* * *
Было радостно, гордо и страшно. Ждала их казнь, это было несомненно. Рассказывали, что в Петропавловской крепости их подвергают пыткам, чтобы выведать подробности и участников организации. Букинист в Александровском рынке злорадно говорил:
– Накормят селедкой до отвалу, а воды потом не станут давать… Небось, сразу все расскажут!
6 марта, по вывешенному объявлению, студенты со6рались в актовом зале университета. Взошел на кафедру ректор, Иван Ефимович Андреевский. С обычным своим жестом, простирая к студентам руки, он заговорил взволнованно:
– Господа! Я поражен! Я потрясен! Убежден, что и вы все, до последнего человека, разделяете со мною жгучее негодование по поводу происшедшего…
Мы закричали из разных концов зала:
– Нет! Нет! Ректор продолжал:
– Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы все, однако, чувствуете необходимость выразите все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета всею силою своей молодой души протестуют против совершившегося гнусного поступка…
Мы яро, во весь голос, кричали:
– Нет! Нет!
Но нас дружно глушили рукоплескания большинства. Ректор с кафедры обратился к нам и сказал вполголоса:
– Как же нет? Вы слышите, – рукоплещут? И он огласил проект адреса на имя царя:
«Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Три злоумышленника, недавно сделавшись, к великому несчастью С.‑Петербургского университета, его студентами, своим участием в адском замысле и преступном сообществе нанесли университету неизгладимый позор…»
– Мы гордимся ими! – раздались крики, задушенные
– «Тяжко! Скорбно! Безвыходно! – продолжал читать ректор. – И в эти горестные дни С.‑Петербургский университет в целом его составе, все его профессора и студенты ищут себе единственного утешения в милостивом, государь, дозволении повергнуть к священным стопам вашего величества чувства верноподданнической преданности и горячей любви».
|
По залу перекатывались рукоплескания.
– Вы подпишетесь под адресом?
– Ни за что!
Спрашивал высокий студент с черной бородкой, бледный и очень взволнованный. Фамилия Порфиров. Я с ним встречался в библиотеке студенческого Научно‑литературного общества, где мы оба работали библиотекарями.
Подошел Воскобойников, студент‑естественник, член нашего кружка. Еще подошли. Я предложил:
– Когда пригласят подписываться, выйдем все первыми, один за другим, и заявим, что отказываемся подписаться.
Теперь в душе с вызовом думалось о папе и представлялось, как бы я ему ответил: «Нет уж, прости! Подлецом я быть не хотел!»
Мы протолкались сквозь гущу студентов и стали в первом ряду. Но ректор проявил большую осторожность, – а может, и мягкость душевную: студентам не было предложено подписаться.
Ректор сошел с кафедры. Не смолкая, гремели рукоплескания. Один студент вскочил на подоконник и затянул «Боже, царя храни!» Его стащили за фалды. Но та же песня раздалась с другого конца, и масса дружно подхватила. Студенты валили к выходу, демонстративно‑широко раскрывали рты и пели.
Я пошел в библиотеку нашего Научно‑литературного общества. Порфиров, схватившись за голову и наклонясь над столом, рыдал. Остальные все стояли, – бледные, растерянные и подавленные.
|
Эта патриотическая манифестация студенчества в моем воспоминании стоит вехой, отмечающей обрывистый уклон в общественных настроениях студенчества во второй половине восьмидесятых годов. На глазах настроения эти катились в откровенную грязь. На университетском празднике 8 февраля Владимир Соловьев, сказавший речь против антисемитизма, был освистан слушателями. Осенью 1888 года произошло так называемое «чудесное спасение» царя с семейством около станции Борки: царский поезд на всем ходу сошел с рельсов и опрокинулся, и все остались живы. Когда царь после катастрофы воротился в Петербург, студенты на Казанской площади густою массою окружили царский экипаж, кричали «ура!», целовали царю руки. Царь после этого говорил министру народного просвещения Делянову, что испытал большое удовольствие и умиление от встречи, которую ему устроили эти «милые мальчики».
Покушение 1 марта 1887 года было последнею вспышкою революционных террористов. И все стало тихо. Жизнь превратилась в мутное, мертвое болото. Горизонт был темен, И становилось кругом все темнее.
* * *
Мне все больше становился неприятен Печерников, – душевным своим цинизмом! всегдашним уменьем выйти из спора победителем нисколько не убежденного противника, своею софистикой, которой я не умел разоблачить, и своею властью надо мною. Она сказывалась даже в мелочах.
– Перейдем на ту сторону улицы.
– Незачем, и здесь хорошо.
Так он мне. Если же Печерников говорил «на ту сторону», то без разговоров переходили. И так во всем. Я не хотел ему подчиняться, но подчинялся невольно. И большого труда стоило вести собственную свою нравственную линию под его мефистофелевской усмешкой и уменьем неопровержимо доказать правильность своего мнения.
|
Я стал избегать его. Сам к нему не заходил. Если он звал куда идти, – под разными предлогами отказывался.
Однажды Печерников пришел ко мне, – бледный, очень взволнованный, и сказал:
– Мне нужно с тобой поговорить. И спросил:
– Почему ты меня стал избегать?
Я сначала отнекивался, потом высказал все, что имел против него. Печерников слушал, и лицо его становилось все радостнее. Он облегченно вздохнул.
– Только‑то? Ну, слава‑те, господи! А я уж думал нивесть что… – Он улыбнулся. – Будем теперь всегда переходить улицу там, где захочется тебе.
Он положил руку на мою кисть, крепко пожал ее сверху.
– Викентий, друг мой милый! Я очень дорожу твоею дружбой. Ты такой чистый и умилительно‑наивный, хотя вовсе не глупый. Я совсем себя иначе начинаю чувствовать, когда с тобою… – Оживился и сказал: – Ну, одевайся поприличнее, едем!
– Куда?
Он рассказал: у московского одного купца какие‑то две облигации по тысяче рублей потеряли силу, он передал их Печерникову и обещал 50% с суммы, которую ему удастся за них получить. Печерников подавал прошеная в разные департаменты и министерства, ссылался на свое бедственное студенческое положение и добился‑таки, что ему за эти облигации заплатили четыреста рублей, – значит, получил куртажу двести рублей.
– Ты в ресторане Палкина никогда еще не бывал?
– Конечно, не бывал.
– Едем туда, кутнем на купцовские денежки. Увидишь, как там едят. Шампанского спросим.
– Нет, не поеду. Мне не нравится, как ты эти деньги получил.
Печерников потемнел. Потом тряхнул головою.
– Ну, тогда черт с ними, с денежками этими. Жертвую их на нелегальную типографию. Пойдем в трактиришко, выпьем на честные деньги, расходы пополам…
Мы сидели в «Золотом якоре», пили водку. Печерников был необычно как‑то растроган, жал мне руку и повторял, как он рад, что все недоразумения между нами разъяснились. И прибавил:
– Я глубоко убежден: нет между друзьями таких недоразумений, которых нельзя было бы благополучно распутать. За одним только исключением: если в отношения замешана женщина. Ну, тогда пиши пропало!
Расстались мы дружески.
А недели через две пришел ко мне Воскобойников и с неулыбающимся лицом сказал:
– Нужно нам с вами обсудить одно дельце.
– Какое?
Он взволнованно сел.
– Вы знаете? Леонидка… Уже с год, по‑видимому, как болен сифилисом.
– Что вы говорите? Воскобойников рассказал, что раз он зашел к Леониду, не застал его дома, а ему нужен был для реферата Щапов. Стал искать, выдвинул нижний ящик комода, – и увидел там баночку с ртутною мазью, шприц, лекарственные склянки с рецептами еще за минувший год.
– Тут я вспомнил, – прибавил он, – ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и не дал; я его обругал тогда, а он уперся на своем: «Это мой каприз, – не дам!» Ясно, почему не хотел дать.
Я сидел потрясенный.
– Да, но ведь все‑таки стакана‑то не дал… – наконец сказал я.
Вдруг одна мысль горячей иголкой пронизала мозг.
Я спросил:
– Скажите, не помните вы, – какие на рецептах были самые ранние даты?
– Помнится, за март – апрель прошлого года.
– А уже в мае он демонстрировал мне свою связь с девушкой из кухмистерской Дервиза… Ах, негодяй!
Мы долго обсуждали, как нам поступить, Я понял теперь, почему Печерников был так взволнован, когда приходил ко мне объясняться, и почему так облегченно вздохнул, когда узнал о причине моего отчуждения. Как нам поступить? Личное ли это было его дело, или он не имел права от нас скрывать? Он, сколько мог, оберегал от себя товарищей, но я помнил: когда после лета я приехал из дому и при встрече обнялся с ним и хотел поцеловать, он приметно отшатнулся, – однако отдал поцелуй. Но главное: мы знали, за это время он имел целый ряд связей с женщинами, – и покупных и не платных. И Гретхен! Милая, может быть, даже еще невинная до того, Гретхен!.. Негодяй! негодяй!
Мы решили порвать с Печерниковым знакомство. Я написал ему такое письмо:
Леонид Александрович! Из целого ряда совершенно несомненных данных я заключаю, что и течение последнего года Вы совершили ряд действий, несовместимых с элементарнейшею порядочностью, поэтому прошу Вас больше не считать меня в числе Ваших знакомых.
На следующий день вошел ко мне в комнату Леонид, страшно бледный. Я, тоже очень бледный, встал и молча смотрел на него, не протягивая руки.
– Викентий, что значит твое вчерашнее письмо?
– Вы не понимаете, что оно значит?
– «Вы»?.. Вот уже как! Говори же, – в чем дело?
– Почему вы нам не сказали, что больны сифилисом?
– Кому до этого дело?!
И страстно, горячо он стал доказывать, что дело это касалось его одного, что он принимал вернейшие меры, чтоб не заразить никого из тех, кто с ним приходил в соприкосновение. Я знал: если начну спорить и доказывать, он сумеет вывернуться, сумеет, по‑всегдашнему, доказать свое, нисколько не убеждая. Я прервал его:
– Извините, Леонид Александрович, нам больше не о чем с вами разговаривать. Я был бы вам очень благодарен, если бы вы оставили мою комнату.
Подошел к двери и открыл ее. Печерников пошатнулся.
– Викентий! Ты меня выгоняешь?!
И он продолжал говорить о том, как я несправедливо поступаю, что я поддался наговорам Воскобойникова, который всегда, еще с гимназических времен, завидовал ему и ненавидел за его талантливость и успехи у женщин.
Я нетерпеливо вздохнул и забарабанил пальцами по двери. Печерников взглянул мне в глаза, – махнул рукою и вышел.
Больше я с Печерниковым не встречался. Летом того же года он, в числе других студентов, переписанных на добролюбовской демонстрации, был исключен из университета, поступил в ярославский Демидовский лицей юридических наук и там окончил курс. После этого адвокатствовал в Москве. Через несколько лет имя его промелькнуло в газетах по поводу загадочной истории с ящиком, в котором хранилось какое‑то абиссинское знамя. Еще через несколько лет один его товарищ посетил Печерникова в Москве. Печерников был женат на богатой купчихе, у него была куча золотушных детей. В столовой сидело несколько подвыпивших, толстых попов, он пил с ними водку и угощал пирогом с капустой, По уходе их он, смеясь, объяснил товарищу, что клиентуру его составляют преимущественно попы и что ему нужно с ними ладить.
* * *
9 мая 1887 года в газетах появилось официальное сообщение о покушении 1 марта, – изложение дела, суда, приговор, и в заключение:
Приговор Особого Присутствия Правительствующего Сената о смертной казни через повешение над осужденными Генераловым, Андреюшкниым, Осилановым, Шевыревым и Ульяновым приведен в исполнение 8 сего мая 1887 года.
Одно – читать подобные сообщения о незнакомых, и совсем другое, когда в страшной ясности видишь воображением живые лица – взгляд исподлобья и молодую бородку одного, прекрасные, серьезные глаза другого, – и как лица эти исказились от стянувшей горло петли…
* * *
Экзаменов с третьего курса на четвертый было у меня много. И пришлось весною очень много заниматься: посещал я лекции только некоторых, мне особенно нравившихся профессоров, – Васильевского, Семевского, Прахова, а многих, у которых предстояло держать экзамен, не знал даже в лицо.
Между тем что‑то странное творилось со много: голова работала вяло, всегда превосходная память задырявилась и ничего в себе не держала; постоянно я либо зяб, либо потел, ночи спал тяжело. Однако сдавал экзамен за экзаменом. Наконец, совсем стало невмоготу. Брат Миша, с которым мы вместе жили, позвал по вывеске доктора. Доктор с красивым, плоским и затаенно‑холодным лицом осмотрел, велел каждое утро и вечер записывать температуру и прописал раствор соляной кислоты с малиновым сиропом. Для последнего экзамена я еле дошел до университета, попросил товарищей уступить мне очередь и экзамен сдал. Но вот как: я мог рассказывать только подряд, как было написано в литографированных лекциях; но когда профессор стал задавать мне отдельные вопросы, я совершенно не мог направить на них свою память. Профессор, должно быть, заметил мое больное лицо, не стал докучать и отпустил, поставив пятерку.
Пришел домой и окончательно свалился. Брат поехал в Петропавловскую крепость к доктору Вильмсу и показал листок с моей температурой. Гаврила Иванович ахнул и всплеснул руками:
– Батенька! Брюшной тиф в самом разгаре! И в этаком состоянии держал экзамены! Самый верный способ на всю жизнь стать идиотом. Скорее сажайте его в вагон и отправляйте домой, пусть дома хворает. Что ему тут все лето валяться в больнице!
Помню мучительную дорогу, тряску вагона, ночные бреды и поты; помню, как в Москве, на Курском вокзале, в ожидании поезда, я сидел за буфетным столиком в зимней шубе в июньскую жару, и было мне холодно, и очень хотелось съесть кусок кровавого ростбифа с хреном, который я видел на буфетной стойке. В Туле мама по телеграмме встретила меня на вокзале. Мягкая постель, белые простыни, тишина. И на две недели – бред и полусознание.
Медленно поправлялся. В окна смотрела густая зелень нашего тульского сада. В теле была грустная, сладкая слабость. Только бешено хотелось есть. По тогдашним воззрениям, выздоравливавших от брюшного тифа можно было кормить только бульоном, а я, мне казалось, способен был бы съесть целого барана, Да еще не иначе, как сам дьявол подсунул мне на стол поваренную книгу, – «Подарок молодым хозяйкам» Елены Молоховец. От скуки я целыми часами перечитывал примерные меню и описание способа приготовления разных вкусных кушаний. Казалось, слышал голос гоголевского Петра Петровича Петуха: «Да поджарь, да подпеки, да в один угол кулебяки загни ты мне телячьих мозгов, а в другой…» И слюнки текли, как у неделю не евшей собаки.
Наконец встал. Чувствовал необычайный прилив сил и небывалую радостность. Ах, как все вокруг было хорошо! И милые люди, и поместительный наш дом, и тенистый сад. И еще особенная радость: получил из Петербурга номер «Всемирной иллюстрации», в нем был напечатан мой рассказ «Мерзкий мальчишка», – тот самый, который был принят в «Неделю» и не помещен из‑за малых своих размеров. Я его потом послал во «Всемирную иллюстрацию».
Сел писать новый, только что задуманный рассказец – «Загадка». Писал его с медленною радостью, наслаждаясь, как уверенно‑спокойно работала голова. Послал во «Всемирную иллюстрацию». Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа. Вот уж как! Деньги платят. Значит, совсем уже, можно сказать, писатель.
В конце июля поехал для наблюдений к родственникам‑помещикам, рассеянным по Тульской губернии. Их много было у нас: Смидовичи, Левицкие, Юницкие, Кашерининовы, Пиотровские, Кривцовы. Произошло у меня несколько недоразумений. Приехал в Одинцово, – богатое имение брата моей бабушки, Ивана Ивановича Левицкого. Ефремовский уездный предводитель дворянства, высокий старик с седыми волосами и седой бородой, очень напоминавший Тургенева. Его жена, Полина Васильевна, сухонькая, надменная и очень бонтонная старушка; прозвание среди родственников ей было: «тихо‑хитро‑сплетениая». Приехав, я разлетелся на террасу, где оба они сидели рядом на мягком диванчике в тени дикого винограда, и, по‑родственному, крепко стал целовать в губы. Почувствовал, как Полина Васильевна недовольно отшатнулась. И все время была со мною очень холодна. Как воспитанный внучек, я должен был почтительно поцеловать им ручки, а не лезть целоваться в губы. Но у нас в доке совсем не было в заводе целовать кому‑нибудь руки, так что я даже не знал, в чем я проштрафился, – только чувствовал себя очень неловко. В Одинцово я привез весть о смерти Каткова, издателя проклятой памяти «Московских ведомостей» Иван Иванович ужаснулся, горестно перекрестился и сказал значительно:
– Царствие ему небесное! Великий был человек и истинный друг родины!
Хорошо, что меня предупредили еще дома о его отношении к Каткову, а то бы я начал свое сообщение о его смерти так: «Привез вам радостную весть».
Из Одинцова поехал в Каменку. Там хозяйничал мамин брат, дядя Саша, а в отдельном флигеле жила бывшая владелица имения, «баба‑Настя» – сестра 6абушки, моя крестная мать, добрая и простая старушка с умными глазами. Тут‑то уж, конечно, можно и нужно было расцеловаться с нею по‑хорошему. Но я обжегся на молоке, губы еще были в пузырях. И я поздоровался с нею – за руку! Пожал руку. Видел ее огорченные и удивленные глаза и понял, что опять сделал глупость.
Повсюду читал наизусть «Гефсиманскую ночь» и «Песни о родине» Минского, стихи Надсона. Старики, остановившиеся на Пушкине и Лермонтове, слушали с интересом; молодежь, особенно девушки, – с восторгом. И наблюдал я помещичью жизнь – мелкость интересов, роскошную жизнь среди бедствующих крестьян, их эксплуатацию – и замысливал повесть о тоскующем русском интеллигенте: как он задыхается от окружающей его пошлости и жестокости, как обличает их, – и как горько пьянствует где‑нибудь в трактирчике, заливая водкою ощущение одиночества и благородные страдания своей души.
* * *
А в Петербурге в это время происходила расправа над нашим университетом. Ректор, либеральный и гуманный И. Е. Андреевский, был смещен, и на его место назначен профессор философии и психологии нашего, филологического, факультета, Михаил Иванович Владиславлев. Это был грузный мужчина с лицом уездного лабазника, раскосые глаза глядели в стороны. Воззрений держался самых охранительных, был туп, свиреп и привержен к начальству. Он начал усердную чистку университета. Исключил, без объяснения причин, несколько сот студентов, – всех, которые были сколько‑нибудь на примете у полиции; в первую очередь были исключены переписанные во время добролюбовской демонстрации. Студенты эти, совершенно для себя неожиданно, получили по месту жительства свои бумаги с уведомлением, что они уволены из университета. В числе уволенных был, как я уж рассказывал, Печерников. Уволен был также Шлепянов. Он уехал в Париж и поступил там в медицинскую школу.
Ряд курьезных переделок был произведен Владиславлевым в здании университета. Вправо от парадного входа, в нижнем этаже, шли обширные раздевальные помещения, уставленные рядами вешалок, с огромными окнами на улицу. В конце раздевальной дверь вела в обширную студенческую библиотеку‑читальню. Фундаментальная, научная библиотека помещалась наверху, а тут на столах были разложены все выходившие в России журналы и газеты, выдавалась студентам беллетристика, публицистика и ходовые в студенчестве книги для собственного чтения, а не для научной работы. Заведывал студенческою читальнею Алексей Кириллович Кириллов, милый человек в темных очках, остроумный, большой приятель всех студентов. В задней части нижнего этажа, выходившей окнами на двор, помещался студенческий буфет.
Владиславлев решил, что от читальни и буфета один только вред: они способствуют общению между студентами, взаимному знакомству, разговорам. Между тем первый же параграф университетского устава гласил: «Студент есть отдельный посетитель университета», – значит, всякое общение студентов между собою являлось нежелательным. Владиславлев закрыл студенческую читальню, все книги перевел в фундаментальную библиотеку, а выдачу их подчинил обычным правилам: текущих газет, журналов и беллетристики не выдавать. Пришлось ввести себе в бюджет новую расходную статью, – по пятачку в день на кружку пива: номер газеты стоил пятак, а в портерной за тот же пятак можно было читать все газеты и еженедельные журналы, и в придачу – кружка пива. Буфет университетский тоже был закрыт, нам предоставлено было питаться где угодно. Глухая стена без дверей отгородила переднюю часть нижнего помещения от задней. В передней части были устроены вешалки для физико‑математического и восточного факультетов, в задней – для юридического и историко‑филологического. В первое помещение можно было попасть только с улицы, во второе – только со двора. Это тоже во избежание «скопа».
Воротившись с каникул осенью, мы, по старой привычке, спешили в читальню, открывали дверь и в изумлении останавливались: вместо читальни был большой, великолепно оборудованный… ватерклозет! Кафельный пол, белые писсуары, желтые двери уютных каюток. Нужно же было придумать! Ходила острота, что в Петербургском университете произошли две соответственных перемены: вместо Андреевского – Владиславлев и вместо читальни – ватерклозет.
Библиотекарь Алексей Кириллович был переведен наверх, в фундаментальную библиотеку. Мы его спрашивали о дальнейшей его судьбе.
– Не знаю. Мне Владиславлев сказав: «Мы вас не оставим». А что это значит: милостью ли своею не оставят или на службе не оставят, – не знаю.
И, вздохнув, прибавлял:
– Я, господа, человек маленький, могу протестовать только в вершковом масштабе. Заметил я, что как только придет Владиславлев в профессорскую читальню, первым делом берется за «Московские ведомости». Вот я нарочно и запрячу их подальше, уж он ищет, ищет… Как я еще могу протестовать?
* * *
В журнале «Вестник Европы» появилась статья, вызвавшая в Петербурге огромную сенсацию. Это была очередная общественная хроника. Отдел общественной хроники был наиболее живым и наиболее читаемым отделом мертвенно‑либерального, сухо‑академического «Вестника Европы», органа либеральной русской профессуры. Хроника не подписывалась, но все знали, что ведет ее талантливый публицист, впоследствии почетный академик, К. К.Арсеньев.
В одной недавно произнесенной речи, – писал хроникер, – в тесном кругу наставников, было выражено желание, чтобы университеты пошли в «условия спокойного и нормального существования»… Студент, – продолжал оратор, – должен получить, кроме научного, правильное политическое и нравственное образование. В университете должна быть нормальная, в нравственном смысле, атмосфера, которая исцеляла бы нравственное худосочие. Такую атмосферу могут образовать совокупные усилия наставников.
А вслед за этим хроникером приводились выдержки из одного обширного психологического исследования. В исследовании делалась попытка «количественного анализа» чувствований, попытка изобразить их рост, увеличение глубины и силы.
«Проследим, – говорит автор, – возрастание чувств уважения, удивления, грандиозности по поводу разностей в имущественном положении. Берем оклад ординарного профессора – три тысячи рублей – и проследим, как должны, в экономическом отношении, видоизменяться указанные чувства его к людям, выше его поставленным». И автор психологического исследования прослеживал, какое жалованье должен получать человек, чтобы вызвать у профессора «чувство уважения», какое – чтобы вызвать чувство «удивления», и какое – чтобы вызвать чувство «грандиозности». Главную роль в отношениях между людьми, писал исследователь, играет имущественное положение. Размеры природного ума, образования, происхождение, характер могут улучшать или ухудшать личное положение того или другого лица, но это все будут исключения. Директор департамента получает в три раза меньше, чем министр, – следовательно, должен питать к последнему «уважение, граничащее с удивлением». Младший делопроизводитель получает в семь раз меньше, чем директор, – следовательно, должен питать к нему «удивление с высокими степенями уважения»; наоборот, чувство директора к младшему делопроизводителю должно быть «родственно презрению», Помощник делопроизводителя, получающий в сорок шесть раз меньше министра, «должен питать к нему чувство, близкое к грандиозности, должен чувствовать величие его».
Можно ли представить себе что‑нибудь более унизительное для человеческого достоинства, чем все эти выкладки и расчеты, претендующие на научность? – писал автор «Общественной хроники». – Лестница восходящих и нисходящих чувств является для автора чем‑то вроде нравственного закона. Он видит в уважении и удивлении естественных, нормальных спутников богатства, в пренебрежении и презрении – нормальных спутников бедности. Чтобы лучше подчеркнуть слово мысль, он выводит на сцену профессора университета, то есть такое лицо, в котором чувства уважения и удивления, пренебрежения и презрения меньше всего должны зависеть от мешка с деньгами, – и именно на нем экспериментирует свою теорию. Не думаем, чтобы такое учение способствовало «нравственному воспитанию» молодых людей, особенно в наш век, пораженный и без того культом «золотого тельца»… А между тем автором вышеупомянутой речи о нравственном воспитании юношества и автором психологического исследования является одно и то же лицо: профессор Михаил Иванович Владиславлев. Нужно надеяться, – заканчивал автор «Общественной хроники», – что г. Владиславлев не держится, по крайней мере, теперь своих прежних взглядов или, во всяком случае, не излагает их с университетской кафедры.
Удар для Владиславлева был жесточайший. Хохот перекатывался по всему Петербургу. Студенты справлялись друг у друга, сколько кто получает в месяц денег, и определяли, к кому кто должен питать презрение, к кому уважение и восхищение.
* * *
Я теперь не помню и до сих пор не пойму, почему на филологическом факультете я пошел по историческому отделению, а не словесному: литература меня всегда интересовала больше истории; притом состав преподавателей на словесном отделении был очень хороший, и среди них яркою звездою блистал такой исключительный ученый, как Александр Веселовский.
Пора было подумать о кандидатской диссертации и решить, к какому профессору обратиться за темой. Меня больше всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать у него.
Семевский был уже удален из университета. Русскую историю читал образцово‑бездарный Е. Е. Замысловский, новую – блестящий Н. И. Кареев; однако за внешним блеском его лекции угнетала внутренняя их пресность и водянистость. И меня Кареев совсем не привлекал. Было все равно. Я взял тему для кандидатской диссертации у Замысловского – «Известия Татищева, относящиеся к четырнадцатому веку».
В. Н. Татищев – историк первой половины восемнадцатого столетия, В своей «Истории» он дал добросовестную сводку всех дошедших летописей, при атом пользовался и некоторыми летописями, которые потом были утеряны. Нужно было сверить его «Историю» с дошедшими летописями, выделить сведения, имеющиеся только у Татищева, и подвергнуть их критической оценке. Работа оказалась для меня очень интересной. Я целые вечера проводил в Публичной библиотеке, сверял Татищева с фолиантами летописей в издании Археографической комиссии и наслаждался чудесным языком летописей. Сделал ряд маленьких открытий, которые в то время очень меня тешили. Например, был какой‑то боярин Иакинф, не помню уже, чем отличившийся; у Татищева, и только у него одного, была приведена и его фамилия: Ботрик. С ссылкою на Татищева Сергей Соловьев в своей «Истории России» сообщал фамилию Иакинфа, а Строев в «Ключе» к «Истории» Соловьева привел уже целую генеалогию «Бояр Ботриных». Между тем оказалось, что у Татищева слово «Ботрин» стояло точно там, где в соответственном месте летописи стояло слово «боярин». Ясно, Татищев просто не разобрал слова и «боярина» принял за фамилию Иакинфа.
* * *
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни в Петербурге помнится мною как‑то смутно. Совсем стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил в отчаяние, говорил себе: «Больше писать не буду!» Однако проходил месяц‑другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.
Кружок наш давно уже распался. Из членов его я видался с Воскобойниковым; он окончил естественный факультет и поступил в Военно‑медицинскую академию. В Медицинскую же академию перевелся и Порфиров, – тот бледный студент с черной бородкой, с которым нас сблизили совместные переживания в актовом зале во время речи ректора Андреевского по поводу покушения 1 марта.