же что, Черкасов, вы теперь будьте поосторожнее с едою, не ешьте зелени и ничего тяжелого. Лучше всего съешьте сегодня яичко всмятку да чаю выпейте с коньяком, я вам дам.
– Слушаю‑с! Да вы пожалуйте в горницу.
Я вошел в комнату – и остановился. Боже мой, что я увидел! Земляной пол был подтерт чисто‑начисто, посуда, вся перемытая, стояла на полке, а Аксинья, засучив рукава, месила тесто на скамейке, стоявшей вчера у изголовья больного. У меня опустились руки.
– Ну, скажите, пожалуйста, Аксинья, что вы такое сделали? – спросил я, через силу сдерживаясь.
– Что я такое сделала?
– Ведь я же вам сегодня утром несколько раз говорил: не подтирайте пола, отставьте всю посуду в сторону…
– Да что же ей грязной стоять?
– А то вот, что вы теперь по всему дому заразу разнесли! Понимаете вы это?.. Эх!..
Я махнул рукою и обратился к Черкасову:
– Ну, вот что, Черкасов: все‑таки нужно будет комнату от заразы очистить. Все подушки, одеяло, которым вы вчера покрывались, дайте нам, мы их вам завтра отдадим. И комнату нужно будет хорошенько полить и обрызгать.
Фельдшер взял в руки бутыль с сулемой. Глаза Черкасова враждебно засветились, и он быстро сказал:
– Ну, нет, ваше благородие, это вы велите оставить!
|
– Вот‑те раз!.. Да вы знаете ли, Черкасов, что у вас было? Ведь у вас холера была, заразительная болезнь; если не полить комнату, так зараза во все стороны поползет, по всему Заречью пойдет.
– Да окончательно сказать, у меня одни пустяки были: поел вчера щей с молоком, только и всего. Нешто это холера?
– Скажите, Черкасов, а вы видали когда‑нибудь холеру?
– Н‑нет, не видал.
– А я видал, и говорю вам, что это холера. Ведь нельзя же так об одном себе думать! Не убьешь заразы, она пойдет дальше; и соседей всех заразите и жену. Подумайте сами – ну, разве же можно так?
В комнату вошла приходившая ночью соседка Черкасовых и остановилась у дверей.
– Да ни за что не дам поливать! – сказала Аксинья. – Польете карбовкой, вонь пойдет…
– Какая карболка? Сулема это, а не карболка! Понюхайте, – разве есть вонь?
Я протянул ей бутыль, Аксинья понюхала.
– Конечно, есть!
– Ну, да понюхайте же хорошенько! Ведь ничем не пахнет, как вода. Мы же ночью этим самым поливали.
– У меня вон дети и так еле дышат, – сказал Черкасов. – Польете карболкой, все перемрут.
– Да Иван Андреич, от карбовки вреда нету, – вмешалась соседка. – Вот у меня на Всех святых дитё умерло от горла; все карбовкой полили, – отлично! Это заразу убивает.
– Э, все это от бога! – сказала Аксинья. – Бог не захочет, ничего не будет.
– От бога?.. Скажите, Аксинья, зачем же вы меня ночью позвали? – спросил я. – Бог‑то богом, а я вам говорю: если бы не позвали меня, ваш муж теперь в гробу лежал бы, знаете вы это? Ведь он уж кончался, когда я пришел.
– Кончался, как есть кончался! – подтвердила соседка. – Прихожу я, – уж холодать начал, и глаза закатил…
|
– За это я вам по гроб своей жизни благодарен, – сказал Черкасов и поклонился.
– Да что мне от вашей благодарности! Как самому плохо, так доктора поскорее звать, а как дело до других, так сейчас: «Все от бога»… И вам не стыдно, Черкасов? Ведь вы же не в поле живете, кругом люди! Если теперь кто поблизости заболеет, вы знаете, кто будет виноват? Вы один, и больше никто!.. О себе позаботился, а соседи пускай заражаются?
– Да ведь я все только насчет детей, – сказал Черкасов, понизив голос.
– Ну, послушайте, Черкасов, подумайте немножко, хоть что‑нибудь‑то можете вы сообразить? Я над вами всю ночь сидел, отходил вас, – хочу я вам зла или нет? Что мне за прибыль ваших детей морить? А заразу нужно же убить, ведь вы больны были заразительною болезнью. Я не говорю уже о соседях, – и жена ваша, и дети могут заразиться. Сами тогда ко мне прибежите.
– Ну, ну, Иван, чего ты, в самом деле? – сказал фельдшер. – Словно баба какая, ничего не понимаешь!
Он взял бутылку и стал поливать пол.
– Да не дам я поливать! – крикнула Аксинья и бросилась к нему.
Черкасов стоял, угрюмо и злобно закусив губу.
– Ну, матушка, ты здесь не слишком‑то бунтуй! – сказал фельдшер. – А то мы полицию позовем.
– Дело не в полиции, – прервал я его, нахмурившись. – Полиции я звать не стану. Но скажите же, Черкасов, объясните мне, отчего вы не хотите дать полить?
– Так, ваше благородие, нет моего согласу на это.
– Да отчего же?
– Да окончательно сказать, не нужно это. Бог даст, и так все живы будем.
– Вот на пасху у машиниста то же самое было, – сказала Аксинья. – Никакой карбовкой не поливали, все живы остались. А то карбовкой все обрызгаете… Ведь мы как живем? И сами у соседей то‑другое занимаем и им даем. А тогда нешто кто нам даст?
|
– Эк вам эта карболка далась! Да понюхайте же, господа, разве это пахнет карболкой?
Черкасов махнул рукою.
– Нет, ваше благородие, что разговаривать? не дам я поливать!
– Ну, как хотите. Заставлять я вас не стану. Но помните, Черкасов: если теперь кто поблизости заболеет, вы будете виноваты! Прощайте!
Фельдшер удивленно вскинул на меня глазами и покорно последовал за мною.
И вот мой первый дебют. Скверно и тяжело на душе, мучит совесть: произвести дезинфекцию было необходимо, но что же я мог сделать? Оставалось только прибегнуть к полиции; дезинфекцию мы бы произвели, а дальше? Если из ничего создалась легенда о сапожнике, разоренном врачами и полицией, то какие слухи пошли бы теперь? Холерные скрывались бы до последней возможности, зараженные ими вещи прятались бы подальше и разносили заразу все шире… И все‑таки я знаю, что на Ключарной улице, в том маленьком домике, гнездится очаг заразы, она, может быть, расползется по всему городу; я, врач, знаю это и ничего не предпринимаю… Боже мой, как все скверно!
23 июля
Амбулатория у меня полна больными. Выздоровление Черкасова, по‑видимому, произвело эффект. Зареченцы, как передавала нам кухарка, довольны, что им прислали «настоящего» доктора. С каждым больным я завожу длинный разговор и свожу его к холере, настоятельно советую быть поосторожнее с едою и при малейшем расстройстве желудка обращаться ко мне за помощью.
Холера, по‑видимому, подворилась в Заречье: было еще три случая заболевания (подтверждено бактериоскопически). Но начинается она мягко и слабо, не справляясь с книжками, по которым именно вначале она должна быть наиболее жестокой: все трое заболевших уже поправляются. Один из них, сторож грызловского огорода, когда мы явились к нему, сам попросился в барак; это – деревенский парень лет двадцати пяти, звать его Степан Бондарев. Мы ухаживали за ним всю ночь, и теперь он поправляется, хотя еще очень слаб. Разумеется, всем, желавшим проведать его, я давал свободный доступ в барак, что опять‑таки сильно смутило фельдшера. Но, благодаря этому, зареченцы увидели, что барак ничуть не страшнее обыкновенной больницы. Когда на следующий день «схватило» жестянщика Андрея Снеткова, то мне не стоило большого труда уговорить его лечь в барак. Острый приступ у него прошел, но поносы продолжаются, он сильно исхудал и глядит апатично и вяло.
Оба они лежат рядом. Степан, стройный парень с низким лбом и светлыми усиками, старается разговорами расшевелить неподвижно‑задумчивого Андрея. Когда им приносят обедать, Степан, уплетая сам свой бульон или яйцо всмятку, увещевает соседа:
– Чего не ешь? И так вон как отощал, – гляди, помрешь! Не хочется есть, – ешь поверх своей силы‑мочи… Чудак человек!
Каждый день к Андрею приходит его брат, низенький человек с редкою бороденкою, с огромным багрово‑синим рубцом на щеке. Всхлипывая и утирая рукавом глаза, он сует в руку Андрея гривенник.
– Небось, кисленького хочется тебе; купи огурчиков или чего такого… Ах, Андрюша, Андрюша!
– Чего же ты плачешь? – спрашивает Степан Бондарев, с любопытством и как‑то недоверчиво глядя на него.
– Да ведь один у меня брат‑то, как же не плакать? Кабы много было… Уж вылечите его, господин доктор! Вы люди ученые! – обращается он ко мне и низко кланяется.
Андрей лежит, подперев голову рукою, и с безучастною улыбкою следит за братом…
Вчера я получил письмо от Наташи. Вот оно:
«Митя! Ты знал, какие ужасы происходят в Заречье, и все‑таки отправился туда. Как хорошо, что ты так поступил! Я этому очень рада. Я знаю, что ты поехал туда не шутки шутить, я очень хорошо знаю, чему ты себя подвергаешь, и все‑таки я рада. Какая это жизнь, если постоянно заботиться только о своей безопасности! Пусть будет, что будет, но там ты делаешь дело, настоящее дело. В каком настроении ты поехал туда? Что тебя там встретило? Какие твои первые сношения с зареченцами? Как ты себя чувствуешь между ними? Пиши мне, пожалуйста, Митя! Зареченцы эти грубы и дики, как звери, но разве они в этом виноваты? Пиши, пожалуйста; пожалуйста, пиши мне! Ведь нетрудно же тебе написать несколько строк. Буду ждать».
27 июля
Вчера после обеда в барак привезли нового больного. Фельдшер отправился произвести дезинфекцию в его квартире и взял с собой Федора. Я остался при больном. Это был старик громадного роста и плотный, медник‑литух Иван Рыков. Его неудержимо рвало и слабило, судороги то и дело схватывали его ноги. Он стонал и метался по постели. Я послал Павла готовить ванну.
– Дайте мне походить! – слабым голосом сказал больной. – Сводит ноги, мочи нет.
Я хотел помочь ему встать. Рыков своим тяжелым телом оперся на меня и, не устояв, снова сел на постель. Он вздохнул и покачал головою.
– Нет, барин, не сдержишь меня один!
Я это и сам видел… Уж и теперь, когда больных было мало, то и дело приходилось ощущать недостаток в людях; а прибудь сейчас в барак хоть двое новых больных, – и мы остались бы совершенно без рук. Я отправился в отделение для выздоравливающих и предложил Степану Бондареву поступить к нам в служители, – он уже поправился и собирался выписываться из больницы. Степан согласился.
Ванна была готова. Я велел посадить в нее стонавшего Рыкова. Судороги прекратились, боль‑ной замолк и опустил голову на грудь. Через четверть часа он попросился в постель; его уложили и окутали одеялами.
– О‑о, господи‑батюшка! – тяжело вздохнул Рыков и прижался головою к краю подушки.
– Ай томно тебе? – с любопытством спросил Степан, словно проверяя на нем пережитые им самим ощущения.
– То‑омно!..
– Под сердцем горит?
– Горит, парень, сил нету… Смерть пришла.
Степан уверенно сказал: – С чего помирать? Не помрешь!
Рыков закрыл глаза и вытянулся. Вскоре его опять стало рвать, потом начались судороги… Степан пощупал под одеялом сведенные икры Рыкова.
– Ишь, словно яблоки! – сказал он про себя. – Ох, и где же это ветерок?! Душно мне! – с тоскою проговорил Рыков. – Дайте мне походить. Помоги, Степа!
Степан и Павел взяли его под руки и стали водить по комнате. Походив, он снова сел в ванну.
– Воды погорячей! – отрывисто сказал он.
Я велел подлить кипятку.
– Хорошо так?
– Лейте, ради бога! – нетерпеливо произнес Рыков. Сначала покорный и за все благодарный, он становился все капризнее и требовательнее.
– Нельзя ли ванну подлиннее? – сердито ворчал он, ворочаясь и поджимая ноги.
Вечерело. Рыкову становилось хуже. Приехал священник и исповедал его. Рвота и понос не прекращались, больной на глазах спадался и худел; из‑под полузакрытых век тускло светились зрачки, лоб был клейкий и холодный; пульс трудно было нащупать. Меня удивило, как часто Рыков просился в ванну: сидит в ней полчаса, затем походит по комнате, полежит – и опять в ванну; и все просит воды погорячей. Степан не отходил от него, он изредка переговаривался с Рыковым сиплым, грубоватым голосом, и что‑то такое братски‑заботливое сквозило в его коротких замечаниях, во всем его обращении.
В час ночи меня сменил выспавшийся тем временем фельдшер. Я сделал нужные распоряжения, сказал, чтоб ванн больному давали, сколько бы он их ни просил, а сам отправился домой.
В пятом часу утра я проснулся, словно меня что толкнуло. Шел мелкий дождь; сквозь окладные тучи слабо брезжил утренний свет. Я оделся и пошел к бараку. Он глянул на меня из сырой дали – намокший, молчаливый. В окнах еще горел свет; у лозинки под большим котлом мигал и дымился потухавший огонь. Я вошел в барак; в нем было тихо и сумрачно; Рыков неподвижно сидел в ванне, низко и бессильно свесив голову; Степан, согнувшись, поддерживал его сзади под мышки.
– Ну как больной? – спросил я.
Степан поднял на меня бледное, усталое лицо, медленно выпрямился и повел плечами.
– Ничего, – коротко ответил он. – Блюет все да воды погорячей просит.
За эти несколько часов Рыков изменился неузнаваемо: лицо осунулось и стало синеватым, глаза глубоко ввалились; орбиты зияли в полумраке большими, черными ямами, как в пустом черепе.
– Ну, что, Иван, как? – спросил я.
Рыков чуть повел головою, не поднимая век.
– Говори дюжей, не слышу! – сказал он сиплым, еле слышным голосом.
– Как дела? – громче повторил я.
Больной помолчал.
– Воды погорячей! – пробормотал он и тяжело переворотился в ванне на другой бок. Пульса у него не было.
Я спросил Степана:
– Где же фельдшер?
– Он ушел: его к больному позвали.
– Давно?
– Часа три будет.
– Отчего же он за мною не послал?
– Пожалел: говорит, вы и так мало спали.
Оказывается, вскоре после моего ухода фельдшера позвали к холерному больному; он взял с собою и Федора, а при Рыкове оставил Степана и только что было улегшегося спать Павла. Как я мог догадаться из неохотных ответов Степана, Павел сейчас же по уходе фельдшера снова лег спать, а с больным остался один Степан. Сам еле оправившийся, он три часа на весу продержал в ванне обессилевшего Рыкова! Уложит больного в постель, подольет в ванну горячей воды, поправит огонь под котлом и опять сажает Рыкова в ванну.
Я пошел и разбудил Павла. Он вскочил, поспешно оправляясь и откашливаясь.
– Кто это вас, Павел, отпустил спать?
– Я сейчас только… гм… гм… на минуту прилег… – Он продолжал откашливаться и избегал моего взгляда.
– Послушайте, не врите вы! – повысил я голос.
– Не сутки же целые мне не спать! – проворчал он, скользнув взглядом в угол.
– Человек умирает, а вы его без помощи бросаете! Вы и двое суток должны не спать, если понадобится.
– Это я не согласен.
– Ну, так вы сегодня же получите расчет.
Лицо Павла сразу приняло независимое и холодное выражение. Он поднял голову и, прищурившись, взглянул мне в глаза.
Я прикусил губу.
– А если вы сейчас не пойдете в барак, вы ни копейки не получите из жалованья.
Павел закашлял и снова забегал взглядом по сторонам.
– С чего же не идти‑то? – пробормотал он, обдергивая рукава на пиджаке. – Сейчас иду.
Я воротился в барак. Рыков по‑прежнему сидел в ванне. Степан пошел подлить воды в котел и передал больного Павлу. Павел, виновато улыбаясь, почтительно взял громадного Рыкова под мышки и стал его поддерживать.
Тяжело и неприятно было на душе: как все неустроено, неорганизовано! Нужно еще отыскать надежных людей, воспитать их, внушить им правильное понимание своих обязанностей; а дело тем временем идет через пень‑колоду, положиться не на кого…
Часы шли. Рыков почти не выходил из ванны. Я опасался, чтобы такое продолжительное пребывание в горячей воде не отозвалось на больном неблагоприятно, и несколько раз укладывал его в постель. Но Рыков тотчас же начинал беспокойно метаться и требовал, чтобы его посадили обратно в ванну. Пульс снова появился и постепенно становился все лучше. В одиннадцатом часу больной попросился в постель и заснул; пульс был полный и твердый…
Около четырнадцати часов Рыков, почти не выходя, просидел в ванне, – и я вынес впечатление, что спасла его именно ванна.
29 июля
Не знаю, испытывают ли это другие: всё, что мы делаем, всё это бесполезно и ненужно, всем этим мы лишь обманываем себя. Какая, например, польза от нашей дезинфекции? Разве не ясно, что она лишь тогда имеет смысл, когда само население глубоко верит в ее пользу? Если же этого нет, то единственный выход – введение какого‑то прямо осадного положения: пусть всюду рыскают всевидящие сыщики, пусть царствует донос, пусть дезинфекция вламывается в подозрительные жилища и ставит все вверх дном, пусть грозный ропот недовольства смолкает при виде штыков и казацких нагаек… Да и таким‑то путем много ли достигнешь?
И вот приходится играть комедию, в которую сам не веришь. Обрызгивать сулемою место, где лежал больной, отбирать пару кафтанов и одеял, которыми он покрывался. Я знаю, нужно бы всех выселить из зараженного дома, забрать все вещи, основательно продезинфицировать отхожее место и все жилище… Да, но куда выселить, во что одеть выселенных? Главное, как заставить их убедиться в пользе того, что для них делаешь? Как дезинфицировать отхожее место, если его нет, и зараза беспрепятственно сеялась по всему двору и под всеми заборами улицы? А между тем видишь, что будь только со стороны жителей желание, – и дело бы шло на лад и можно бы принести существенную пользу… Тонешь и задыхаешься в массе мелочей, с которыми ты не в состоянии ничего поделать; жаль, что не чувствуешь себя способным сказать: «Э, моя ли в том вина? Я сделал, что мог!» – и спокойно делать, «что можешь». Медленно, медленно подвигается вперед все – сознание собственной пользы, доверие ко мне; медленно составляется надежный санитарный отряд, на который можно бы положиться.
1 августа
Эпидемия разгорается. Уж не один заболевший умер. Вчера после обеда меня позвали на дом к слесарю‑замочнику Жигалеву. За ним ухаживала вместе с нами его сестра – молодая девушка с большими, прекрасными глазами. К ночи заболела и она сама, а утром оба они уже лежали в гробу. Передо мною, как живое, стоит убитое лицо их старухи матери. Я сказал ей, что нужно произвести дезинфекцию. Она махнула рукою.
– Да что? Вы вот известку льете, льете, а мы всё мрем… Лейте, что ж!
3 августа
Весело жить! Работа кипит, все идет гладко, нигде ни зацепки. Мне удалось, наконец, подо‑брать отряд желаемого состава, и на этот десяток полуграмотных мастеровых и мужиков я могу положиться, как на самого себя: лучших помощников трудно и желать.
Не говорю уже о Степане Бондареве: глядя на него, я часто дивлюсь, откуда в этом ординарнейшем на вид парне сколько мягкой, чисто женской заботливости и нежности к больным. Но вот, например, Василий Горлов, это мускулистый молодец с светло‑голубыми, разбойничьими глаза‑ми; говорят, он бьет свою мать, побоями вогнал в гроб жену. И этот самый Горлов держится со мною, как кроткая овечка, и работает как вол. Он дезинфектор. С каким апломбом является он в жилище холерного, с каким авторитетным и снисходительным видом объясняет родственникам заболевшего суть заразы и дезинфекции! И его презрение к их невежеству действует на них сильнее, чем все мои убеждения.
Андрей Снетков выздоровел и также служит у нас в санитарах.
Для женского отделения у меня есть две служительницы, одна из них – соседка Черкасовых, которая в ту ночь заходила к ним проведать больного.
Всем своим санитарам я говорю «вы» и держусь с ними совершенно как с равными. Мы нередко сидим вместе на пороге барака, курим и разговариваем, входя в комнату, я здороваюсь с ними первый. И дисциплина от этого нисколько не колеблется, а нравственная связь становится крепче.
Однажды, в минуту откровенности, Василий Горлов заявил мне:
– Ей‑богу, Дмитрий Васильевич, я вас так полюбил! Для вас все равно, что благородный, что простой, вы со всеми равны. С вами говорить не опасно, не то что другие – серьезные такие… Конечно, по учению вы и опять же таки, например, по дворянству. А все‑таки я к вам, как к брату родному… Имейте в виду.
Я чувствую, что с каждым днем становлюсь в их глазах все выше. Работать я заставляю всех много и в требованиях своих беспощаден. И все‑таки я убежден, что никто из них не откажется из‑за этого от службы, как Павел, чем я горжусь всего более, это тем, что их дело стало для них высоким и благородным, им стыдно было бы взглянуть на него с коммерческой точки зрения.
– Дмитрий Васильевич! – говорит мне Горлов, – А позвольте вас спросить: ведь вот начальство за вами не смотрит, – зачем вы так уж себя утомляете?
– Голубчик мой, да разве это для начальства делается? Ну, судите по самому себе: вот вы пришли к заболевшему, все обрызгали, дезинфицировали; без этого, может быть, и другие бы заболели, а теперь, благодаря вам, останутся живы. Разве вам это не приятно?
И Горлову начинает казаться, что ему это действительно чрезвычайно приятно.
В Заречье обо мне говорят с любовью и благодарностью. Когда я вспоминаю чувство, с каким в первое по приезде утро смотрел на расстилавшееся передо мною Заречье, мне смешно становится: я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто‑нибудь из чемеровцев.
Да, весело жить! Весело видеть, как вокруг тебя кипит живое дело, как самого тебя это дело захватывает целиком, весело видеть, что недаром тратятся силы, и сознавать, – я не хочу стесняться, – сознавать, что ты не лишний человек и умеешь работать.
4 августа
Все это так: обо мне говорят в Заречье с любовью и благодарностью, меня слушаются… Но могу ли я сказать, что мне доверяют? Если мои советы и исполняются, то все‑таки исполняющий глубоко убежден в их полной бесполезности. Он делает одолжение мне лично потому что я «хороший человек», мои же советы и всю мою «господскую» науку он не ставит ни в грош. Я указываю ему на факты, значения которых он не может не понимать, – факты, ясные десятилетнему ребенку; он принужден согласиться со мною; но согласие остается внешним, оно не в силах ни на волос пошатнуть того глубокого, слепого недоверия к нам, которое насквозь проникает душу зареченца.
А скажи ему то же самое прохожая богомолка или отставной солдат, – и он с полною верою станет исполнять все, ими сказанное, он не станет притворяться фаталистом и говорить: «Бог не захочет, ничего не будет». Вот про бараки ему давно уже наговорили всевозможных ужасов идущие с Волги рабочие, – и он старательно обходит наш барак за сотню сажен.
6 августа
Вчера вечером я воротился домой очень усталый. Предыдущую ночь всю напролет пришлось провести в бараке, днем тоже не удалось отдохнуть: после приема больных нужно было посетить кое‑кого на дому, затем наведаться в барак. После обеда позвали на роды. Освободился я только к девяти часам вечера. Поужинал и напился чаю, раздеваюсь, с наслаждением поглядывая на постланную постель, – вдруг звонок: в барак привезли нового, очень трудного больного. Нечего делать, пошел…
Фельдшер с санитарами суетился вокруг койки; на койке лежал плотный мужик лет сорока, с русой бородой и наивным детским лицом. Это был ломовой извозчик, по имени Игнат Ракитский. «Схватило» его на базаре всего три часа назад, но производил он очень плохое впечатление, и пульс уже трудно было нащупать. Работы предстояло много. Не менее меня утомленного фельдшера я послал спать и сказал, что разбужу его на смену в два часа ночи, а сам остался при больном.
Покорный и робкий, Игнат беспрекословно подчинялся всему. Он принял лекарство, дал по‑ставить высокую клизму; не пошевельнулся, когда я впрыскивал ему под кожу камфару; впрочем, он все время был в полубессознательном состоянии.
Я сел на табуретку. В ушах звенело, голова была словно налита свинцом. Игнат лежал на спине, полузакрыв глаза, и быстро, тяжело дышал. Вдруг он вздрогнул и поспешно приподнял голову с подушки. Степан, сидевший у его изголовья, подставил ему горшок для рвоты. Но голова Игната снова бессильно упала на подушку.
– Что же не блюешь? Аль не хочешь блевать? Гм… – Степан вздохнул и опустил горшок.
Игнат зашевелился на постели, стал подниматься на карачки.
– Что же это живот не унимается? Дюже болит живот! – выкрикнул он и снова свалился на бок.
Я подошел к нему.
– Дайте помочи!.. Печет под сердцем… – пробормотал он в промежутке между вздохами, вдруг задрожал, стиснув зубы, и стал подтягивать сводимые судорогами ноги. Степан и Андрей схватились за горячие бутылки. Игнат смотрел в потолок мутящимися от боли глазами. Его посадили в ванну. Степан шепнул мне:
– Сегодня утром шесть арбузов съел натощак, товарищи его сказывали; к обеду еще совсем здоров был, над докторами смеялся.
– Напиться!.. – с трудом выкрикнул больной, не поднимая понуренной головы.
Степан осторожно приподнял его голову и стал подносить кружку с ледяной водой. Игнат дернулся всем телом, и рвота широкою струей хлынула в ванну. Его снова перенесли на постель и окутали несколькими одеялами.
Час шел за часом – медленно, медленно… У меня слипались глаза. Стоило страшного напряжения воли, чтоб держать голову прямо и идти, не волоча ног. Начинало тошнить… Минутами сознание как будто совсем исчезало, все в глазах заволакивалось туманом; только тускло светился огонь лампы, и слышались тяжелые отхаркивания Игната. Я поднимался и начинал ходить по комнате.
Игнат выкрикивал хриплым, неестественным голосом:
– Пузо болит!
«Пузо»… так только в псевдонародных рассказах мужики говорят, – подумал я с накипавшим враждебным чувством к Игнату. – Половина второго… Скоро можно будет разбудить фельдшера.
Я снова поставил больному клизму и вышел наружу. В темной дали спало Заречье, нигде не видно было огонька. Тишина была полная, только собаки лаяли, да где‑то стучала трещотка ночного сторожа. А над головою бесчисленными звездами сияло чистое, синее небо; Большая Медведица ярко выделялась на западе… В темноте показалась черная фигура.
– Эй, почтенный, где тут доктора найтить? Нельзя ли помочи поскорей? Девку схватило, помирает.
«Господи, еще!» – с отчаянием подумал я.
Разбудили фельдшера. Он вышел бледный, широко пяля заспанные глаза.
– Подойдите, пожалуйста, посмотрите, что там такое, – сказал я ему. – Если что серьезное, пришлите за мною…
Фельдшер почтительно возразил:
– Дмитрий Васильевич, да вы идите спать. Я один управлюсь; ведь вы и всю прошлую ночь не спали…
– Э, да идите уж! – нетерпеливо оборвал я его и пошел в барак.
Игнат сидел в ванне. Степан поддерживал его под мышки и грубовато‑нежно переговаривался с ним, прикладывал ему лед к голове, давал пить. Игнат беспокойно ворочался в ванне и принимал самые неудобные позы; то и дело грозя захлебнуться.
Через минуту он снова попросился в постель. Степан и Андрей взяли его под мышки и приподняли. Он хотел перешагнуть через край ванны, занес было ногу, – она упала назад, и Игнат, с вывернувшимися плечами, мешком повис на руках санитаров. Я взял его за ноги, мы понесли больного на постель. Все время его продолжало непроизвольно слабить; теперь это была какая‑то красноватая каша с отвратительным кислым запахом.
– Ишь, арбузы пошли! – кивнул Степан.
Это действительно были арбузы; Игнат ел их с зернышками, с зеленью… И сколько он их съел! Лилось, лилось без конца, почти ведрами. Мы уложили его в постель.
Я ходил по комнате и давил в себе неистовую ненависть к Игнату: ведь он знал, что не должно есть арбузов, а все‑таки ел, смеясь над докторами… Сам теперь виноват! И как все кругом отвратительно и мерзко, и как тяжело в голове…
Игнату становилось хуже. С серо‑синим лицом, с тусклыми, как у мертвеца, глазами, он лежал, ежеминутно делая короткие рвотные движения. Степан подставлял ему горшок, больной отворачивал голову и выплевывал красную рвоту на одеяло. Время от времени Игнат приподнимался, с силою опирался о постель и, шатаясь, становился на карачки.
Степан осторожно поддерживал его.
– Дядя Игнат! Ляжь, как следовает!
– Пузо дюже болит! – быстрым, шелестящим шепотом произносил больной, и следовал глубокий вздох, подводивший живот далеко под ребра.
Ведь вот на постели может же он подниматься, как хочет; а из ванны вынимать – висит мешком, ноги поднять не хочет. И зачем он плюет на одеяло, когда ему подставляют горшок?
Светало. В бараке было тихо, и только слышно было, как порывисто дышал Игнат. Лицо его стало серо‑свинцового цвета, сухие губы чернели под редкими усами. Иногда он быстро приподнимал голову с подушки и вдруг устремлял на меня блеснувшие глаза – большие, грозные и испуганные… Пульса у него давно уже не было.
Мне вдруг показалось, что кровать с Игнатом взвилась под потолок, окна комнаты завертелись. Я схватился за стол, чтоб не упасть. Еще раз сделав над собою усилие, я впрыснул больному камфару и вышел наружу.