17 февраля 1885 г.
Завтра отнесу свою повесть в редакцию «Недели». Уж раз десять рассылал я свои стихотворения по редакциям, но непринятие их меня не особенно огорчало. Вот теперь, действительно, предстоит тяжелое испытание: если моего Люстринова, моего самого дорогого сына, лучшую часть меня самого, не примут, тогда… Страшен будет этот удар! Все бумаги тогда порву, побросаю в огонь и за перо никогда не стану браться: с болью придется согласиться, что «где нам, дуракам, чай пить».
«А сколько лет ему? – Семнадцать.
Семнадцать? Только? Так розгами его!»
26 апреля 1885 г.
Сам побоялся отнести в редакцию, Сторговался за рубль с посыльным, он отнес рукопись в редакцию и принес мне расписку конторы в получении рукописи. Ждал ответа месяц, другой, третий… Так ответа и не получил.
* * *
С Печерниковым мое знакомство понемножку упрочивалось. Я чувствовал, что он ко мне очень расположен.
Жил он сравнительно богаче, чем мы, другие студенты. Обычный студенческий бюджет тогда был двадцать пять – тридцать рублей. Леонид получал откуда‑то пятьдесят. Ходил всегда в крахмальных воротничках, визитка хорошо на нем сидела. Была у него сестра, – я у него видел ее портрет: стройная красавица с надменными глазами, Леонид рассказывал, – прекрасная пианистка: «Бетховена вот как лупит, Моцарта – фьюу! Засушивает!» Она была гражданскою женою – а может быть, просто содержанкою – московского чаеторговца‑миллионера. Она, должно быть, и высылала Леониду деньги.
На рождественские праздники он ездил к ней в Москву. Воротился оттуда оживленный и приподнятый. С веселою улыбкою насмешливых своих губ он рассказывал, как ошарашивал своими речами собиравшихся у сестры московских богачей, как высмеивал их и приводил в бешенство, так что сестра, наконец, поругалась с ним, и он от нее уехал раньше времени. Поссорились основательно: ее обычный месячный присыл он отправил ей обратно. И, таким образом, остался сам без гроша.
|
Поместил в газетах публикацию, что студент‑юрист дает уроки. Однажды зашел ко мне, смеется. И рассказал:
– Получил по публикации приглашение. Прихожу. Богатейшая квартира. Выходит дама. Заниматься с мальчишкою двенадцати лет, – не преуспевает. Переговорили. Каждый день заниматься по два часа. «Какие ваши условия?» Я говорю: «Пятьдесят рублей». Барыня подняла брови. «А мне говорили, что студенты дешево берут».
По губам Леонида пробежала довольная от воспоминаний усмешка.
– Я взвился! Поднял голову. «А как вы, сударыня, Думаете, почему студенты дешево берут? Почему умирающий с голоду человек готов работать целый день за корку хлеба? Если вы бедны, я готов заниматься с вашим сыном даром. Но я вижу, обстановка у вас роскошнейшая, на одни серьги, которые у вас сейчас в ушах, два студента могли бы пройти весь университетский курс. А студенту вы хотите платить гроши!» Она меня прервала: «Я в состоянии дать только тридцать рублей!» Я встал, поклонился: «Извините! Принципиально не могу согласиться на такую эксплоатацию!» И ушел.
Я с восторгом и почтением слушал Печерникова. Сам я на такие поступки был бы не способен. Он мне нравился все больше. Только смущало меня, что по внешности он так мало походил на настоящего студента. И коробили его отношение к женщине: подчеркнутый какой‑то цинизм в этом отношении: «Что такое для нас, в конце концов, женщина? Лоханка, больше ничего! А все остальное – розовая краска, которою мы замазываем суть дела». Встреченных на улице женщин он оглядывал с нескрываемою внимательностью. Сообщил мне, что живет со своею квартирною хозяйкою, я ее видел. Полная, недурная собою акушерка, лет тридцати двух. Непонятно мне было, – как можно быть таким не рыцарем, чтобы про это рассказывать посторонним. Но сказать это Печерникову постеснялся.
|
А однажды он сказал:
– Мать? Что такое мать? Мокрая квартира, в которой человек должен прожить девять месяцев.
Я возмутился, стал возражать, но он логически и для меня неопровержимо доказал, что по существу дела мать есть именно это и ничего больше. Но, разумеется, и среди матерей могут встречаться женщины хорошие, вполне достойные любви своих детей. Но это не лежит в существе материнства.
* * *
Когда какая‑нибудь была возможность, я шел в оперу. В то время опера была для меня не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов Петербургской императорской оперы был в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая; в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.
С наибольшим удивлением и восторгом вспоминаю Федора Игнатьевича Стравинского. Это был прекрасный бас и артист изумительный. Отсутствие рекламы и, повидимому, большая скромность Стравинского делали его гораздо менее известным, чем он заслуживал. Это был художник мирового размаха. Мне приходилось говорить со многими знатоками, имевшими возможность сравнивать Стравинского с Шаляпиным, и все они утверждали, что Стравинский как художник был неизмеримо тоньше и глубже Шаляпина.
|
Он был высокого роста, с узким лицом, очень худой. И в каждой роли был совсем другой, на себя не похожий, неузнаваемый. Мрачный фанатик, изящный граф Сен‑Бри в «Гугенотах»; когда, готовясь к Избиению еретиков, он. благоговейно прикладывался к освященной шпаге, вы чувствовали – перед вами хороший, глубоко убежденный человек, идущий на резню как на подвиг, угодный богу. Смешной, хвастливый трусишка Фарлаф в «Руслане и Людмиле», споткнувшись, выбегает на сцену и трусливо озирается. Циничный и задорно‑веселый Мефистофель в «Фаусте» Гуно. И тот же Мефистофель в «Мефистофеле» Бойто – совсем другой, – зловещий, трагический. Держит в руках земной шар.
Шар ничтожный, шар презренный…
С дьявольской улыбкой бросает его о землю и разбивает.
Какая бы роль ни была маленькая, в исполнении Стравинского она загоралась ярким бриллиантом и светилась, приковывая к себе общее внимание. Наемный убийца‑брави Спарафучиле в «Риголетто». Сорок лет прошло, а и сейчас он передо мной стоит, – длинный, худой, зловещий, обвеянный ужасом темного притона, и в то же время своеобразно‑честный, высоко блюдущий честь профессионала‑убийцы.
Убить горбуна мне? Да ты за кого же
Меня‑то считаешь? Я вор – иль разбойник?
Дав слово клиенту, держу его честно,
И даром я платы не брал ни с кого…
Или Скула в «Князе Игоре». Как‑то я в то время спросил одного москвича, кто у них в этой опере поет Скулу, «Какого Скулу? Ах, это там… Один из этих двух шутов‑гудочников? Не помню». Со Стравинским не помнить его было невозможно. Вся вольная, гулящая, пропойная Русь вставала у него в образе этого красноносого, глядящего исподлобья оборванца‑гудочиика в стоптанных лаптях. Последняя его песня с Брошкою «Ты гуди, гуди, ты гуди, играй!» незабываемо врезывалась в память. В конце 90‑х годов в Петербурге праздновалось столетие Военно‑меднцинской академии, понаехало много иностранных ученых. Для гостей дан был в Марии иском театре «Князь Игорь». Автор оперы, А. П. Бородин, был в то же время профессором химии в Военно‑медицинской академии. На следующий день Вирхов и другие иностранные гости, осматривая клиники и лаборатории академии, все время напевали себе под нос:
Гуды, гуды, гуды…
Большою популярностью и любовью пользовалась в студенчестве Е. К. Мравина, красавица, с чудесным голосом. Не забуду ее в Людмиле, как, с лукавым смехом в голосе, она обращается к мрачно насупившемуся Фарлафу‑Стравинекому:
Не гневись, знатный гость,
Что в любви прихотливой
Я другому несу
Сердца первый привет…
Особенно же была любима Мравина вот за что. Рассказывали, что наследник престола Николай Александрович страдал некоторым тайным пороком, и врачи предписали ему сближение с женщиною. Батюшка его Александр III предложил ему выбрать из оперы и балета ту, которая ему понравится. Цесаревич выбрал Мравину. О высокой этой чести сообщили Мравиной, а она решительнейшим образом ответила: «Ни за что!» Тогда цесаревич взял себе в наложницы танцовщицу Кшесинскую, молоденькую сестру известной балерины Кшесинской. Нужно знать, как почетно и выгодно было для артистки быть любовницей царя или цесаревича, за какую великую честь считали это даже родовитейшие фрейлины‑княжны, чтобы оценить это проявление элементарного женского достоинства у Мравиной. При каждом появлении ее на сцене мы бешено хлопали ей, я с восторгом вглядывался в ее милое, чистое лицо и хохотал в душе, представляя себе натянутый нос цесаревича, принужденного убедиться, что и ему не все в мире доступно.
* * *
7 мая 1885 г. Вторник
Недели две тому назад я послал в редакцию «Живописного обозрения» (П. Н. Полевого) два стихотворения под общим заглавием «На развалинах счастья» Стихотворения эти относятся к эпохе Моего «байронизма». Сегодня в «почтовом ящике» журнала я прочитал такой ответ; «Постараемся воспользоваться, но времени напечатания определить не можем». Может быть, во мне, действительно, есть что‑нибудь?
8 мая
Странное дело: теперь, когда мои стихотворения приняты в печать, мне всего бы естественнее утвердиться в мнении, что я действительно поэт; между тем именно теперь я все больше и больше в этом разубеждаюсь. Какой‑то внутренний голос говорит мне:
Не верь себе, мечтатель молодой!
В своих стихотворениях
Признака небес напрасно не ищи:
То жизнь кипит, то сил избыток,
То кровь молодая играет.
С другой стороны, тот же голос (на этот раз он, может быть, и врет) говорит мне, что во мне что‑то есть, но что это «что‑то» направится не на стихи, а на роман и повесть. Конечно, за такой литературный грешок, как отправка «Люстринова» в «Неделю», меня стоило бы отодрать за уши: я мог надеяться целых две недели, что роман, написанный семнадцатилетним мальчишкой, будет принят в печать. Но все‑таки это меня нисколько не разочаровывает: и Гете и Тургенев в эти годы писали подобную же ерунду.
Позднейшая приписка:
Разве? 10 дек. 1885 г.
* * *
Лето провел я дома, в Туле, отчасти в Зыбине, у «черных» Смидовичей. Вскоре после того, как приехал из Петербурга, пошел к Конопацким. Пробыл вечер, но было тягостно и напряженно. Задушевного тона с Любой не получалось. И говорить было не о чем. Мой язык становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал говорить о том, что меня глубоко интересовало, – и я все еще приписывал это моему неумению говорить интересно. И недоумевал, почему у меня так завлекательно выходит, когда говорю с «белыми» и «черными» сестрами.
Конопацкие пригласили меня приехать к ним на дачу. Это лето они жили в Судакове, по Киевскому шоссе. Я приехал в конце июля, пробыл у них целую неделю, так странно: ничего не могу вспомнить про эту неделю, как я ее провел, что тогда переживал, – совсем все выпало из памяти. Помню только; я уходил от Конопацкие домой, в Тулу, почему‑то очень рано; меня провожали до канавы в конце сада Люба, Екатерина Матвеевна и еще наверно, кое‑кто. И помню: не о чем было с Любой говорить. Потом мы пошли дальше канавы, отдыхали под какими‑то кустами возле дороги, – и говорить было не о чем, и всем было грустно.
И назавтра я писал в дневнике:
30 июля. Тула
Недавно пробыл у Конопацких на даче целую неделю…
И больше нечего писать? Катя замечательная красавица; прежние правильные очертания лица, прежние пышные волосы, прежний бархатный, серебристый голос, – только в соединении с какою‑то недетскою, томною негою движений и девической стыдливостью. Но на нее я смотрю с таким же чувством, какое испытываю в Эрмитаже. О Любе же я писать не могу.
8 августа… Тула
А о Любе – стихотворение: «Так вот он, конец!..»
Стихотворения этого не помню, помню лишь кусочки. Было оно напыщенно, как все, что писалось мною в то время.
Так вот он, конец! Удержаться я был уж не в силах:
Любви слишком сильно просила душа молодая,
Горячая кровь слишком быстро катилася в жилах,
А ты – ты была хороша, как валькирия рая.
И призрак создал я себе обаятельно‑чудный,
И сам я поверил в него беззаветно и страстно…
Потом вдруг за спиною у меня «демонский хохот внезапно раздался», –
И я увидал, что все то, чему я поклонялся,
Что чудный кумир тот – моими же создан руками!
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, – обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из‑за самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
У меня в университете лекции начинались на две недели раньше, чем у Миши в Горном институте, я приехал в Петербург без Миши. Долго искал: трудно было найти за подходящую цену две комнаты в одной квартире, а папа обязательно требовал, чтобы жили мы на одной квартире, Наконец, на 15‑й линии Васильевского острова, в мезонине старого дома, нашел две комнаты рядом. Я спросил квартирную хозяйку, – молодую и хорошенькую, с глуповатыми глазами и чистым лбом:
– Сколько вы хотите за обе комнаты? Она ответила:
– Шестнадцать рублей. А если поторгуетесь, то можно будет и уступить.
Я поторговался, и она уступила за четырнадцать рублей. Я переехал.
В тот же вечер явился ко мне в комнату хозяин. С огромной кудлатой головою с темиорыжею бородкою. Расшаркался, представился:
– Александр Евдокимович Карас, переплетчик.
И пригласил меня к себе чай пить. Вся квартира‑мезонин состояла из двух наших комнат, выходивших окнами на улицу, и боковой комнаты возле кухни, – в этой комнате и жили хозяева. На столе кипел самовар, стояла откупоренная бутылка дешевого коньяку, кусок голландского сыра, открытая жестянка с кильками, – я тут в первый раз увидел эту склизкую, едкую рыбку. Сейчас же хозяин палил мне и себе по большой рюмке коньяку. Мы выпили. Коньяк пахнул сургучом. И закусили килькой. Хозяин сейчас же опять налил рюмки.
Я спросил его: судя по фамилии, он – немец? Хозяин лукаво улыбнулся и рассказал мне, откуда у него такая фамилия. Отец его был беглый крепостной, по фамилии Колосов. В бегах он получил прозвище Карась. С такой фамилией его, хозяина, и записали в метрические книги.
– Но только мне такая фамилия совершенно не понравилась, – что за шутовство? К чему это? Шутки вполне неуместные. Взял и переделал в паспорте букву ерь в ер, и получилось – Карас. Раз в газете прочел, что есть где‑то такой немецкий посланник, – фон Карас. И вот‑вроде как бы теперь родственник немецкого посланника! Хе‑хе!
Выпили по второй рюмке, и опять он их сейчас же наполнил. Был он очень разговорчив и рассказывал много.
– Два года мы в Риге жили. Очень мне там нравилась немецкая опера. Ни одного представления не пропускал. Засяду в райке и слушаю. И я откровенно вам сознаюсь, – большие у меня способности были к немецкой опере. Даже можно сказать, – талант. Только вот голоса нету, и немецкого языка не знаю.
Жена его, с розовым лицом и синими глазами, разливала чай, радушно угощала. Чувствовалось по всему, что владыка в семье – он. Была у них маленькая девочка, Оля.
Ушел я от них поздно. Незаметно для меня хозяин порядком меня подпоил, я еле добрался до кровати, и когда лег, она ходуном заходила подо мною, как лодка в сильную волну.
Александру Евдокимовичу очень нравились студенты. Он был полон восторженного и бескорыстного уважения к науке и знанию, – уважения самого бескорыстного и платонического, потому что сам решительно ничего не читал, кроме уличной газетки «Петербургский листок», Он старался почаще залучать нас к себе, старался ближе сойтись. Но становился он мне все неприятнее. По субботам, возвращаясь с получкой, он приходил пьяный, и сквозь перегородку было слышно, как он кричал на жену, топал на нее ногами. Однажды я услышал глухие удары и женский плач. Не зная еще, что буду делать, я инстинктивно бросился к двери, стал стучать. Карас отпер дверь. Я стоял, задыхаясь, и не знал, что сказать. Он сконфузился.
– Вы что?
– Я не знаю… Мне показалось… Не можете вы мне дать взаймы коробку спичек? У меня все вышли…
Он дал, я ушел. За стеною стало тихо, они легли спать.
Стало это повторяться часто. Александра Ивановича (жена), видимо, старалась сдерживать плач. Слышны были только подлые, глухие удары и плеск пощечин, и изредка только прорывался стон. Ох, это положение: слышать, как издеваются и измываются над человеком, – и не иметь права вмешаться! Когда я потом пробовал об этом заговорить с Александрой Ивановной, она удивленно раскрывала глаза и как будто не понимала, о чем речь. Встречаясь с Александром Евдокимовичем на лестнице, я делал холодное лицо, а он сконфуженно лебезил.
Однажды, когда он зазвал меня к себе в субботу на коньячок, я, разгорячившись и подвыпивши, сказал пламенную речь об угнетенном положении женщины, о мерзавцах, которые унижаются до того, что, пользуясь своей силой, бьют женщину, мать их детей! Александра Ивановна укорительно поглядывала на Александра Евдокимовича, а он был в полном восторге и утверждал, что сам всегда был этих самых мнений и что обязательно нужно, чтобы было «равноправенство» женщин.
Но жену продолжал колотить по‑прежнему.
Этот учебный год мы прожили у него. Весною Александр Евдокимович спросил меня, будем ли мы у них жить следующий год. Я сурово ответил, что нет: не могу выносить, когда при мне бьют человека, а я даже не имею возможности за него заступиться.
Однако знакомство наше не прекратилось. Карас относился ко мне с восторженным уважением и любовью. Время от времени заходил ко мне, большею частью пьяный, и изливал свои чувства. В глубине его души было что‑то благородное и широкое, тянувшее его на простор из тесной жизни. Я впоследствии изобразил его в повести «Конец Андрея Ивановича» («Два конца») под именем Андрея Ивановича Колосова.
Дальнейшая судьба его и его жены была такая.
Кончив историко‑филологический факультет в Петербурге, я поступил на медицинский факультет в Дерпте, пробыл там шесть лет, потом воротился в Петербург, служил врачом в Барачной больнице памяти Боткина. Карас был уже болен тяжелою чахоткою, сильно нуждался, но из самолюбия, чтобы не зависеть от жены, не позволял ей поступить куда‑нибудь на работу. Все так, как у меня описано в повести. И так же его, тяжело больного, избил его друг‑переплетчик, товарищ по мастерской. Карас умер в нашей больнице, куда мне удалось его пристроить.
Александра Ивановна с дочкой Олей осталась совсем без средств. Сначала она работала «на пачках» на табачной фабрике, потом поступила фальцовщицей в ту же переплетную и брошюровочную мастерскую, где работал ее покойный муж. Сколько мог, я ей, конечно, помогал. Я тогда уж кончил повесть «Конец Андрея Ивановича», и в голове начинало слагаться ее продолжение, «Конец Александры Михайловны», – дальнейшая судьба его вдовы. С целью изучения нужного материала, я очень часто бывал у Александры Ивановны, охотно принимал ее предложения прийти к ней на ее именины или на рождество, наблюдал у нее ее подруг по мастерской, ее знакомых портних, картонажниц и модисток. Постоянно встречал у нее конфузливого эстонца Ивана Осиповича, слесаря, с обожанием смотревшего на нее. Однажды, подвыпив, он сознался мне, что «узасно» любит меня и уважает, потому что Александра Ивановна рассказала ему, как я к ней заботливо отношусь, как помогал ее покойному мужу и ей. Как‑то Александра Ивановна, покраснев, созналась мне, что она беременна, – и беременна от Ивана Осиповича. Что он умоляет ее выйти за него замуж, но что она боится, – уж очень много натерпелась от первого мужа; сказала, что раньше к нему приглядится. Я продолжал часто бывать у нее, часто – встречал у нее Ивана Осиповича. У Александры Ивановны родился мальчик Ваня. Девочка ее Оля была уже пятнадцатилетним подростком с неприятными влажными губами и озорными глазами.
Александра Ивановна, измученная тяжестью работы и приставаниями мастеров, согласилась, наконец, выйти за Ивана Осиповича. Я был на их свадьбе и радовался за Александру Ивановну. Иван Осипович производил впечатление очень скромного и культурного человека, – впечатление прочное, на которое можно было положиться.
Это было уже в начале 1901 года. Весною этого года я был выслан из Петербурга. Поселился в Туле. Изредка получал письма от Александры Ивановны. Писала она о своей жизни очень сдержанно. Раз, после долгих извинений, попросила у меня взаймы полтораста рублей на покупку вязальной машины, – что будет выплачивать долг частями. А еще через год я получил от нее такое письмо:
Добрейший Викентий Викентьевич!
В первых строках моего письма прошу извинения, что до сих пор не выслала взятые у вас деньги, постараюсь как возможно, – я продаю свою машину, но не могу так скоро, нет таких охотников. Боже мой, как вам и описать, не знаю, простите, как сумею; не раз я читаю и целую эти строки вашего письма, где вы мне сказали, смотрите, не ошибитесь второй раз. Он скрывался, но как вы уехали, нету того дня, чтобы я не собиралась лишить себя жизни, он с вами поступает хуже всякого зверя, Олю сколько раз бил, я умываюсь кровью не один раз. На одежу не даст, последнее сносила, что было. Работа пошла ничего, но он, видя, что я могу прокормиться машиной, он взял да и переехал на другую квартиру, на Острове, во дворе о самом заду наша квартира, а кто же туда придет. Оле дома работать не позволяет, она теперь на фабрике, получает 45 коп. в день и на это одевает себя и платит мне за кушанье и угол, но лишь только она из остатков купят себе что‑нибудь, то он меня так изобьет, что я кровью обольюсь и неделю вся распухшая хожу. Я теперь шестой месяц в беременности, что со мной будет дальше, не знаю. Оля боится уйти от меня, что он совсем забьет меня. Я бы взяла и совсем ушла от него, но не знаю, кому будут эти дети, сыну четвертый год, а дочери второй, через три месяца будет третий, я потерплю еще, пока бог даст мне разрешиться, и если буду жива, то буду просить отдельный вид. Если же детей присудят ему, то я тут же лишу себя жизни. Сил нету бороться с этой несчастной жизнью, если еще дотерплю эти три месяца, а может и раньше, страшно губить жизнь будущего младенца, но эти побои не могу выносить; хуже крепостного права.
Из некоторых намеков в ее последующих письмах я делаю страшную и горькую догадку. По‑видимому, муж ее после моего отъезда стал соображать: с чего это я, человек совсем другого развития и круга, поддерживал такое прочное знакомство с Александрой Ивановной, с чего помогал ей деньгами? Дело для него, по‑видимому, стало совершенно ясным: стало ясно, чей будто бы сын Ванечка и какую дурацкую роль сыграл он, Иван Осипович, «покрывая грех» Александры Ивановны со мной. Он стал пить, а эстонцы но хмелю страшны и зверски жестоки, без капли русского хмельного добродушия.
Года через два Александра Ивановна умерла. Оля вышла замуж что‑то очень рано, шестнадцати лет. Давно уже Появился в печати мой рассказ «Конец Андрея Ивановича». Но возвращении с японской войны я получил от Оли такое письмо:
Многоуважаемый Викентий Внкентивич, спешу описать вам очень важное дело. Хотя для пас оно очень неприятное, но делать нечего, что написано пером, то не вырубишь топором. Мы получили на днях письмо из города Ташкента. И нас так поразило, что совсем забытый наш и покойного отца товарищ, он вдруг просит написать, что случилось с нами, что вдруг нас поставили в книгу и пустили по белому свету, что он даже и не ожидал этого, что вдруг случилось с нами, это нам очень неприятно. Писали бы отца, а нас бы не трогала, так как он уже умерши и не слышит, но живому человеку слышать от каждого встречного, что про вас описали в книге, и спрашивается, за что терпеть? Люди читают, смеются над нами. Бы трудились и получили за все деньги, а нас насмех пустили. Вы думаете, что вы нам прислали немножко денег, мы и не поймем, но люди поумней нас есть и прислали, что ведь пишут про вас. Вы прислали денег, это все‑таки за такую обиду мало, и за пострамление наше вы уже получили за первую книгу шесть тысяч, шестая тысяча, цена один рубль, но там ничего особенного не было писано, но за эту вы получили наверно вдвое, так вам было бы и не грех прислать нам еще за наше посмешище, так что четвертую часть поделиться на нашу бедность три тысячи. Вы людей подняли насмех, так и отблагодарите их за это. Вам нравилось, когда в ваш карман шли тысячи, а бедного можно насмех поднять, ничего он не поймет. Но, благодарю тех людей, которые нам написали. А книге заглавие кончина Андрей Ивановича Колосова, нам прислали ее бесплатно по почте. Если вы не пришлете деньги и не дадите ответа, найдутся люди; которые поумнее нас, так лучше по‑хорошему прислать, тогда дело все кончится. И мы этого не ожидали от вас.
На письмо я, конечно, не ответил. Тогда она прислала второе письмо.
Многоуважаемый Викентий Викентивич, что же вы ответа не даете, или померли, то хотя будем подавать за упокой, а если живы, то пришлите ответ. Ведь матери вы прислали всего 150 руб., так за это пострамление тоже такую сумму и мне пришлите, а то обидно, она получила столько, а я ничего. Машину чулочную они мне не дали в приданое, швейную машину тоже дали и взяли на обман назад, работать мне нечего, хотя за пострамление купила бы на эти деньги чулочную машину. Она стоит, ведь, сами знаете, что восьмой класс 115 руб., а двенадцатый 150 руб., вот я бы за вас богу молила, но восьмой класс не годится один для работы, потому что вяжет только толстое, а тонкое совсем не берет, У нас прямо жрать нечего, на фабрику идти не могу, потому что скоро родится маленький. Будьте отцом родным, пришлите на помогу если не столько, то сколько‑нибудь на крестины и роды, – десять или пять рублей.
* * *
Как я с ним познакомился, не помню. Должно быть встретил случайно у товарища моего Нарыжного‑Приходько, – они оба в одно время кончили новгород‑северской гимназии, Шлепянов, Моисей Соломонович. Худощавый, с черненькой бородкой. Студент‑естественник.
Вытаращив горящие глаза, он расхаживает по своей студенческой каморке, в руках скрипка. И восторженно говорит. Говорит о пятой симфонии Бетховена.
– Вторая часть – adante. Когда слушаю ее – вы понимаете? – я схожу с ума! Там есть одна фраза, темовая, она несколько раз повторяется, вот послушайте… – Он играет на скрипке. – Фраза эта так глубоко западает вам в душу. в ваше самое святое святых, и так ее обжигает, что нет возможности отделаться от нее на всю жизнь. Понимаете, – вы не можете сказать, что это – страдание, глубочайшая ли скорбь, еще ли что, но у вас в душе происходит великая французская революция… Потом – scherzo. Первая же фраза вас приковывает целиком. Слушайте…
Он играет, потом вдруг отрывает скрипку от плеча. – Бож‑же, боже! Если бы люди могли сразу все вместе услышать эту симфонию, чтоб дирижером был сам Бетховен, а весь оркестр состоял из Иоахимов, – вот бы залились бы горькими слезами раскаяния, бросились бы друг другу в объятия и стали счастливы!
Он смешно потрясает руками, а лицо светится восторгом. Потом присядет к потухшему самовару, нальет холодного чаю, отхлебнет, уронит голову.
– Да‑а, Бетховен… Во мне ничего нет, понимаете? – ничего нет целого, все и всюду поломано, скомкано, и все болит. Но Бетховен отрывает меня от маленьких моих болей, я впадаю в состояние безумства и оживаю. Потом пробуждаюсь и снова умираю. Так вот по свету и волочусь.
Вдруг вскакивает, опять хватает скрипку.
– Да! Погодите! Еще не все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы не знаете, куда она вас ведет, вы думаете, что печаль, отчаяние, тоска – вечны, что исход – только безнадежность и смерть. И вдруг – нет! Понимаете, – в мажорном тоне оркестр прямо переходит к триумфальному маршу – к жизни, к жизни, к самой радости бытия! Этот переход – молния, громоносного финала никогда не забудешь! Поражает вас в сердце ножом по самую рукоятку.
Другой раз придешь к нему, – сидит, в руках старый номер «Русской мысли». Лицо умиленное.
– Ах, черт! То есть вы понимаете? Вот этак тоскуешь, не знаешь, куда деваться от отчаяния: что кругом происходит! Как возможно жить?.. И вот, послушайте.
Он открывает журнал и читает, сурово нахмурив брови:
Ты устрашен, разочарован – в чем?
Где тот алтарь жестокий, на котором
Ты приносил отвергнутые жертвы?
В какой борьбе боролся ты напрасно?
Смешна, жалка мне скорбь твоя пустая,
Как старику на ложе смерти жалок