VIII. На Мандаринской дороге 19 глава




Старик подошел к стоявшему у окна прапорщику.

– Скажите, пожалуйста, почему вот вы, напр., стали офицером? У ваших родителей были средства, и они вам дали образование…

Молодой прапорщик слушал, сконфуженно улыбаясь, и старался выразить на лице, что ему весело и интересно наблюдать старика.

– А если бы у меня родители были богатые, я бы, может, был бы теперь генералом, – продолжал старик. – Может, был бы много умнее вас. Вы бы передо мною во фронт стояли… Почему так, позвольте узнать?.. Сколько с меня полагается драть шкур?

– Одну, – уверенно ответил прапорщик, чуть‑чуть улыбаясь.

– Одну? – старик подумал. – Верно, одну!.. А почему с меня одну шкуру дерет казна, другую инженеры, третью купец? Можно все это терпеть или нет?

Старик весь до краев был полон тем неожиданно‑новым и светлым, что раскрылось перед ним в последние месяцы. Как будто живою водою вспрыснуло его ссохшуюся, старческую душу, она горела молодым, восторженным пламенем, и этот пламень неудержимо рвался наружу.

– Не желаете ли сесть с нами?

Старик острыми глазами смотрел на прапорщика и указывал ему на столик у окна.

– Отчего же? С удовольствием.

За столиком сидели три рабочих и унтер‑офицер из нашего эшелона.

– Садитесь, пожалуйста! – вежливо пригласил старик и испытующе ждал, сядет ли офицер за один стол с солдатом.

Прапорщик сел.

– Вот! Это так! Хорошо! – детски‑радостно воскликнул старик. – Вас можно уважать! Он вот – солдат, вы – офицер. На службе он вам обязан дисциплиной, а тут вы оба люди, больше ничего. И никакого от этого вреда нету! Вон у японцев солдаты вместе с офицерами сидят, вместе курят, – а ка‑ак они вас лупили!..

Мы возвращались в вагон с рыхлым капитаном. Он негодовал и возмущался.

– Черт знает, – какое холуйство! Сидят, развалились, пьянствуют в первом классе, а пассажирам негде сесть. Раз они рабочие, передовые люди, то должны бы понимать, что мы здесь не офицеры, не буржуазия, а просто проезжие… Извольте видеть, – вот какая у нас революция!

На платформе стояла древняя, трясущаяся старуха. Падал снег. Старуха опиралась на палку, укоризненно смотрела на нас и шамкала:

– С чем назад‑то едете?.. Стыда нету!.. А как мы вас провожа‑али!..

 

* * *

 

Что делается в России, никто не знал. Газеты содержали только местные сведения. Встречные пассажиры, ехавшие из России, рассказывали, что вся Москва покрыта баррикадами, что на улицах идет непрерывная артиллерийская стрельба.

В солдатских вагонах нашего эшелона продолжалось все то же беспробудное пьянство. Солдаты держались грозно и вызывающе, жутко было выходить из вагона. У всех было нервное, прислушивающееся настроение. Темною ночью выйдешь на остановке погулять вдоль поезда, – вдруг с шумом откатится дверь теплушки, выглянет пьяный солдат:

– Эй ты, горнист!.. Чего ясные погоны на плечи нацепил?.. Иди сюда, дай, я тебе в шею накладу… У‑у, с‑сукин сын!.. Фью‑у‑у!..

На станциях солдаты прямо шли в зал первого‑второго класса, рассаживались за столами, пили у буфета водку. Продажа водки нижним чинам, сколько я знаю, была запрещена, но буфетчики с торопливою готовностью отпускали солдатам водки, сколько они ни требовали. Иначе дело кончалось плохо: солдаты громили буфет и все кругом разносили вдребезги. Мы проехали целый ряд станций, где уж ничего нельзя было достать: буфеты разгромлены, вся мебель в зале переломана, в разбитые окна несет сибирским морозом.

Офицеры украдкою шмыгали мимо сидевших за столами солдат, торопливо выпивали у стойки рюмку водки и исчезали. На моих глазах пьяный ефрейтор, развалившись за столом, ругал русскими ругательствами стоявшего в пяти шагах коменданта станции. Комендант смотрел в сторону и притворялся, что не слышит.

– Что, брат, рыло воротишь? Эй ты, ваше благородие!.. Тебе говорю!

И он дергал офицера за рукав.

Рассказывались страшные вещи. Где‑то под Красноярском солдат толкнул офицера в плечо, офицер в ответ ударил его в ухо. Солдаты бросились на офицера, он пустился бежать в тайгу, солдаты с винтовками за ним. Через полчаса солдаты воротились с окровавленными штыками. Офицер не воротился.

По великому сибирскому пути, на протяжении тысяч верст, медленно двигался огромный, мутно‑пьяный, безначально‑бунтовской поток. Поток этот, полный слепой и дикой жажды разрушения, двигался в берегах какого‑то совсем другого мира. В этом другом мире тоже была великая жажда разрушения, но над нею царила светлая мысль, она питалась широкими, творческими целями. Был ясно сознанный враг, был героический душевный подъем.

Обе эти стихии были глубоко чужды друг другу, понимания между ними не было. Солдаты жили одною безмерною своею злобою, и для злобы этой все были равны. Били офицеров, – били железнодорожников; разносили казенные здания, – разносили и толпы демонстрантов, приветствовавших войска дружественными кликами.

Один солдат с благодушною улыбкою рассказывал мне, как под Иркутском они проломили голову помощнику начальника станции.

– За что?

– Да так. Не знаю… Все били.

Здесь, на возвращавшихся войсках, можно было видеть, что такое подлинная анархия. Была война против всех и друг против друга. Солдаты рвались домой, и на станциях происходили жестокие побоища из‑за паровозов и из‑за права ехать вперед первым. На одной станции мы нагнали эшелон; у него был один паровоз, и он двигался медленно. У нас было два паровоза. Солдаты с того эшелона стали отцеплять у нас один паровоз для себя. Увидели это наши солдаты и бросились на защиту. Наших было больше, они отбили свой паровоз, и мы с криками «ура!» покатили вперед.

На одной большой станции в купе к начальнику нашего эшелона вошел жандарм.

– Ваше высокоблагородие! Солдаты вашего эшелона избили железнодорожного агента!

Полковник сердито и взволнованно закричал в ответ:

– Они и всю станцию вашу разнесут!.. И вашу станцию разнесут и всех перебьют, если вы нас тут будете держать!.. Сейчас же отправляйте нас дальше, сейчас же!..

И наш поезд, действительно, не в очередь был пущен вперед при негодующих криках и ругательствах других эшелонов.

И солдаты пили, пили. Вываливались на ходу из поезда и замерзали в тайге; вскакивали в двигавшиеся вагоны, срывались, и колеса резали их надвое.

Однажды под вечер к полковнику явился старший по вагону № 4 и доложил, что один солдат у них сильно напился пьян, бунтует, выбросил из вагона железную печку.

Полковник накричал на старшего:

– Вас там двадцать человек трезвых, – как же вы не смогли ему помешать, чего вы его не связали? Что ж, сам я, старик, пойду его вязать?.. Поделом, езжайте теперь в холодном вагоне!

На следующей остановке в наш вагон ворвался окровавленный, пьяный солдат, – босой, голый по пояс, плачущий.

– Ваше благородие! Меня там избили, сейчас убьют.

Капитан сплавил его в соседнее купе, занятое солдатами.

– Иди сюда, проспись! Завтра я разберу!

Солдаты в купе очень мало обрадовались нежданному гостю. Они стояли в коридоре и говорили громко, чтоб слышали полковник и капитан:

– Это что же? Нам, значит, тоже ждать, чтоб он и нас всех, как печку, из вагона повыбросил?

– Самого бы его выбросить вон. Пусть замерзает, пьяная собака!

В купе два солдата поучающим голосом говорили пьяному:

– Ты погляди на себя, что ты есть такое? Тебя дома жена ждет, дети, а ты пьянствуешь.

– Дай, господи, тебе всегда так пьянствовать, как я пьянствую! – возражал пьяный. – Дай руку!.. Дай тебе, господи, всегда так пьянствовать!.. Ну, дай же, тебе говорят, – давай руку сюда!

– Ну, вот тебе рука.

– Вот!.. Дай, я говорю, тебе, господи, так пьянствовать, как я пьянствую!.. Сукин ты сын, проклятый человек! А я не так, чтоб желал бы утопить тебя, уязвить тебя, чтоб ты пропал вечно!..

– Не кричи!

– Имею право кричать!! Я имею право кричать! Я супротив японца сражался, я пять раз ранен!

– Ладно, молчи! Авось, и мы не за японца сражались.

Пьяный долго бушевал в купе.

– Ничего я не боюся, ни огня, ни пламя! – кричал он зловеще‑воющим голосом, и была в этом голосе угроза и какая‑то дикая, шедшая из темных глубин скорбь. – Я ничего не боюся, погоди, что еще будет!.. Что во Владивостоке было, – по всей Сибири пойдет, по всей Рассее пойдет!.. Всю Рассею полымем пустим!

Утром, когда солдат проспался, его перевели назад в теплушку. Но он тотчас же напился снова. А после обеда старший по вагону пришел доложить, что этот самый солдат на полном ходу поезда открыл дверь теплушки и голый выскочил наружу. Было 32° мороза; если и не разбился, то все равно замерзнет.

Глаза старшего, когда он докладывал, были странные, и он избегал взглядов. И у всех мелькнула одна мысль: солдат не сам выскочил, а его выбросили спутники, наскучив его буйством…

Жизнь человеческая стала не дороже гнилой картошки.

 

* * *

 

Верст за десять до Красноярска мы увидели на станции несколько воинских поездов необычного вида. Пьяных не было, везде расхаживали часовые с винтовками; на вагонах‑платформах высовывали свои тонкие дула снаряженные пулеметы и как будто молчаливо выжидали. На станции собирался шедший из Маньчжурии Красноярский полк; поджидали остальных эшелонов, чтобы тогда всем полком пешим порядком двинуться на мятежный Красноярск.

Приехали мы в Красноярск. Местный гарнизон вместе с народом демонстрировал на улицах с красными флагами; по городу, в сопровождении двух казаков, разъезжал новый революционный губернатор, прапорщик Козьмин; шли выборы в городскую думу на основе четырехчленной формулы. На вокзале, разграбленном запасными матросами, продавались нумера социал‑демократической газеты «Красноярский Рабочий», печатанные в губернской типографии. Еще держалось светлое опьянение свободы, но черные тяжелые тучи уже заволакивали горизонт. Все знали о стягивающихся под городом правительственных войсках.

Здесь же мы впервые подробно узнали о подавленном московском восстании, о разрушенных снарядами кварталах и о сковавшем Москву военном положении.

 

* * *

 

Бастовавший телеграф опять начал действовать. Со станции Обь мы послали домой телеграммы с извещением, что едем.

Настал сочельник. По‑прежнему в эшелоне шло пьянство. На станции солдаты избивали начальников станций и машинистов, сами переговаривались по телефону об очистке пути, требовали жезла и, если не получали, заставляли машиниста ехать без жезла. Мы жестоко мерзли в нашем пульмановском вагоне. Накануне ночью, когда на дворе было 38° морозу, мальчик‑истопник заснул, трубы водяного отопления замерзли и полопались. Другого вагона мы нигде не могли получить.

Рыхлый капитан, помощник начальника эшелона, был задумчив и вздыхал.

– Изобьют завтра солдаты нашего полковника! Мне сегодня говорили нижние чины. Действительно, тоже и их положение! Полковнику выданы деньги на удовлетворение солдат только за проезд по железной дороге, остальное они должны получить у местного воинского начальника. А от станции до воинского начальника двести верст! Они и говорят: «что же, пешком нам идти двести верст по этакому морозу? Снегом, что ли, питаться?..» Ведь правильно все!.. Я им объясняю, что полковник в этом не виноват, – откуда же он возьмет денег, если ему не выдали? «Мы это понимаем, а все‑таки его изобьем… Что же это за порядки!..» Ну, что с ними поделаешь? – Рыхлый капитан задумался. – Меня‑то они не тронут. Меня они любят…

Наш спутник, капитан Т., быстро поднял голову и пристально взглянул в глаза рыхлому капитану.

– То есть позвольте! – резко и значительно произнес он. – Вы ведь, я думаю, знаете обязанности офицера? Если полковника тронут хоть пальцем, мы с вами, как офицеры, обязаны заступиться за товарища!

– Ну, да, да! Конечно! Как же иначе? – поспешно согласился рыхлый капитан и успокоительно прибавил: – Бить они его не будут, только поругают.

Но в разговоре он неожиданно все задумывался и замолкал. Нечаянно он выдал свою тайную думу:

– Напрасно я вчера дал жене телеграмму, что приеду. Может быть, еще убьют завтра…

Рано утром, только что стало светать, рыхлый капитан собрал свои вещи, и денщик понес их вон из вагона.

– Куда это вы?

– Невозможно, господа, у вас тут спать, такой морозище! Перехожу к солдатам в теплушку!

Но было ясно, – храбрый капитан уходит от неприятной истории и спасает свою шкуру…

К счастью, истории никакой не вышло. Солдаты не тронули полковника. Вскоре нам дали новый вагон, и капитан перешел к нам обратно.

Поезд наш был громадный, в тридцать восемь вагонов. Он шел теперь почти пустой, в каждой теплушке ехало не больше пяти‑шести солдат. Хотели было отцепить вагонов пятнадцать, чтоб облегчить поезд, но опять никто из солдат не соглашался уходить из своей теплушки. Уговаривали, убеждали, – напрасно. И почти пустые вагоны продолжали бежать тысячи верст. А там, позади, они были нужны для тех же товарищей‑солдат.

От Каинска мы всю ночь бешено мчались почти без остановок. К утру были уже в Омске. Наш капитан гордо потирал руки.

– Меня, господа, благодарите! Это я такого хорошего машиниста достал. Смотрите, как гонит.

Утром мы узнали, что капитан наш здесь совсем ни при чем. Вчера вечером на паровоз взобрались три сильно пьяных солдата и заявили машинисту, чтобы он гнал вовсю, иначе они его сбросят с паровоза. Проехав три пролета, солдаты озябли и ушли к себе в теплушку. Но, уходя, сказали машинисту, что если он будет ехать медленнее, чем сейчас, то они опять явятся и проломят ему поленом голову.

И во всех эшелонах делалось так же. Один машинист, под угрозою смерти от пьяных солдат, был принужден выехать со станции без жезла, на верное столкновение со встречным поездом, должен был гнать поезд во всю мочь. И столкновение произошло. Ряд теплушек разбился вдребезги, десятки солдат были перебиты и перекалечены.

Вообще, то и дело происходили крушения от самых разнообразных причин.

 

* * *

 

В самом конце декабря мы, наконец, приехали в Челябинск. Тут только в первый раз почувствовалось, что желанная, далекая Россия, до которой, казалось, никогда не доберешься, – уж близко, сейчас здесь, за Уральским хребтом.

Дальше мы поехали с почтовым поездом. Но двигался поезд не быстрее товарного, совсем не по расписанию. Впереди нас шел воинский эшелон, и солдаты зорко следили за тем, чтоб мы не ушли вперед их. На каждой станции поднимался шум, споры. Станционное начальство доказывало солдатам, что почтовый поезд нисколько их не задержит. Солдаты ничего не хотели слушать.

– Пускай все ровно идут. Чтоб по справедливости!

Они клали шпалы перед нашим поездом, отцепляли паровоз, взбирались к машинисту и грозили бросить его в топку, если он двинет поезд. Офицеры эшелона посмеивались и тайно поощряли своих солдат. Препирательства тянулись полчаса, час. В конце концов их поезд, при победном «ура!» солдат, двигался вперед первым. На следующей остановке повторялось то же самое.

От военного начальника дороги пришла грозная телеграмма с требованием, чтоб почтовый поезд шел точно по расписанию. Но телеграмма, конечно, ничего не изменила. До самой Самары мы ехали следом за воинским эшелоном, и только у Самары эшелон обманным образом отвезли на боковую ветку, арестовали офицеров эшелона и очистили путь почтовому поезду.

Мы переехали Волгу и ехали уже по самой настоящей, подлинной России.

На одной станции сходил с поезда денщик капитана Т. Капитан Т. вышел на платформу и, прощаясь, горячо расцеловался с денщиком. Толпившимся на платформе солдатам это очень понравилось.

– Ваше благородие! Позвольте, мы вас на руках донесем до вашего вагона!

– Лучше под колеса его! – послышалось из толпы.

 

* * *

 

Забастовка прекратилась. Повсюду уже ходили поезда. Железнодорожники и телеграфисты были сумрачны, понуры и задумчивы.

Пир свободы кончился. Начиналось похмелье. Со всех сторон вздувались кроваво‑черные, мстительные волны.

1906–1907.

 

 

Живая жизнь*

 

Человек проклят

(О Достоевском)

 

Тут ирония, тут вышла злая ирония судьбы и природы! Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще!.. Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!

«Кроткая»

 

I

«Одни только люди, а кругом них молчание»

 

Туман, слякоть. Из угрюмого, враждебного неба льет дождь, или мокрый снег падает. Ветер воет в темноте. Летом, бывает, светит и солнце, – тогда жаркая духота стоит над землею, пахнет известкою, пылью, особенно летнею вонью города… Вот мир, в котором живут герои Достоевского. Описывает он этот мир удивительно.

«– Любите вы уличное пение? – спрашивает Раскольников. – Я люблю, как поют под шарманку, в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно‑зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…»

И так везде у Достоевского. Живою тяжестью давят читателя его туманы, сумраки и моросящие дожди. Мрачная, отъединенная тоска заполняет душу. И вместе с Достоевским начинаешь любить эту тоску какою‑то особенною, болезненною любовью.

В душе художника вечная, беспросветная осень. Он как будто с большим только напряжением может представить себе, что есть на свете радостный блеск солнца, синее небо, манящие полусветы ночи. Он мучительно знает, что все это есть, но все это безнадежно далеко. Воспоминания тусклы и безжизненны, как будто он смотрит на них сквозь запотелое от тумана стекло. Только изредка вдруг ярко мелькнет в памяти обрывок образа, – какой‑нибудь «лист зеленый, яркий, с жилками, и солнце блестит», – и сердце сожмется в тоске по далекому и недостижимому.

Прямо удивительно, как неузнаваемо тускнеет волшебник Достоевский, когда ему приходится описывать природу радостную и прекрасную.

Свидригайлов последнюю ночь перед самоубийством проводит в дрянненьком номере на Петербургской стороне. Холодно, сыро, ветер бьет в окно брызгами. Навсегда врезывается в память картина холодного отчаяния одинокой человеческой души среди холодного равнодушия бушующей осенней ночи. И вот Свидригайлову снится сон:

«Ему вообразился прелестный цветущий пейзаж: светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, троицын день. Богатый, роскошный деревенский коттедж, в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставлено грядами роз; светлая, прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских банках» и т. д.

Что это? Да Достоевский ли написал это? Ведь перед нами начало банальнейшего английского романа, сочиненного какою‑нибудь мисс или миссис. Вот сейчас по лестнице поднимется благородный Артур и изящно поклонится прелестной Мэри.

Сон Версилова:

«Голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, – словами не передашь… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные, луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей».

Со стеклянными этими описаниями неловко даже ставить рядом описания природы, например, у Толстого или Тургенева. Вот пара строк из небрежного частного письма Толстого: «Гомер только изгажен нашими с немецкого образца переводами. Пошлое, но невольное сравнение: дистиллированная вода и вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже соринками, от которых она еще чище и свежее». Ведь вся душа вздрагивает от этой «пошлой» пары строк. А что могут шевельнуть в душе те «прелестные пейзажи», «волшебные панорамы» и «ласковые голубые волны»?

Лексикон Достоевского поразительно богат. Но при описании радующейся природы он как будто теряет собственные слова. Либо «волшебные панорамы» и «ласковые волны», либо еще… цитаты!

Легенда о Великом Инквизиторе: «Настает темная, горячая и „бездыханная севильская ночь“. Воздух „лавром и лимоном пахнет“…» Юноша Ипполит в «Идиоте» говорит: «Как только солнце покажется и „зазвучит“ на небе (кто это сказал в стихах: „на небе солнце зазвучало“? Бессмысленно, но хорошо!), – так мы и спать». И несколько раз он повторяет этот образ: «когда солнце взойдет и „зазвучит“ на небе».

Но только вступит Достоевский в область мрака, туманов и дождей, – и чуждый пришелец мгновенно превращается в державного владыку. Каждое слово его звучит здесь властно и самостоятельно; здесь ему не нужны ни «пейзажи» и «панорамы», ни цитаты.

Глядя на радость и ликование природы, самые разнообразные герои Достоевского испытывают странное, самим им непонятное чувство какой‑то отъединенности.

Раскольников стоит на Николаевском мосту. «Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Одна беспокойная и неясная мысль занимала теперь Раскольникова исключительно. Ему случалось, может быть, раз сто останавливаться именно на этом самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму, и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина… Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению».

Юноша‑нигилист Ипполит («Идиот») пишет в своей исповеди:

«Для чего мне ваша природа, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счел за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!»

Князь Мышкин ходит ранним утром по парку, вспоминает чтение Ипполита. «Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось. Это было в Швейцарии, в первый год его лечения. Он раз зашел в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслью. Пред ним было блестящее небо, внизу – озеро, кругом – горизонт, светлый и бесконечный. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что же это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце, каждое утро на водопаде радуга; каждая „маленькая мушка во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива“; каждая‑то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и все знает свои путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он все это говорил и тогда».

Далека от человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, – и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.

Дрянной трактирчик на Петербургской стороне. «Пахло пригорелым маслом. Гадко было. Над головой моей тюкал носом о дно своей клетки безголосый соловей, мрачный и задумчивый» («Подросток»).

Собака Азорка в «Униженных и оскорбленных»: «Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Казалось, она целый день лежит где‑нибудь мертвая, и, как зайдет солнце, вдруг оживает».

Перезвон в «Братьях Карамазовых» – «мохнатая, довольно большая и паршивая собака… Правый глаз ее был крив, а левое ухо почему‑то с разрезом. Она взвизгивала и прыгала, служила, ходила на задних лапах, бросалась на спину всеми четырьмя лапами вверх и лежала без движения, как мертвая… Коля, выдержав Перезвона определенное время мертвым, наконец‑то свистнул ему: собака вскочила и пустилась прыгать от радости, что исполнила свой долг».

Мельком является еще в «Бесах» «скверная, старая маленькая собачонка Земирка», в «Двойнике» – паршивая уличная собачонка. Вот чуть ли и не все животные, которых мы встречаем в чисто художественных произведениях Достоевского.

Правда, есть еще в «Неточке Незвановой» невероятно свирепый и невероятно умный бульдог Фальстаф, есть в «Маленьком герое» столь же свирепый и дикий конь Танкред (который, однако, ухитряется не сбросить с себя взобравшегося на него одиннадцатилетнего мальчика). Но оба животные в этих ранних произведениях Достоевского слишком явно сочинены, слишком художественно мертвы, чтобы брать их в счет. Таких псов и коней можно рисовать, ни разу в жизни не видавши собаки и лошади, – достаточно только прочесть несколько французских романов тридцатых годов.

Высших животных почти нет вокруг героев Достоевского. Зато в невероятном количестве встают перед ними всякого рода низшие животные, гады и пресмыкающиеся, наиболее дисгармоничные, наибольший ужас и отвращение вселяющие человеку. Тарантулы, скорпионы, фаланги и пауки, пауки без числа. Они непрерывно снятся и представляются чуть ли не всем героям Достоевского без исключения. Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы, так эти уроды животной жизни ползут в душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от мира, в котором свет и жизнь.

И мир мертвеет для души. Вокруг человека – не горячий трепет жизни, а холодная пустота, «безгласие косности».

«Косность! О, природа! Люди на земле одни, – вот беда! „Есть ли в поле жив человек?“ – кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и – посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание,вот земля!» («Кроткая»).

 

II

«Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto»

 

И одиноко, – сами, как пауки, – сидят люди в глухих углах и смотрят на мир.

Мелкие рассказы Достоевского. Основа всех их одна: в мрачной, безлюдной пустыне, именуемой Петербургом, в угрюмой комнате‑скорлупе ютится бесконечно одинокий человек и в одиночку живет напряженно‑фантастическою, сосредоточенною в себе жизнью.

«Смеркалось, накрапывал дождь. Ордынов сторговал первый встречный угол и через час переехал. Там он как будто заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через два года он одичал совершенно» («Хозяйка»).

«Жизнь моя была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира была моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества» («Записки из подполья»).

И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я – человек мрачный, скучный, – говорит Свидригайлов. – Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».

Подросток пишет: «Нет, мне нельзя жить с людьми! На сорок лет вперед говорю. Моя идея – угол… Вся цель моей „идеи“ – уединение…» Версилов говорит ему: «Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей».

Кириллов в «Бесах» «не склонен встречаться с людьми и мало с людьми говорит». В убогом своем флигельке все ночи до рассвета он ходит, пьет чай и думает. Одиноко и загадочно проходит сквозь жизнь никому не понятный Николай Ставрогин. Одиноко сидит и думает в отцовском доме Иван Карамазов.

Связи с широкою и таинственною жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека‑одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «быть благородным».

«Да что мне до будущего, – восклицает Подросток, – когда я один только раз на свете живу! Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это – ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?»

Человек органически не способен любить людей – это на все лады повторяют разнообразнейшие герои Достоевского.

«По‑моему, – говорит Версилов, – человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. „Любовь к человечеству“ надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-22 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: